Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ОЛЕГ ШЕСТИНСКИЙ


ШЕСТИНСКИЙ Олег Николаевич родился 28 января 1929 года. В годы войны все 900 дней блокады прожил в Ленинграде. Награждён медалью “Житель блокадного Ленинграда”. На гранитных стелах памятника героям, павшим при защите Ленинграда в 1941-1944 годах, на мемориальном Серафимовском кладбище выбиты его слова: “Родина не забудет тех, кто её любил”. В советские времена поэма “Лестница” публиковалась со значительными сокращениями.


ЛЕСТНИЦА


ВСТУПЛЕНИЕ

Трамваи оледенели,
от прорубей дымна Нева;
жизнь меряется на недели,
на саночках возят дрова.
И пять километров упрямо
до самой работы пешком
шла в утренних сумерках мама
под колким и редким снежком;
шла мимо навесов дощатых,
где горько держала земля
костлявых и одутловатых
ничьих мертвецов штабеля;
шла мимо бойниц пулемётных,
повёрнутых к Стрельне лицом,
готовых вдоль улиц голодных
по немцам ударить свинцом;
шла мимо гряды баррикадной,
был шаг её женский тяжёл,
и город, такой непарадный,
её словно за плечи вёл...


* * *

Дом, в котором я жил, —
в пять этажей,
не имел он убежищ и блиндажей,
а таил он под крышей стрижей,
да ещё он берёг старый тополь,
что рос перед ним во дворе, —
имена наших бабушек вырезаны на коре —
вот какой он был старый!..
Всё, что есть во мне ныне, —
всё добро и всё зло, —
было домом посеяно,
в ту пору мне в душу легло
семенами...
Я обязан отцу —
был он мрачен со мной и суров;
и обязан я маме —
от неё видел ласку средь горючих
                           блокадных снегов;
и я дому обязан —
он вверг меня в страсти стремглав,
мой мальчишеский разум
Великой войной испытав.


ПОДВАЛ

Было сыро в подвале, из земли выступала вода,
люди доски настлали и в тревогу спускались сюда;
штукатурка от стен отставала, крошилась, шурша,
но стремилась в подвал из квартир человечья душа.
Рядом били зенитки, и на город пикировал враг,
“зажигалки” железные крыши пробили насквозь...
И спускался с баулом в подвал армянин Варташак,
Люсенька-хохотушка и блатняга Пистон,
парень-гвоздь,
приводила в шубёнках детей одинокая мать,
и кряхтела старуха, зачем-то перину таща,
и усохший учёный-астроном, сжимая тетрадь,
на скамье примостился...
Неярко светила свеча.
Рядом бомба взорвётся, усмехнётся Пистон-паренёк,
перекрестится бабка, Варташак поведёт головой,
мать стряхнёт с волосёнок ребячьих
труху и песок,
заморгает учёный, удивляясь тому, что живой...
Как дружны, были люди, когда под фашистским огнём
находился район Петроградский и ночью, и днём,
и корёжился в пламени ясень, и дома — наповал,
умирающий мальчик маму в беспамятстве звал...
Как дружны, были люди, в холодном подвале сойдясь,
словно вдруг ощущали какую-то важную связь
меж собой...
Словно в эти тревожные дни
недостатки друг друга прощали они;
словно вдруг понимали:
им нельзя в отчуждении быть,
потому что хотят ни за что, ни про что их убить.
И дуранду колол на трубе Варташак молотком,
люди грызли её, на скамейке усевшись рядком;
Люсенька-хохотушка мальчуганов прижала к груди,
улыбалась им грустно —
что их, маленьких, ждёт впереди?..
А когда раздавались разрывы как будто в дому,
прижимались соседи плечами один к одному
и сидели, прижавшись, будто один человек,
и подвал
их к спасению вёз, словно Ноев ковчег.
Я пишу эти строки в покое, тепле, тишине,
близкий остров осенний предо мною в окне,
глухо лает собака, скворечники ныне пусты,
оголились совсем и уже почернели кусты.
Недвижим, словно крест на погосте, жестокий вопрос —
почему я людское тепло ощущал в пору смерти и бед,
а когда я, счастливый, шёл по лугу в сверкании рос
и клубились нежнейшие дымки
над моей головой,
вдруг зелёною жабой зависть плюхнулась передо мной?..
О, блокадной дуранды кусок, что ломал Варташак на трубе!
Без него мне в иные мгновенья
становится не по себе,
в те мгновенья, когда поздравляют цветасто меня,
что, мол, то-то и то-то совершил невозможное я...
И душа моя плачет.
“Где же искренность!” — горько шепчу...
Но дуранды кусок вспоминаю
и молчу, и молчу...


ВТОРОЙ ЭТАЖ

Моя строгая бабушка,
со школьным влияньем в борьбе,
“Отче наш” мне читала,
внушала молитвы свои...
А потом был полковник — он учил меня меткой стрельбе.
А потом была женщина — она нежно учила любви.
Боже, сколько учителей
меня столько учили всему!
Но молоденькую учительницу — у ней волосы собраны в узел
и наивны глаза —
навсегда я запомнил,
потому что учила
письму
меня, глупого мальчика, и я её страшно конфузился тем,
что голых смешных человечков в тетрадь рисовал,
когда мне задавала она буквы выстроить в строчке...
У неё был лица необычный красивый овал,
и серёжка мерцала в её мягкой девической мочке.
Она маме моей говорила, что я леноват,
мама к ней посылала меня,
и я каялся, мол, виноват,
и она так легко меня в малых проказах прощала,
провожала меня до дверей и к себе приглашала.
Я пришёл к ней однажды и замер смущённо в дверях
распустив свои косы, без туфель, босая,
как девчонка, кружилась она, конвертик сжимая в руках;
я стоял и смотрел, куда повернуться не зная.
А она подскочила ко мне, заглянула в глаза,
рассмеялась счастливо, как будто и я соучастник,
и сказала: “Ты милый, хотя и проказник!..”
И сверкали, сияли, лились золотые её волоса.
А в начале войны я на улице встретился с ней,
её под руку крепко держал лейтенант с кубарями,
я узнал её сразу — он её провожал вечерами
и топтался, её проводив, у закрытых дверей.
Она шла рядом с ним, всё стремилась в лицо заглянуть,
шла такая печальная, от разлуки робея,
и скрипела на нём новёхонькая портупея,
и лежал перед ним солдатский, немеряный путь...
В декабре умирала она,
свои карточки потеряв.
Она долго искала их во дворе, в темноте подворотен...
По суровому смерти уставу
лишалась на жизнь она прав,
а устав не обжаловать — был он бесповоротен.
Может, ветер унёс на проспекте талончик цветной?
Может, выкрала чья-нибудь мать, чтоб спасти умиравшего сына?
Я не знаю, не знаю...
Но подёрнут зрачок пеленой, и не путь молодой перед ней,
а пучина, пучина.
В две шубёнки закутана да в старую шаль с бахромою,
на топчане лежала она и казалась немою,
лишь глазами слегка поведёт,
прояснится зрачок
и погаснет опять, как мгновенный в ночи светлячок.
Я стоял у топчана...
Ни слёз, ни стенаний, ни жалоб...
Мне бы не было, может, так страшно смотреть на неё,
если б смертных рыданий и просьб она не удержала.
Но спокойно, беззвучно, навечно впадала она в забытьё.
Пахло в комнате тленом и нежилой пустотой,
густо пыль оседала,
фикус, как в леднике, стыл...
Но она находилась уже за той самой чертой,
за которой никто из живых никогда не ходил.
Я смотрю из окна,
редкий дождик в окно моросит,
облетает малина, лист последний на ветке висит...
Ныне грамоте сына учу,
обучаю я сына письму...
Ах, в какое богатство хочу
распахнуть я ворота ему.
И когда вывожу я пером
на бумаге алфавит родной,
вся лучась неподкупным добром,
возникает Она надо мной.


ТРЕТИЙ ЭТАЖ

Наш квартальный Петров вгоняет патроны в наган,
наш квартальный Петров уходит в морозный туман.
У него нет семьи и есть милицейский паёк,
но не скажет никто о Петрове, что живёт он, как Бог.
Он ракетчика брал в нашем доме,
во тьме чердака
пуля тенькнула звонко у его молодого виска,
и на крыше железной схватились они грудь о грудь:
чтобы жить одному, надо с крыши другого столкнуть...
Вытер руки Петров о шинель, желваками играл,
выпил прямо из фляжки свои фронтовые сто грамм,
прислонился к стене, приказал мертвеца обыскать
и все вещи его в формуляр протокола вписать.
...Наш квартальный Петров совершает проверку квартир,
потому что таится в одной из квартир дезертир;
третьи сутки бессонно стоят у парадных пустых
сам квартальный Петров и двое его постовых.
На четвёртые сутки сообщает гражданка одна,
что в квартире Лукьяновны парень мелькнул у окна...
И, надвинув на брови фуражку, нащупав курок,
боком встав у дверей, нажимает Петров на звонок.
А старуха Лукьяновна в дверях ни жива, ни мертва,
и у ней с языка никакие не сходят слова.
А за нею в проёме — глазами трусливо косит —
её младший, Василий, в нательной рубахе стоит.
“Собирайся!” — ему говорит наш квартальный Петров,
его голос негромок, но сам он, как Время, суров.
В ноги пала Лукьяновна, разразилась потоками слёз —
сын, мол, мамушке только картошки да хлебца принёс,
лишь успела обмыть его, по-матерински обнять,
а теперь на позицию мальчик уходит опять...
В ноги пала Лукьяновна, хватает его сапоги,
а Василий белеет, что мел, от предсмертной тоски.
Но, на шаг отступая назад, непреклонен Петров:
“Собирайся!” — и голос негромок, но сам он, как Время, суров.
Шёл по лестнице Васька, болталась шинель без ремня...
Мать бежала за ним, стонала, моля и кляня...
Наш квартальный Петров взял его на четвёртую ночь,
он не мог ничего —
ни простить, ни пустить,
                                            ни помочь...
...У Дерябкина рынка истошные крики и звон —
посреди бела дня нападают на хлебный фургон.
Измождённые люди с блеском жестоким в глазах
рвутся к тёплым буханкам, забыли про совесть и страх.
Вот ударили ломом, вот сбили тяжёлый засов...
(Где-то очередь ждёт этот хлеб с предрассветных часов,
и голодные дети, вцепясь в материнский подол,
так по-взрослому просят,
чтоб хлеб к ним скорее пришёл.)
Подбегает квартальный Петров:
— Стойте, граждане! Это разбой!..
Но толкает старуха Петрова костлявой рукой.
Воронёный наган над толпой воронёнком взлетел...
Парень выпустил лом и мягко на землю осел...
Четверть века прошло, но Петрова я не позабыл...
Был я суетен в жизни и глупо чувствителен был,
но я был человеком, когда, неподкупен и смел,
поступал, от всего отрешась,
так, как Долг мне велел!
И тогда, может быть, тень Петрова являлась ко мне,
и склонялся Петров над моим изголовьем во сне...
— Ты стрелял в человека, — спрошу я, — товарищ Петров?
— Да, стрелял... — отвечает
и молчит он, как Время, суров.


ЧЕТВЁРТЫЙ ЭТАЖ

Мой дядя был скромный художник,
и замыслы дяди просты:
букеты тюльпанов роскошных
он кистью писал на холсты.
Он их продавал на толкучке,
в ряду, где цветы, семена...
Потом покупал мне тянучки,
себе же — бутылку вина.
А дома, печально и пьяно,
твердил, кареглаз и лобаст:
“Искусство, что гордая панна,
не каждому руку отдаст...”
А то вдруг:
“Да я ли пропащий!
Мне ль жить по гостиным рядам!
Покуда сыграю я в ящик,
такое ещё я создам!..”
Но между аляповатых,
базарных и жалких картин
был холст, где на склонах покатых
дрожащая роща осин,
и небо над нею так грустно,
и ветер так буен и стыл,
как будто от бога искусства
всё ж ангел его навестил.
...По праздникам с дядею часто
ходил я гулять в зоосад;
там морж поджимал свои ласты,
и тигр выгибался, усат.
А дядя мой, трезвый и чинный,
был с ними накоротке,
тянулся он к морде звериной
с фруктовой конфетой в руке,
как будто бы то, что в неволе
томятся бесправно они,
он сам ощущает до боли
в свои неуютные дни.
Он купит у мальчика в клетке
пичугу и выпустит ввысь,
довольный, что птица на ветке,
как будто надежды сбылись.
Вот птица взлетает, как мячик,
в свой незарешёченный рай,
и дядя роняет: “Мой мальчик,
почаще, как я, поступай!..”
...Он был на гражданской солдатом
и стал от раненья хромой...
...В июне
военкоматом
по чистой отпущен домой.
Но не дорожа этим правом,
стыдясь невоенных забот,
он сделался домоуправом,
а прежний ушёл на Балтфлот.
Хромал, но походкою ловкой
в тревогу бежал за порог,
следил,
чтоб плохой маскировкой
растяпа врага не привлёк.
А если бомбили часами —
в подвал он, тоской обуян,
лишь вслед за своими жильцами
сходил, как герой-капитан.
И в этой работе домовой
у самой у передовой вдруг
друг обнаружился новый —
заезженный конь ломовой.
А конь так тоскливо и верно
на дядю смотрел в полутьму,
как будто о доле их смертной
уж было известно ему.
...Зима начиналась сурово,
разгульно метели мели.
...Сломали замок у гнедого
и в ночь со двора увели.
Судья, иронически глядя,
не веря ни в чём никому,
считал, что был в сговоре дядя,
и дядю упрятал в тюрьму.
В день смерти, метаясь по нарам,
всё звал он гнедого в бреду...
Он умер зимою,
нестарым —
на сорок девятом году.
И к ямам, где стылая глина,
покойников высохших прах
казённая автомашина
возила весь день второпях.
Потом —
возведут монументы,
на холмик поставят гранит,
седые, как снег, президенты
чело опечалят у плит.
Потом —
перед прахом пехота
торжественным маршем пройдёт...
Сегодня — ни слёз, ни почёта,
ни писаря,
чтобы вёл счёт.
О дяде я думаю ныне.
Я ныне ещё молодой,
но ходит по ясной равнине
неведомо где
мой гнедой.


ПЯТЫЙ ЭТАЖ

А на пятом такая богиня жила!
Ах, какая богиня жила!..
Наша дворничиха
даже двор не мела,
когда по двору Люсенька шла.
Если белы снега с алой зорькой свести —
вот такое у Люси лицо;
а над этим лицом — ты гляди да грусти —
рыжей вьюгой бушует кольцо.
В мае перед войной забубённый танкист
уходил от неё сам не свой,
он у самых ворот, синеглаз и плечист,
улыбнулся, повёл головой.
Был их месяц медовый, как зимний рассвет,
соловьиная песнь коротка...
И казалось —
любовь их на тысячу лет,
но стояла война у виска.
...Пехотинцы отходят... Рассыпан их строй...
Прикрывают танкисты отход...
Пятый танк задымил панихидной свечой,
артиллерия лупит с высот.
На себя принимают танкисты удар,
сталь корёжится в поле, горя...
...И прикажет писать писарям комиссар,
станут письма писать писаря.
Молодая вдова зарыдает навзрыд,
будет кругом идти голова...
Но очнётся она, горе перегорит,
глухо скажет: “А я-то жива...”
...К ней придёт интендант, в белых бурках, мордаст,
воровато шмыгнёт у дверей,
он ей душу свою
ни на миг не отдаст,
банку выложит: “Ну, разогрей...”
А потом низким голосом
он пропоёт,
по-хозяйски придвинувшись к ней,
как во тереме дальнем отрада живёт,
ждёт в ночи распрекрасных коней.
А потом он уедет по Ладоге в тыл...
Подошлёт своего к ней дружка...
Будет этот чернявый плюгав и постыл,
да чтоб жить — не хватает пайка.
Но однажды ей встретился бравый “каплей” —
только сутки гулять моряку, —
он ей душу согреет заботой своей,
Люся выплачет боль и тоску.
И скатёрку узорную из сундука
необычно постелет на стол,
словно к ней не на вечер он, а на века,
женихом ненаглядным пришёл.
И пригубит вино, будто в праздник, чуть-чуть,
и, у нежности тихой в плену,
опрокинет ему на широкую грудь
всю свою золотую копну;
И пойдёт наша Люся
на фронт медсестрой...
Может, спит наша Люся
в могиле сырой...
Адрес свой никому не сказала,
а сама она писем не слала...


ПОСЛЕСЛОВИЕ

Я жил не под крылышком мамы
в блокадную круговерть,
а был я участником драмы,
где в главных ролях —
Жизнь и Смерть.
Блокада далёко — я знаю,
я нынче не тощ и не сер;
всё временем тем оценяю,
всё мерю на тот размер.
Трагедии вымерших комнат,
где вещи в пыли и во льду...
И если я вами не понят —
я даже на это иду.
Вы с ходу меня не судите,
я судей-ханжей не терплю;
я жизнь не просею на сите,
я крупным куском отломлю.
А пять этажей за плечами,
как пять
с бою взятых траншей,
и мне не на ровном — полями,
мне вверх — этажами страстей
идти неотступно и жадно...
Но будет до смерти во мне
таиться мальчонка блокадный,
как колос таится в зерне.

1967