Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ВЛАДИМИР КРУПИН


КРУПИН Владимир Николаевич родился в 1941 году на Вятской земле. Служил в армии, окончил Московский областной пединститут. Автор многих повестей и рассказов, романа “Спасение погибших", путевых заметок о Ближнем и Среднем Востоке, о Константинополе. Автор “Православной азбуки", “Детского церковного календаря", книги “Русские святые". Лауреат Патриаршей литературной премии имени Кирилла и Мефодия. Печатается в нашем журнале с 1972 года. Живет в Москве.


Я НЕ МОГУ ВНЕЗАПНО ИСПОЛЬЗОВАТЬ ДУШУ



РАССКАЗЫ



ХМЕЛЁВКА


Село, в котором я жил весной, стояло близко к Уральскому хребту. Сразу за увалом была деревня Хмелёвка, в которой я мечтал побывать. Именно на хребте, на границе Европы и Азии.
Но весна хлынула такая дружная и жаркая, такой грязищей затопило село, что я оставил мечту ходить куда-то и больше сидел дома. Топил печь, делал вылазки только за хлебом в магазин да кое-как ползал по закрайкам дороги к колодцу. Вечерами ходил в кино. Нравы в сельском клубе напоминали итальянские: молодёжь курила, выражала мнения, радовавшие энергичной краткостью. Однако, когда действие захватывало, публика замирала. Но фильмы шли таковы, что замирала публика редко.
Утрами, когда не то чтоб подмерзало, но чуть отвердевало, выбирался из дома. Ходил по улицам Заовражной, Запрудной, Подсобной. Сильно донимали собаки. Политика c ними была одна — не замечать. Но как не заметишь, когда какой-нибудь гадёныш бросается под ноги, изображает тигра, а по одаль сидят большие псы и ворчанием одобряют нападки. Наедине собаки вели себя иначе: злые ворчали и отходили, трусливые лаяли издали, те, которые рассчитывали на дружбу или подачку, виляли хвостом. Но на одной улице я повёл себя неправильно — обидно стало, за что на меня лаять, жизнь отравлять, и швырнул в собак всего-навсего снежком. И не стало мне по этой улице прохода. А именно от этой улицы шло направление в Хмелёвку.
В магазине, где продавщица молча швыряла на весы, а затем сметала в пакеты каменные пряники и окостеневшую сельдь иваси, я узнал секрет такого количества собак на этой улице. Их расплодила одна старуха, которую упрекали женщины за то, что она жалуется на судьбу, а сама кормит собак, штук двадцать, не меньше.
— А я не считаю, сколько, — отбивалась старуха. Была она в лёгонькой спортивной куртке и огромных сапогах. — А вот кто бы мне шерстяные носки дал, а то мёрзну.
— Начеши шерсти c собак, да и свяжи, — отвечала ей толстая тётка.
— Как я свяжу, если я ложку в чашке не вижу.
— Купи.
— Денег нет.
— Ну, и не проси.
— Какие вы все злые, — говорила старуха, прося меня посмотреть, нет ли макарон в продаже. — Злые какие. И живёте ещё так хорошо. А жили бы как я, давно бы сбесились. С мужьями живёте, вот и причина. И обзовёт, и пьёт, ещё и ударит. А я захочу поругаться, кричу на собак, они на меня лают, заплачу — они укусят...
Спал я с открытой форточкой и однажды утром почувствовал решительное похолодание. Солнце было, как новенькое. Я не стал затапливать печку, а собрался на лыжную прогулку. Обулся, взял лыжи под мышку и пошёл к окраине села именно по той, “собачьей”, улице.
Но не было на ней ни одной собаки. Не теряя бдительности, встал на лыжи и помчался. Наст держал, было даже ощущение полёта над бездной, особенно когда наст проседал огромной своей площадью под моей тяжестью.
Бег навстречу солнцу, когда раскрепощённые остатки сил, помноженные на воспоминания о спортивной лыжной юности, затмили зрение, вдруг прекратился: я оказался в центре огромной собачьей стаи. Их было не меньше сотни. Они умчались из своих дворов, конур, укрытий, чтобы на окрепшем насте порезвиться, порадоваться жизни. Я не заметил среди них ни склок, ни грызни, всех примиряло это солнечное утро на безграничном пространстве, где никому не тесно. И то ли от того, что я был с железными палками, то ли им было не до меня, но я пронёсся сквозь стаю, не снижая скорости.
В лесу перевёл дыхание. Послышался дятел. Долго и медленно, то “ёлочкой”, а то и “лесенкой” поднимался на увал, откуда открывалась Хмелёвка. Семь дымов стояли над ней: от белых до сиреневых. Они стройно поднимались до одной высоты, дальше которой не шли, а смешивались на одной плоскости, образуя над деревней разноцветный покров. Только над часовней не поднимался дым.
Итак, подо мной и надо мной была граница Европы и Азии. Уральский хребет, пологий, поросший седыми лиственницами, видимо, смирился с тем, что у него не хватит сил вздыбиться, подтянуть ближе друг к другу Азию и Европу. Но подумалось вдруг: если б это у него получилось, сам-то Урал куда бы делся?
В Хмелёвке пошёл к часовне. Снял лыжи, обошёл вокруг. Да-а, тут уж будь я хоть трижды потомок вятских плотников, такую бы мне ни в одиночку, ни в артели таких же, как я, не сделать. Брёвна были одно к одному, запилы и зарубы “в лапу” были такими, что до сих пор меж брёвнами не прошло бы лезвие. У основания часовни углы восьмиугольника были рублены “в замок”, прямоугольник паперти соединялся “в чашу”, будто мастера сговорились показать разные способы плотницкого искусства.
Двери в часовню были только на закладке. В центре часовни, занимая почти всё место, на белых плитах лежало огромное полотно старинных ворот. На нём, под натянутой поперёк верёвочкой, лежали теннисные ракетки. Все стены были изрисованы фигурами разных зайцев, волков, медведей. Над бывшим алтарём огромными буквами значилось: “Без улыбки не входить!” Под надписью на гвоздике висела тетрадь, озаглавленная “Дневник событий”.
С детства и отрочества, читая книги, в которых печатались найденные на чердаках, или в подвалах, или на погибших кораблях рукописи, я думал, что так оно и есть, рукописи найдены, и отчаянно завидовал везению авторов книг — вот бы и мне найти заброшенную рукопись. И вот — не прошло и жизни — мечта сбылась. Это был дневник компании молодых ребят. Я так понял, что они вели его, приезжая домой на лето и выходные из города, где учились. Фамилий их не было. Только одна — Аникин, и то оттого, что его особенно ругала автор записей Люда С. Например: “Аникину дать в лоб за неявку”.
Вначале шли споры, как назвать их союз. “Мы c Галей предлагаем назвать “Союз старожилов Хмелёвки”, а Саня предлагает назвать “Союз блатных и нищих”.
Далее шли записи по датам, когда кто был, кому и за что сделан выговор. Аникину доставалось больше всех. “3а выпивку перед заседанием”, “За подстрекательство к выпивке после заседания”, “3а привод в клуб недействительного члена Союза” — это когда из города Аникин приехал не один, а со знакомой девушкой. Доставалось и Сане. Он, в отличие от Аникина, наказывался более строго за сущие пустяки — сломал шарик пинг-понга, тайком курил, нарисовал углём усы, дёргал Люду С. за косу.
Летние даты сборов “Союза”, так и неназванного, были часто, после сентября гораздо реже. “Аникина забирают в армию”. Тут же другой рукой: “Не плачь, Люда, пройдут дожди, Аникин вернётся, ты только жди”. Снова рукой Люды: “Объявить благодарность Аникину за то, что на проводы он приехал в Хмелёвку, не изменил нашему союзу”. Рукой Сани: “Присвоить Аникину звание генерал-ефрейтора”. Рукой Люды: “Аникин, напиши что- нибудь на прощание”. — “C губвахты напишу”.
Последняя запись: “Никого нет сегодня, я одна. И Саня. Он учит меня играть в теннис, но это бесполезно”.
Вернув дневник событий на место, я вышел. Солнце начинало расходиться, уже, совсем похоже на синиц, тенькали с крыши капли, воробьи возились в маленькой светлой лужице у крыльца. Обнажённые глыбы земли начинали потеть и сверкать. Надо было спешить обратно, пока держал наст.
У крайней избы стал обуваться. Вдруг услышал сильный стук по оконному стеклу. 3а окном избы сидел мальчик лет четырёх-пяти и барабанил кулачком, подзывая меня. Я подошёл, он замахал рукой и закричал: “Отопри меня! Отопри меня!” Я зашёл со двора — изба была на замке. Вернулся к окну, мальчика не было видно, убежал к двери. Тогда по стеклу постучал я. Мальчик прибежал. “Ты запертый. На замок. У меня же нет ключа. Ну, ничего, придёт кто-нибудь скоро. Еда есть у тебя?” Мальчик сделал мне знак, чтоб я не уходил, исчез, скоро вернулся и стал показывать мне маленькую машинку, объясняя знаками, что она хорошая и что c ней было бы ин-тересно вдвоём играть.
И снова я был на вершине увала, снова увидел Уральский хребет. Насмотревшись на него, оглянувшись на Хмелёвку, на крайнюю избу, на часовню, оттолкнулся и поскользил вниз, по своим следам. Захватило холодом сердце. Я думал, от страха. Нет, от ветра. Но пока разбирался, страшно мне или холодно, потерял ощущение, где юг, где север, где запад, где восток. И только старался не упасть, хотя никто бы и не видел моего позора.
А впереди была встреча c собаками.


МИШКА-ЦЫГАН


Интересно, почему Мишка-цыган, а не Михаил-цыган? Как-то не подходит. Именно Санька-цыган, Лешка-цыган, а не Александр и не Алексей.
У этого Мишки-цыгана на берегу Азовского моря, в посёлке Кучугуры, жил я, когда дочке было десять лет. Меня отправили, завалив всё купе продуктами. От переправы в Керчи нанимали машину, но куда делись все продукты, не знаю. Их помог разгрузить Мишка-цыган и его тёща. Сейчас смешно, а тогда было не до смеху — дочка через три-четыре дня стала питаться, как зверёк, срывая зелёный горох и поедая зелёные початки кукурузы. Ещё она быстро запустила волосы, я не мог их расчесать.
Мишка-цыган был оседлым, боялся жены, приходил ко мне и на неё жаловался. Жена работала сварщиком, а Мишка бегал с работы на работу и очень надеялся, что я “заклеймлю” воров, которые проникли в руководство совхоза “Голубая бухта”. Мишка и сам подворовывал. Но как-то несерьёзно, по мелочам: авоську огурцов, сумку комбикорму, а то и совсем по-детски нагребал в рубаху зерна и приходил — под пиджаком не видно. Раза два я заставал c поличным и свою дочь, она по заданию дяди Миши притаскивала от него сумку с продукцией совхоза.
Не добившись от меня поисков справедливости, Мишка-цыган сажал писать обвинения мою дочь. Но это бывало, когда он был пьяный, и никогда в этом случае не додиктовывал, начинал плакать. Заплакав, шёл ко мне и, сверкая мокрыми глазами, говорил: “Рубль на время без отдачи до зар-платы!”
Возвращался и начинал один из двух рассказов: как он служил моряком, или то, как он работал на “черепахе” — земснаряде.
На корабле у него был командир. Этот командир любил жену. Жена ему изменила. Командир этого не перенёс и утопился. “Гантели привязал к ногам чтоб не всплыть. Так, стоячего, и нашли. Жена тоже пришла на похороны, но к ней никто не подошёл. И она тоже утопилась”. А того, с кем она изменила, утопили, по рассказу Мишки, те, кто не мог забыть своего командира. “Я же и топил, — говорил Мишка. — Не веришь?” Попробовал бы я не поверить. Мне казалось, что он и меня утопит, когда у меня кончатся рубли.
Во втором рассказе он работал механиком на углублении фарватера. Ещё попадались мины (дело было в Керченском проливе), и им платили “гробовые” деньги, добавочно по два пятьдесят. “Разве это деньги, ты согласись, — это ж за смерть”. Мину обнаружили под утро. “Я гляжу — вакуум не показывает, я ж механик. А багером был Валька, бежит c кувалдой. Да уже и ударил — представляешь?! Я гляжу: а это далеко не булыжник. “Валька, тикать!” Дальше, по-моему, шло враньё. “Пока смена разбегалась кто куда, она рванула, но я успел”. — “Чего ты успел?” — спрашивал я, ибо знал, что он будет держать паузу, пока не спрошу. “Закрыл грудью!” — отвечал Мишка.
Как после этого не выдать рубль?
Дочка тосковала по маме особенно сильно перед сном. Я, как мог, утешал. Письма из Кучугур, как потом оказалось, шли по десять дней, дозвониться можно было только из Темрюка, а туда добраться можно было только на попутных, куда c маленькой, не бросишь же её писать детским почерком жалобы. Вода там была плохая, сводить дочь в баню было некому. Но c утра и до вечера дочь барахталась в голубом море, и это приглушало как-то наши дела. Особенно мы любили волны. Они шипели, и дочь называла их нарзанными. “Ух, нарзанелла!” — кричала она, завидя “девятый вал”.
Ходили далеко по побережью, мечтали, что приедет к нам наша мамочка. Но не было нам ни писем, ничего. Да и спокойна за нас была она — уехали мы c едой на полгода и c деньгами.
— Кучугуры, Кучугуры, — говорил Мишка, начиная очередной заход, — ходят гуси, ходят куры. Нет, ты представляешь, до чего могут довести офицерские жены...
В одну из ночей мы c дочкой задумали побег, который наутро и осуществили. С пустым большим чемоданом, в котором лежали два тоже пустых, поменьше, мы, оставив записку, вышли за посёлок и пошагали к Фонтале, к посёлку на шоссе Керчь — Краснодар. Шли и пели: “И бегут винограда Валы — от Кучугур до Фонталы”.
Нас подобрал трактор.


ЛЕВЫЙ ЖЕНИХ


В Мурманске никто не удивляется, если две девушки, говоря друг с дружкой о женихах, спрашивают:
— Он у тебя какой: левый, правый?
Под этим вопросом кроется вот что. Юношей в Мурманске, не причастных к флоту, нет. И они делятся на две группы — те, кто, выйдя на корабле из Кольской губы, поворачивает налево, и те, кто направо. Те, кто налево, идут в загранплавание. Это чаще всего торговый флот, “торгаши”, а те, кто идёт вправо, идут в Арктику, на тяжёлую работу. Это трудяги.
Знакомый, избороздивший всю Арктику мореман говорил мне, что левых от правых он отличит сразу.
— По какому признаку?
— По разговорам. Кто налево ходит, у нас их “леваками” зовут, выпьет рюмку, и пошло про барахло, да куда выгодней ходить, да какой язык, кроме английского, лучше учить. Ну, может, ещё про баб поговорят. А мои трудяги, как выпьют, и всё про работу, про работу и про работу. Ещё выпьют, и опять про работу. А те всё про тряпки. Зато, конечно, жёнам всего навезут.
Я понимаю, что деление огрублённо, и не хочу обижать торговый флот. Но факт есть факт — работяги Арктики почти никогда не уходят в “левые” рейсы, не переходят почти в “торгашей”. Последних же иногда списывают. Обычно они не идут в Арктику, а находят работу на берегу. Не смогут в Арктике, так говорил мой арктический знакомый. Но списывают их редко, они держатся за место, пьют аккуратно, в разговорах сдержанны.
Есть, о чём подумать мурманским девушкам.


ПЕРЕДАЮ


Я шёл быстро, но не с такой скоростью, чтобы проскочить мимо, когда он крикнул:
— Думай хоть немного!
Он не ожидал, что я остановлюсь, но обрадовался. Протянул крепкую сухую руку. Бесцветные глаза его выражали просьбу. Я постоял и дёрнулся, чтобы идти дальше, но он удержал мою руку и виновато улыбнулся.
Я увидел седую щетину на подбородке, худую шею, старый китель с медными пуговицами и, не отнимая руки, сказал:
— Думаю. Как же иначе?
Он выпустил мою руку, свою вскинул к козырьку кепки и торжественно объявил:
— Триста пятый полк, Двенадцатая гвардейская! — сник, уронил руку и добавил: — Сколько полегло.
Я не знал, что ответить, и сказал негромко:
— Ничего. Так уж... Что делать.
Ещё помолчал и шагнул было, но он выпрямился и надменно произнёс:
— Я не пьян! Фронтовые сто грамм.
Я пожал плечами, мол, я и не говорю, что вы пьяны, — и пошёл.
Он догнал меня и торопливо, громко заговорил:
— Живите! Ладно, погибли. Гусеницы в крови! Вы молодые... Если что, мы хоть сейчас. Гвардейцы! Грудью! Живите! Понял? Передай своим.
Я кивнул и зашагал, а он кричал вслед:
— Передай по цепи! Слышишь?! Всем передай!..
Передаю.


ЗЕРКАЛО


Подсела цыганка.
— Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить. — Закурила. Курит неумело, глядит в глаза. — Дай погадаю.
— Дальнюю дорогу? Казённый дом?
— Нет, золотой. Не веришь, потом вспомнишь. Тебе в красное вино налили чёрной воды. Ты пойдёшь безо всей одежды ночью на кладбище? Клади деньги, скажу зачем. Дай руку.
— Нет денег.
— А казённые? Ай, какая нехорошая линия, девушка, выше тебя ростом, тебя заколдовала.
— И казённых нет.
— Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живёшь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.
— Нет бумажных.
— Мне не надо, тебе надо, я не возьму. Нет бумажных, положи мелочь. Не клади чёрные, клади белые. Через три дня будешь ложиться, положи под подушку, станут как кровь, не бойся: будет тебе счастье. Клади все, сколько есть, бумажных.
Вырвала несколько волосков. Дунула, плюнула.
— Видишь зеркало? Кого ты хочешь увидеть: друга или врага?
— Врага.
Посмотрел я в зеркало и увидел себя.


ГРЕЧИХА


Вот одно из лучших воспоминаний о жизни.
Я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истёртые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.
И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым, поле гречихи. И запах, тёплый запах мёда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.
Огромное поле белой ткани, и поперёк продёрнута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем тёмном лесу.


В ЗАЛИВНЫХ ЛУГАХ


Поздней весной в заливных вятских лугах лежат озёра.
Дикие яблони, растущие по их берегам, цветут, и озёра весь день похожи на спокойный пожар.
Ближе к сенокосу под цветами нарождаются плоды, красота становится лишней, цветы падают в своё отражение. И на воде ещё долго живут. Озёра лежат белые, подвенечные, а ночью вспоминается саван.
Падает роса. Лепестки, как корабли, везущие слёзы, покачиваются, касаясь друг друга.
Постепенно вода оседает, озёра уходят в подземные реки. И как будто лепестки вместе c ними.
Вода в вятских родниках и колодцах круглый год пахнет цветами.


ТОГДА И ТЕПЕРЬ


Весной некоторые места в парке обрабатывают химикатами. Деревья и трава неестественно розовеют. Зрелище отличное, но ядовитое. Сдохла забежавшая собака.
И когда-то я записал о таком будто бы жившем художнике и имевшем своё видение. Видение подавалось иронически. Будто бы он встал утром и увидел розовую траву и деревья. Я записал его восторг, как он выбежал и стал обнимать деревья, отравился и умер. Смерть была б моралью. Мол, реальность есть реальность.
А сейчас и сам жду, что проснусь утром, подойду к окну и увижу розовые деревья.


КАТИНА БУКВА


Катя просила меня написать букву, а сама не могла объяснить, какую. Я написал букву “К”.
— Нет, — сказала Катя.
— Букву “А”. — Опять нет.
— “Т”? — Нет.
— “Я”? — Нет.
Она пыталась сама нарисовать, но не умела и переживала.
Тогда я крупно написал все буквы алфавита. Писал и спрашивал о каждой: эта?
Нет, Катиной буквы не было во всм алфавите.
— На что она похожа?
— На собачку.
Я нарисовал собачку.
— Такая буква?
— Нет. Она ещё похожа и на маму, и на папу, и на дом, и на самолёт, и на небо, и на дерево, и на кошку...
— Но разве есть такая буква?
— Есть!
Долго я рисовал Катину букву, но всё не угадывал. Катя мучилась сильнее меня. Она знала, какая это буква, но не могла объяснить, а может, я просто был непонятливым.
Так я и не знаю, как выглядит эта всеобщая буква.
Может быть, когда Катя вырастет, она её напишет.


ПЁТР И ПАВЕЛ


— Я только что вернулся с заседания суда! — объявляет он. — Там судили деточек, которые убили свою мать. Мать — это поэзия, а деточки — имажинисты.
Его имя Павел. Как ни зайдёшь, он всегда торчит в пивной. Но, в отличие от другого завсегдатая, Петра, Павел пьёт на свои. Если встретиться с ним глазами, он радуется и повышает голос:
— Имажинизм от слова имажио — выражаю. Возник в нашем веке как протест официальному правительству.
B пивной привыкли к нему и знают, что он обязательно начнёт читать Есенина. Точно.
— “И всё, что думаю, я расскажу. Я расскажу в письме ответном”. Ответном! — громко говорит Павел.
— Ты у меня доорёшься, — осекает его буфетчица.
— Мария! — высокомерно отвечает Павел. — Ты ни разу не была на Ваганьковском. Как ты можешь жить? Как ты живёшь?! Как ей не стыдно жить? — спрашивает он, встретившись взглядом.
— Пей, — говорю я.
— “Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?” — Он немного отпивает, мучительно проглатывает. Так морщится, будто его заставляют пить насильно. — Вы были на могиле Серёжи?
Если б он так не орал, c ним можно б было поговорить спокойно. Ничего не выйдет: от того, что его не слушают, он говорит громко и сам перестал слышать нормальную речь. Но когда он читает Есенина, многие замолкают.
— Я служил на флотах! — объявляет он. — Баренцево море — шесть месяцев! Остальное Балтийское и Белое!
— Все на “бэ”, — говорят из очереди.
— Идёт снежный заряд, нечем дышать! — кричит Павел. — Когда меня провожали, оркестр заиграл! “Прощение славянки”!
— Анна! — кричит буфетчица Мария на сборщицу кружек. — Заснула?
Подходит Пётр. Он всегда выбрит, ходит с магнитофоном. Сплёскивает из кружки Павла себе на пальцы. “Рыбу ел”, — объясняет он. Вытирает пальцы чистым носовым платком. Берётся за магнитофон. Так как номер отработан, то публика оживляется. Спорят: будет или нет Павел плясать. На магнитофоне записано “Яблочко”. Павел не хочет, но его подзуживают.
— “Яблочко”! Какой же ты моряк?
— Да не может он!
— Я не могу внезапно использовать душу.
— Нич-чего!
— Хотите, я вам почитаю немного стихи про кабацкую Русь?
— Пляши!
Павел не пляшет. Анна, сборщица кружек, приносит из подсобки балалайку. Пётр начинает тенькать струнами, помогая магнитофону, и доводит Павла до пляски. Павел отчаянно топает, начинает c выходкой, но пляшет медленно. Скоро на него никто не смотрит, только Пётр и те, с кем он поспорил на пару пива, что Павел продержится полчаса.
— Никого не трогай — и тебя не тронут, верно? — спрашивает меня вечно пьяненькая Анна.
— Верно.
— То-то. — Она довольна, что c нею поговорили. — Кружечку можно взять? Спасибо. — Она уносит кружку.
Не доплясав срока, Павел останавливается.
— Проиграл! — кричат Петру.
— Так вы спорили?! — надменно спрашивает Павел. — На меня. Уже трижды пропел петух? Не спорьте, не унижайтесь корыстью, я пошлю на ваш столик “золотого, как небо, аи”. Человек! Напоите коней!
— Ставь! — ловит его на слове Пётр. — Все слышали? Ставь, ставь.
— Петька, не издевайся над человеком, в милицию сдам! — кричит буфетчица Мария.
— Какая статья? — спрашивает Пётр.
— Там найдут статью.
Сквозь стиснутые зубы Павел тянет из кружки.
— Вот так же, — громко говорит он, — так же потешал вас Серёжа. И небеса молчали!.. Почему? Небесам в то время было не до него. “С того и мучаюсь, что не пойму, куда несёт нас рок событий”. Петька! Музыку!
Пётр ударяет по балалайке. Павел подпирается в бока, высоко дёргает плечом и поёт похабную частушку. Потом сникает и долго сидит на подоконнике.
Анна возвращается.
— А ещё говорят: часы сняли, перстень, кольцо. А ты не носи! И нечего снимать будет. Правильно я говорю?
— Правильно.
— А правда, что алюминий принимают? — спрашивает Анна. Я не понимаю. — Алюминий идёт на самолёты? Да? Да? Значит, не врали. — И она объясняет: — Мне посоветовали сдавать пробки от бутылок. Я каждый день не меньше ведра выношу одних пробок. Буду сдавать. И мне хорошо, и вообще польза. Правильно?
Пётр перекручивает плёнку в магнитофоне на старое место, включает. Павла подталкивают. Он поднимает голову.


МОСТ


По длинному мосту через железную дорогу идут муж и жена. С коляской. Жена за что-то злится на мужа, тот угрюмо отругивается. Малыш в коляске силится поднять закутанную головку. Мать тут же склоняется. Ещё лучше, ещё удобнее усаживает ребёнка, приговаривая: “Смотри, огоньки. Видишь огоньки? Много огоньков. Какие огоньки? Синие, красные. Вот жёлтый”. Отошло её раздражение, разгибается, говорит мужу: “Глядит!”
Муж хмур по-прежнему. Жена вздыхает. Тут её окликают. Она оставляет коляску на мужа.
Малыш плачет. Отец сердито говорит:
— Чего орёшь, огней не видишь?
Слезинка на ресницах ребёнка наливается тяжестью. Отец склоняется и говорит уже другим тоном:
— Ишь, чуть не лопается. Слушал бы, чего говорят. На стрелке синий, на семафоре зелёный.
Малыш стихает. Жена торопливо возвращается, на ходу забывая о встрече со знакомой.
Оба толкают коляску. Муж берёт из рук жены сумку.
— Мне не тяжело, — говорит она и улыбается.
— Кого это ты встретила?
— Да Таньку, вместе учились. Из-за границы чемодан тряпок привезла, думает, я ей позавидую.
Под мост медленно втягивается товарняк. Вагоны в снегу, неожиданно белые в контрасте c чёрной мокрой землёй. Видимо, состав пришёл с севера.


В КРЕДИТ


У магазина очередь. На крыльце, у ног покупателей, на бровке тротуара старые телевизоры. Закутаны в платки, половики. Принесли сдавать. Сданный телевизор засчитывается как первый взнос кредита на новый телевизор. Конечно, это выгодно. Жалко же просто так выбрасывать телевизор, а тут польза. Принесли не только совсем старые, но и те, что давно барахлят и которые уже без толку ремонтировать.
Женщина в толстой шубе и сиреневых сапогах записывает очерёдность.
— Знать бы, — говорят в толпе, — не связывался бы с ремонтом. Сколь денег вбухал, давно бы новый купил.
Ещё говорят о марках телевизоров. Вот “КВН” был хоть куда, “Рекорд” тоже хороший, а теперь названий столько развелось, и все рекламируют. Рекламе, естественно, доверия нет. “Крым”, “Электрон”, “Ладога”, “Темп”, “Рубин”... Какой? Как угадаешь?
— И эти ведь устареют, — огорчённо говорит бабка.
— У японцев есть телевизоры плоские, как картину на стену вешают, — говорит молодой парень.
— Так уж сразу бы, — мечтает бабка.
Парень видом своим показывает необразованность бабки и не отвечает.
Время открывать. Изнутри подошла девушка в светлом парике, открыла. Ей отдали список. Но телевизоры пока не принимают, склад забит вчерашними.
Сбоку подъехала машина с громадным крытым прицепом. Сопровождающий спросил желающих на погрузку. Желающие, даже c избытком, нашлись моментально. Сопровождающий отсчитал четверых, покрупнее, в том числе и молодого парня, и повёл в склад. Женщина в шубе спросила номера, которые они занимали.
Стали носить телевизоры из склада, сопровождающий принимал их и расставлял в прицепе.
Один из грузчиков наступил на шнур, запнулся и чуть не уронил телевизор. Но всё-таки спас, упав на колени и ушибившись.
— Плюнь, — сказал сопровождающий. — Чего их жалеть? — Для наглядности он пнул сапогом в экран телевизора. Экран лопнул со слабым звуком. Вышло немного белого дыма. — Всё равно под бульдозер, — объяснил он свою выходку.
Пнул ещё в пару экранов, высадил и их.
— Можно? — азартно спросил молодой парень, завидовавший Японии.
Залез в прицеп и стал широким зимним ботинком пинать в экраны. Матовые стёкла кинескопов черпали, сыпались. Тот, что наступил на шнур, оторвал шнур и спрятал в карман.
Скоро склад очистили, и сопровождающий пошёл сказать, чтоб грузчиков оформили вперёд всех. За ним пошли и они.
— Смешно, — сказал парень своим, показывая на длинный ряд бережно закутанных телевизоров.
В магазине эти четверо за то, что грузили, сдали свои телевизоры без очереди. Подошли выбирать. Длинный ряд голубых экранов светился. Парень сделал движение ногой, давая намёк, что как бы пинает и эти экраны. Засмеялись только те, кто знал, в чём дело.


ЗАТО ВЕСНОЙ...


День пасмурный, долго тянется. После обеда идёт снег. Он вперемежку с дождём, снежинки тёмные.
— Через месяц после первого снега начинается зима, — говорю я пришедшей с улицы женщине. Пальто мокрое, и дорогой мех на узком воротнике некрасивый. — Но это среднегодовое, многогодовое, нынче может и не сойтись.
— И не плакала, — говорит женщина, — а ресницы потекли.
— Если через месяц начнётся зима, то поверим в наблюдательность предков.
— Господи, — говорит она, быстро поправляя причёску, — о чём ты думаешь? — И, наладив красоту, садится к столу и говорит, что пасмурно, что в такую погоду что ни надень, всё убивается. — А ты ещё говоришь, что зелёное — цвет надежды. В такой день ничем не спасёшься.
— Зелёное не по цвету, а по смыслу: дождаться первой зелени означало выжить.
— Да, вот что! — спохватывается она. — Всё забываю. Дай мне Мон- теня.
— Обязательно Монтень? Возьми “Летописца”. Мне кажется, наши летописи заполнялись осенью. Так же мрачнело и снег таял. В летописях...
— Ой, не надо. “Не лепо ли ны бяшеть!.. А еще кому хотяше!” Монтень хоть переведён, а это когда ещё соберутся.
— Возьми “Назиратель”. Он переведён с латыни на древнепольский, оттуда к нам. Узнаешь, как ставить дом, лечить заразу, сажать овощи...
— Ах, — говорит женщина, смеясь, — “извозчики-то на что”?
Отходит к окну, смотрит вверх, вытирает стекло.
— Ослепнешь, — говорит она. Снова долго смотрит, поворачивается: — Да, да. Раньше или позже, но каждый год приходил первый снег. Мальчишки радовались, а матери боялись, чтоб дети не простыли.
— Босиком бегали, а крепче были, — говорю я и злюсь неизвестно на кого. — Смотри, сейчас одеты, обуты прекрасно, а без конца болеют, совсем хилый народ...
— Всё-то ты знаешь, — иронически замечает женщина. — Скажешь, сидели на печке, одни лапти на всех...
— Зато весной...
— Да, весной. Весной, да. Им снова радость.
Мех на воротнике высох и потрескивает, когда она проводит по нему ладонью.
На окне как будто лёгкие кружевные занавески.
Снег всё гуще.
К вечеру светлеет...
...и оказывается, эта томность, это изображение разочарованности — всё это оказывается обыкновенной человеческой усталостью.
— Никаких нервов не хватает, — говорит она и виновато улыбается.
И я вижу — не врёт: замотана до последней степени. А минуту назад думал: игра.
— К вечеру я буквально труп, — говорит она.
Около окна стоит девочка и смотрит вниз, на белое дно двора. Девочка слышала наш разговор. Спрашивает:
— “Слово о полку Игореве” — первая русская книга. А какая будет последняя русская книга? Слово о другом полку?
Ночью я выхожу на балкон и не могу понять, исчезает луна или зарождается.
Тепло. Снег тает. Туман.
“Не пора ли нам, братия, начать старыми словами новую повесть?..