БОРИС ГОЛОВИН
Борис Головин родился в 1955 году в Свердловске. Учился в МГУ и Литературном институте им. Горького. Живет в Новой Зеландии.
* * *
Игорю Меламеду. In memoriam
...Если говорят «житейское море»,
то ведь можно сказать «житейское небо»?
Наталья Хаткина
...Если говорят «житейское море»,
то ведь можно сказать «житейское небо»?
Наталья Хаткина
Воробей мне пропел про босую судьбу.
Мне бы воздуху твоего, воробей.
Я рукой своей лёгкой пожитки сгребу
и с тобой упорхну, воробей.
В пиджачке и в манишечке, как у тебя,
чей-то хлеб стану красть, воробей,
и, голодной душонкой весь мир невзлюбя,
я о жизни спою, воробей.
Заведу я подругу себе, воробей,
всё навру ей про небо и дом,
и в сердечко её никогда, воробей,
не вгляжусь кособоким зрачком.
Только к людям в окно запорхнув, воробей,
с тёмным пятнышком ветра во лбу,
я, быть может, отчаянный мой воробей,
напою им иную судьбу.
1983
* * *
В небе над Москвою, в вышине,
так что не увидишь ни в бинокль,
ни в кулак, ни в телескоп (во сне,
может, кто-то, испустивши вопль,
вдруг увидит) в головах народов
среди клякс, подтёков и разводов,
среди птичек, тучек и дождя,
между запятых, тире и точек,
между солнцем и луною, ни гвоздя,
ни прищепки даже не найдя —
сам собою держится крючочек,
мировых ветров презрев поток:
а на нём висят, чтоб было страшно,
с золотым околышем фуражка
(козырьком копируя восток)
да колючей проволки моток.
ТАЙНАЯ ИЗМЕНА
Вдруг износились все слова, и я, как лживый школьник,
утомляюсь повторять беспрестанно
одну и ту же ересь про якобы выученные уроки.
Объявить же вдруг обо всём невозможно:
скажут, взял да сошел вот с ума,
в общем, что-то с парнем не то, и кому нынче верить?
Задуманное оставляется, потому что никто не поймёт.
И вот вместо жизни — подозрительная легенда,
вроде затверженного всеми спектакля, где я плаваю в тексте,
но всё же первую скрипку играю, спасая других.
И холодная скрипка моя слишком нежно поёт.
ДРУЗЬЯМ
Где остыло живое варево
из запутавшихся голов,
из расхристанных душ, из марева
века прошлого в патоке слов —
вы уехали, или умерли,
или просто сошли с ума,
и спустились такие сумерки,
что сбылись и сума, и тюрьма,
где жируют бездушные, подлые,
крохоборы, зануды, скопцы,
змеи явные и подколодные,
дети язвы, позора отцы.
Не страшась уж ни чёрта, ни ладана,
спутав даты календаря,
судят-рядят: рябого ли надобно
иль плешивого им царя?
Ну а те, кто судьбой нелепою
свято место исправно блюдут,
пахнут нефтью и пареной репою
и в друзья меня всё зовут.
* * *
Салтыков-Щедрин,
Салтыков-Щедрин,
ты, как встарь, один —
сам себе господин,
трезвых мыслей слуга.
А в твоём Монрепо
уж сто лет сельпо,
не пройдёшься по...(эх, чёрт!)
вязнет в луже нога.
Под твоим крыльцом
пьяный Ванька спит,
в грязь уткнувшись лицом,
бродит в снах молодцом;
он с утра не брит,
глаз его подбит,
но зато уж твой сплин
чужд ему, господин
Салтыков-Щедрин.
2006
В тот год, призвав на помощь всех святых,
ступив во мрак рывком последней воли,
идя ва-банк, шепча заветный стих
про долги наши, я, душою тих,
не чувствовал ни ужаса, ни боли,
познав такую человечью тьму,
в которой ни надежд, ни упований
средь мёртвых звёзд... И вот всё не пойму:
в том лабиринте лживых умолчаний —
что было мне огнём, где нет огня,
из ямы той — что вывело меня?
Отягощён я тьмою новых знаний.
Но может (рассудив при свете дня),
не что — а кто? Полна душа мечтаний.
ЖУК
Когда меня гнетёт забота —
тоска, крамольная тоска,
меня придавливает кто-то,
как в плен попавшего жука.
Как жить, когда тебя без спроса
переворачивают так
и кровью цвета купороса
небесный пачкают верстак?
В сомненьях страшных и постылых
я предаю себя ножу,
священный ужас стынет в жилах,
без сил, поверженный, лежу
и думаю: как он огромен,
мой великан — мучитель мой! —
вот эти пальцы толще брёвен,
вдруг ставшие моей тюрьмой.
За что я отдан великану —
мечтательному палачу,
что ждать: в безвременье ли кану
или свободу получу? —
наступит час, свершатся сроки,
и эта страшная рука
подбросит в воздух одинокий
вдруг надоевшего жука.
Так, значит, вовсе не случайно,
что не влекут меня в полёт
ни помыслы мои, ни тайна,
ни синевы опасный лёд:
мне нужен кто-то очень близкий,
лежащий рядом на спине,
придавленный, как я, и низкий,
родной до боли нужен мне.
А этот великан — он тоже,
как обомлевший в страхе жук,
во власти чьих-то рук, похоже —
огромнее огромных рук.
И крест один нам предназначен,
и там, в зеркальной синеве,
мы об одном с восторгом плачем,
сплетаем речь в одной молве.
* * *
Кроме голоса живого своего,
я обязан не бояться ничего.
Кроме голоса — чтоб он свободно пел,
чтобы, черни потакая, не хрипел.
Чтобы вовсе не страдал он, а звучал
и концов не перепутал и начал.
Чтоб он резал и железо, и алмаз,
чтоб летел и чтобы в тленном не увяз.
Потому что знаю: там, на небесах,
уважают только этот храбрый страх!
Мне бы воздуху твоего, воробей.
Я рукой своей лёгкой пожитки сгребу
и с тобой упорхну, воробей.
В пиджачке и в манишечке, как у тебя,
чей-то хлеб стану красть, воробей,
и, голодной душонкой весь мир невзлюбя,
я о жизни спою, воробей.
Заведу я подругу себе, воробей,
всё навру ей про небо и дом,
и в сердечко её никогда, воробей,
не вгляжусь кособоким зрачком.
Только к людям в окно запорхнув, воробей,
с тёмным пятнышком ветра во лбу,
я, быть может, отчаянный мой воробей,
напою им иную судьбу.
1983
* * *
В небе над Москвою, в вышине,
так что не увидишь ни в бинокль,
ни в кулак, ни в телескоп (во сне,
может, кто-то, испустивши вопль,
вдруг увидит) в головах народов
среди клякс, подтёков и разводов,
среди птичек, тучек и дождя,
между запятых, тире и точек,
между солнцем и луною, ни гвоздя,
ни прищепки даже не найдя —
сам собою держится крючочек,
мировых ветров презрев поток:
а на нём висят, чтоб было страшно,
с золотым околышем фуражка
(козырьком копируя восток)
да колючей проволки моток.
ТАЙНАЯ ИЗМЕНА
Вдруг износились все слова, и я, как лживый школьник,
утомляюсь повторять беспрестанно
одну и ту же ересь про якобы выученные уроки.
Объявить же вдруг обо всём невозможно:
скажут, взял да сошел вот с ума,
в общем, что-то с парнем не то, и кому нынче верить?
Задуманное оставляется, потому что никто не поймёт.
И вот вместо жизни — подозрительная легенда,
вроде затверженного всеми спектакля, где я плаваю в тексте,
но всё же первую скрипку играю, спасая других.
И холодная скрипка моя слишком нежно поёт.
ДРУЗЬЯМ
Где остыло живое варево
из запутавшихся голов,
из расхристанных душ, из марева
века прошлого в патоке слов —
вы уехали, или умерли,
или просто сошли с ума,
и спустились такие сумерки,
что сбылись и сума, и тюрьма,
где жируют бездушные, подлые,
крохоборы, зануды, скопцы,
змеи явные и подколодные,
дети язвы, позора отцы.
Не страшась уж ни чёрта, ни ладана,
спутав даты календаря,
судят-рядят: рябого ли надобно
иль плешивого им царя?
Ну а те, кто судьбой нелепою
свято место исправно блюдут,
пахнут нефтью и пареной репою
и в друзья меня всё зовут.
* * *
Салтыков-Щедрин,
Салтыков-Щедрин,
ты, как встарь, один —
сам себе господин,
трезвых мыслей слуга.
А в твоём Монрепо
уж сто лет сельпо,
не пройдёшься по...(эх, чёрт!)
вязнет в луже нога.
Под твоим крыльцом
пьяный Ванька спит,
в грязь уткнувшись лицом,
бродит в снах молодцом;
он с утра не брит,
глаз его подбит,
но зато уж твой сплин
чужд ему, господин
Салтыков-Щедрин.
2006
В тот год, призвав на помощь всех святых,
ступив во мрак рывком последней воли,
идя ва-банк, шепча заветный стих
про долги наши, я, душою тих,
не чувствовал ни ужаса, ни боли,
познав такую человечью тьму,
в которой ни надежд, ни упований
средь мёртвых звёзд... И вот всё не пойму:
в том лабиринте лживых умолчаний —
что было мне огнём, где нет огня,
из ямы той — что вывело меня?
Отягощён я тьмою новых знаний.
Но может (рассудив при свете дня),
не что — а кто? Полна душа мечтаний.
ЖУК
Когда меня гнетёт забота —
тоска, крамольная тоска,
меня придавливает кто-то,
как в плен попавшего жука.
Как жить, когда тебя без спроса
переворачивают так
и кровью цвета купороса
небесный пачкают верстак?
В сомненьях страшных и постылых
я предаю себя ножу,
священный ужас стынет в жилах,
без сил, поверженный, лежу
и думаю: как он огромен,
мой великан — мучитель мой! —
вот эти пальцы толще брёвен,
вдруг ставшие моей тюрьмой.
За что я отдан великану —
мечтательному палачу,
что ждать: в безвременье ли кану
или свободу получу? —
наступит час, свершатся сроки,
и эта страшная рука
подбросит в воздух одинокий
вдруг надоевшего жука.
Так, значит, вовсе не случайно,
что не влекут меня в полёт
ни помыслы мои, ни тайна,
ни синевы опасный лёд:
мне нужен кто-то очень близкий,
лежащий рядом на спине,
придавленный, как я, и низкий,
родной до боли нужен мне.
А этот великан — он тоже,
как обомлевший в страхе жук,
во власти чьих-то рук, похоже —
огромнее огромных рук.
И крест один нам предназначен,
и там, в зеркальной синеве,
мы об одном с восторгом плачем,
сплетаем речь в одной молве.
* * *
Кроме голоса живого своего,
я обязан не бояться ничего.
Кроме голоса — чтоб он свободно пел,
чтобы, черни потакая, не хрипел.
Чтобы вовсе не страдал он, а звучал
и концов не перепутал и начал.
Чтоб он резал и железо, и алмаз,
чтоб летел и чтобы в тленном не увяз.
Потому что знаю: там, на небесах,
уважают только этот храбрый страх!