Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ОЛЬГА ИЛЬНИЦКАЯ

ВРЕМЯ СУНОК
ещё одна история из жизни кота Платона

Платон не спускал с меня взгляда. Я проснулась оттого, что два золотистых солнца прожгли мой сон насквозь. Надев очки, поверх стёкол посмотрела в упор. Платон зажмурил глаза, а я забегала по комнате в поисках блокнота. Не написав ни слова, легла и отключилась внезапно, так же, как проснулась, – и опять почувствовала взгляд. Пришлось раскрыть блокнот. Текст пошел сразу, но на второй странице Платон стал подбивать локоть. Текст застопорился. Я поняла, что Платон возражает, но часть истории уже была записана…
Сюда просыпаться не любила. Это было опасное место. Мне приходилось долго сидеть на перекрестке улиц города, похожего на Барселону, но не Барселоны… До тех пор, пока не приходил Костриди с вечной фразочкой. Произносил он её с ухмылкой, и я не выносила этого:
– Опять вляпалась? И опять не отследила сбой кода?..
Ко брал меня за руку и вёл в ближайшую кафешку, заказывал пиво, а я уходила в дамскую комнату. В кармане рабочего хитона всегда лежал коробок, из которого вытаскивалась паутинка скорой помощи. Заменив хитон на голубую тунику из тончайшего шёлка, в каких ходили местные, шла к Костриди. Мы обсуждали, как вернуть меня в лабиринт Альмаира, где предстояло разгадать тайну повторяющейся фразы: «Профессор, я всегда вспоминаю три жёлтых позвонка».
У Костриди проблем с возвращением не было. Его не клинило, и резьбу не срывало – он никогда не сбивал код. А со мной что-то было не так. С этим предстояло разобраться. И вдруг Ко спросил:
– А что Платон? Ты продолжаешь свиданничать с ним?
Я отвернулась.
– Думаю, дело в Платоне. То есть, в тебе, – поправился Ко. – Отключись, пожалуйста, не отзывайся и не корректируй. Ты должна быть здесь безвылазно. Не устраивай пробои времени и месту.
– А то ты вынужден будешь вставить в отчёт лирическое отступление обо мне и Платоне? Ты знаешь, для кого пишешь отчёты?
– Нет, – спокойно ответил. – Не имеет значения. Имеет значение только одно: есть ли о чём, и пишу ли я их…
В Альмаире, на высоком берегу Днери, я жила жизнью странной. Были дни, когда, глядя вниз, на город, видела Помилура, тренирующего своих дьяри. Дьяри на огромных драконьих лапах гонялись за его синей тенью, сами сине-зелёные, хлопая клювами так, что я отвлекалась от своего дела. В это время я обычно сидела на теплом ракушняковом полу пещеры и двигала взглядом, слева направо – и наоборот, магнитофон, иногда пытаясь его поворачивать. Поворот вызывал особенные затруднения. Не хватало выдоха. Обычно это было предзакатное время, золотившее всё вокруг утомленными за день жара лучами: горы, крыши города внизу, зелёные острова парков, ровное кольцо реки, обрамляющее город-остров… Солнце здесь бывало высоким и безжалостным, но к четырём часам сдавалось.
А то, бывало, доносились голоса из лабиринта. Я шла на них; неуловимые, они звучали глухо. Вот и теперь: «Профессор, я всегда вспоминаю три жёлтых позвонка»… И тишина. Голоса за очередным поворотом затихали. Никогда не удавалось настичь их. Думаю: из какого тысячелетия прорывались они ко мне?
Пещера, в которой я жила, как бы половинкой яичной скорлупы накрывала меня, и в этом домике я чувствовала себя комфортно. На скошенном полу, как бы стекающем к выходу, кроме пролвинировой подстилки и магнитофона у скошенной стены, стояли таз нефритовый, большой и тяжёлый, лукавой овальной формы, и высокий пластиковый кувшин. Проблем с водой у меня никогда не было – выливала из кувшина в таз, мылась, а потом нефрит оказывался пустым и сухим, а кувшин полным водой студёной, сине-зелёной и прозрачной, и так всякий раз. Я уже не заморачивалась думать об этом. Рюкзак лежал у выхода из пещеры, у более низкого среза «яйца» – всегда самоосвещённого тем предвечерним, как бы волшебным светом, какой наблюдала в Летнем саду Петербурга и здесь, когда солнце опускалось за Кирозямой, далеко внизу отсветы его со дна процессора (над установкой его долго колдовал Костриди) фокусировались в моей пещере Джормидогери…
По винтовой дороге из города поднимался Костриди, близилось время нашего общего планового времени – «нашей совместности» – шутил, как обычно, Ко. Он вошёл и хвастливо сказал:
– Видишь, вот, купил на ярмарке.
Я фыркнула: на обгоревшем торсе, могучем и всегда смущавшем белизной, а сегодня красном от возмущения солнцем, болталась чёрная со спины майка, серая спереди, в мелких цветах.
– Ко, это женская майка, ты всё время покупаешь женские майки.
Ко удивился. Поправил бандану – она тоже была в тон майке, графитовая с мелкими белыми цветами арукар.
– Наверное, у меня женская сущность…
Но я перебила, не дослушав:
– У меня получилось, Ко! Смотри внимательно. Я покажу.
И я сосредоточилась взглядом на том месте, где только что стоял магнитофон. Но его там уже не было. Ко стибрил его и, ухмыляясь, ждал, чтобы я начала возню. И мы ткнулись друг в друга, но Ко отпрянул, протянув маг:
– Давай, показывай!
– А по-моему, не до того. Тебя кефиром надо смазать, – поняла я, почему он вдруг отпрянул. – Больно?
В этот момент мы узнали, что уже не одни. Ко тоже услышал сначала покашливание и: «Профессор, я всегда помню эти три жёлтых позвонка»… И мы побежали на голоса.
Шли девятые сутки нашего внедрения во времена сунок.
…А когда я просыпалась на площади, и прямо из моей пещеры выходила на угол улиц Берди и Крига, я знала: начались непредвиденности, сбой кода. Но проходившие мимо не обращали на меня внимания. За спиной я ощущала лабиринт, а вернуться в него не могла. Мне иногда подавали. Я не любила сюда просыпаться, это было опасное место.
Вот и в этот раз. Я просто сидела и ждала, когда Костриди отследит, появится и уведёт меня отсюда. И Ко появился. Но в этот момент я увидела на тротуаре кота. Костриди тоже его увидел и сказал:
– Доигралась! Что делать будем?
– Это не Платон, – сказала я.
– Вижу! Не хватало ещё Платона здесь.
– Ну, так зачем же что-то делать?
– Чтобы в следующий раз ты не припёрла сюда Платона! Ты подумала о хозяйке этого? Где ей его искать?
– Вернуть не сможем?
– Нет. И, кроме того, ты хоть одного кота в Альмаире видела? Это первый кот в этом мире.
И мы забрали этого пришельца с собой в Джормидогери. Но до этого предстояла обычная процедура внедрения меня в лабиринт через кафе. Как пронести туда с собой кота?
Ко вытащил из кармана коробок, из него – рюкзак, и бедный кот оказался котом в мешке. А дальше было новое утро, и я правильно проснулась в новом дне в пещере лабиринта высоко над городом Альмаир времени сунок.
В этом дне мы с Ко решили настичь голоса.
– Ты сначала вызови их, сконцентрируйся, – проворчал Ко.
Я концентрировалась, но этот кот… Он всё время мурлыкал, тёрся, ему жутко нравилась и пещера, и пролвинир, который он драл когтями, но больше ему нравилось убегать в лабиринт, и приходилось его отлавливать. Он опять удрал сегодня в самый неподходящий момент, когда уже почти получилось. Только нам пришлось прерваться и идти не на голоса, а на поиски кота.
И мы дошли… этот странный кот и привёл нас к трем жёлтым позвонкам. Они лежали прямо под ногами, фосфоресцируя в мягкой темноте рукава лабиринта, достаточно далёкого от пещеры и на большой глубине. Кот сидел рядом и заворожённо на них смотрел. Через некоторое время оказалось: мы так же, как и он, сидим, и так же заворожённо смотрим. И Ко произнес:
– Так вот почему голос всё время помнит про три жёлтых позвонка! Невозможно взгляда отвести… Как же им удалось уйти от позвонков? Куда они ушли? Когда? И кто они?
– Думаю, мы никогда не узнаем об этом, – ответила. – Мы не сможем оторвать взгляда и задниц. Может быть, это были мы сами?..
– Не думаю, что надо так думать, – почему-то прошептал Ко. – Мы не могли бы слышать самих себя, и потом – я не профессор. Ты тоже. Смотри!
Кот, как бы охотясь, подкрался к позвонкам ближе – и вдруг начал скрести.
– Он закапывает их? – спросила.
– Нет, он откапывает!
Неожиданно почва как бы расступилась, и через некоторое время обнажилось продолжение позвонков. Кот откопал скелет. Находка очень не понравилась ему. Кот лёг рядом, и стало понятно, что пришелец – никакой не пришелец, а второй – в этом месте и времени. Мурлыканье превратилось в музыку печальную, хриплую и затихло. Они лежали рядом: застывшая меховая музыка – словно звук заледенел – и светящиеся позвонки. Скоро точно такие же три засветились среди густого меха… Мы замерли.
– Твой Платон маг, – сказал Ко.
– Это не Платон. Ай да я, – сказала я, – ай да сукин сын!
– Не примазывайся к чужой славе. Ты не Пушкин, не Платон. Ты существо с нарушенным кодом, и вечно из-за тебя мы попадаем в истории. Эта – странная и печальная. Пора возвращаться.
Но ушли не сразу.
Мы закопали его рядом. Время схлопнулось. Не было в Альмаире котов. Всё стало на свои места.
Отчёт Ко писал в тяжелейшем состоянии духа: «Мы давно преодолели смерть, и вот теперь – опять возвращение туда, где встречи с ней возможны. Это позволяет нам датировать с точностью до дня время сунок».
– О! Ты помнишь, когда изобрели вечную жизнь? Так я ставлю эту дату?
И он написал: «Время – Пасха. Вознесение Господне — переход, отмечаемый на 40-й день, в честь вознесения плоти Иисуса Христа и обетования о Его втором пришествии».



ВСЕ ДОМА?

Дикий-дикий виноград постучал ладошкой в окно. Выглянула. Сказал вопросительно:
– Далеко за полночь. Спишь ли?
Я не поняла. Спрашиваю:
– А ты кто такой?
Отвечает:
– Вся ограда в листьях винограда – даром, что ли? Я созреваю твоим теплом по ночам. А сегодня ты меня подмораживаешь. Почему не спишь? Не хватает мне твоего тепла. И погладил по щеке ладошкой.
Я лист схватила, прижала, не отпускаю, а он трепещет, шершавенький. Легла, свернулась клубочком. Помню запах его – пыльный, уличный, бензиновый.
Окошко на Новоаркадиевскую. Это трасса к пляжу в Аркадии – шумная, вонючая. Я ему говорю:
– Хорошо, что ты вьёшься за окном. Хорошо, что защищаешь. Только гронки1 ведь не вызреют? А если вызреют, то канцерогенны будут. Разве тебя можно съесть? Ты же для другого растёшь. Ты кислород мне даёшь, чтоб дышалось чисто и легко. Вот я сплю уже почти. Мне снится молоко, мне снятся кисельные берега. Тебе не обидно, что кисель виноградный?
А он усиком тянется, тянется из окна, щекочет ушко и шепчет:
– Дурочка моя маленькая, выпей свою речку молочную, заешь кисельными берегами. Я тебе расскажу, что будет после этого.
А будет утро солнечное, а в дверь тебе постучат, но ты не открывай. Затаись! Постучат-постучат, и уйдут. Вот и хорошо, что уйдут. По утрам не те приходят, кого ждёшь. Кого ждёшь, приходят за полночь. Я к тебе за полночь пришёл. Хорошо тебе?
А я ему говорю:
– У тебя усы щекотные. Меня укачивает от твоего бензинового запаха.
А он в ответ:
– Дурочка моя, никакой это не бензин. Это одеколон «Русский лес», никакие это не усы щекотные, это мои ресницы на твоей щеке отдыхают. Я полюбил тебя и не ушёл никуда. Вот и не открывай утром дверь чужим, а то войдут, удивятся, ничего не поймут. И всю лозу мою обдерут с твоего окна. Как я созревать буду? В каком месте окажусь? Куда ты своё тепло денешь? Кому отдашь? Посмотри на меня внимательно, глазки открой и посмотри. Ты знаешь, сколько тебе лет?
А я ему:
– Что ты всё дурочка да дурочка? Мне уже одиннадцать. Я тебе сейчас что-то скажу, если не забуду. Вот что я тебе скажу: я здесь целых четыре года живу. И все четыре года одно и то же ты мне говоришь за полночь, чтоб по утрам дверь не открывала, чтоб тепло тебе давала. Кто ты такой? Если ты виноград, то всё как бы понарошку происходит. Если ты не виноград, то почему щекочешь ресничками, усами колешься? Не мешай мне. Я сплю совсем-совсем.

Утром в дверь постучали, брат старший вошёл, длинный, с руками накачанными. Говорит:
– Где ты ночью была? Тебя нигде не нашёл, вернувшись. И окно открыто. Опять удирала? Куда ты удираешь? Тебе же не шестнадцать лет! Надо виноград срубить. Пора тебе домашний образ жизни вести, ты уже совсем взрослая девочка, а взрослым девочкам нельзя исчезать ночью из дому.
А я ему отвечаю:
– Что вы все со мной так странно разговариваете? О чём ты говоришь? Где это я ночью была? Я спала.
Он в окно выглянул:
– Посмотри, – говорит, – ты же листья повредила, когда лезла. Вдруг свалишься, второй этаж всё-таки! Я папе скажу. Я папе скажу, что ты каждую ночь удираешь. Вот уже четыре года. Ты с кем дружишь, кто ждет тебя под окном?
– Виноград.
А он:
– Я этому твоему винограду ноги повыдёргиваю.
А я говорю:
– Нет у него ног, у него только усы.
Он говорит:
– Что, намного старше тебя?
А я спрашиваю:
– Кто?
А он говорит:
– Ну, этот, что под окном ждёт.
А я хитро так сощурилась и говорю:
– А он старший лейтенант из артиллерийского училища. И зовут его Джамма Фардах.
А он говорит:
– Я тебе кто? Я тебе старший брат. Я тебе что? Я тебе серьёзно говорю. Если сегодня ночью ты спустишься с нашего второго этажа к своему Джамме Фардаху, я на окно решётку поставлю.
А говорю:
– Дурак ты! Ты почему ко мне в комнату, как к себе, вошёл?
А он говорит:
– Здрасьте вам! Я вообще-то в этой комнате тоже живу.
И пошёл свой диван убирать. Вдруг швырнул в меня подушкой:
– Что, дописала свой рассказик про чёрт те что и сбоку бантик?
Я ему:
– Вот ещё слово скажешь, и я твоей Таньке твой дневник отдам. Я у тебя его спёрла, чтоб ты по ночам за мной не подглядывал.
Тут бабушка зашла, завтракать позвала. Игорь убежал в школу, а я вернулась, в окно выглянула. А он меня по щеке погладил. Ладошка влажная, в утреннем тумане, и говорит:
– Сегодня ночью совсем тебя заберу. Я тебя унесу туда, где Джамма Фардах живёт, в солнечную страну Эфиопию. Как ты к этому отнесёшься?
– А успею вернуться домой, – спрашиваю, – до утра? И как же его артиллерийское училище без него останется?
– А он больше не старший лейтенант, он теперь принц эфиопский. Захочешь – успеешь, не захочешь – там останешься.
В эту ночь я увидела цаплю. Она стояла на середине озера по колено в воде. На одной ноге. И Джамма Фардах сказал мне:
– Вот так у нас и меряют глубину озер высыхающих, цаплями. Тридцать сантиметров до колена. Нравится тебе здесь?
– Ещё бы, ты же принц мой коричневый. У тебя глаза виноградные. Ты гибкий, как лоза. Не отпускай меня домой. Где мы с тобой будем жить?
– Хорошо, – говорит Джамма Фардах – я построю тебе терем у моря. Русский терем в Эфиопии – хочешь?
Утром Игорь сказал бабушке:
– Олькин сегодня не вернулась к завтраку. И никогда теперь не вернётся. Я выглянул за окно, а там весь виноград ободрали. Что делать теперь, что?

…Через девять месяцев на крыше пятиэтажной хрущобы пара аистов свила гнездо. Три буськи2 родились у них. Люди говорили: надо же, девочка пропала, а аисты на её доме гнездо свили, бусек принесли. Сразу троих. Это что-нибудь значит…
Игорь с папой посадили новый виноград под окном. Рос он не по дням, а по часам. И к концу августа дотянулся до окошка. Тридцатого августа, за полночь, шершавая ладошка поскреблась в окно. Игорь выглянул, а ему на ушко голос нежный-нежный сказал:
– Джамма Фардах очень надежный принц! Олькину с ним хорошо. Чёрт те как живут. Работа у них странная. Цаплями пересыхающие озёра меряют. Песен не поют. Шелестят, как ветер в камышах. А камыши-то там не растут. А они шелестят. Ты окно не закрывай больше! Буськи подросли – принесут тебе что-то в клюве.
Каждую ночь теперь Игорь ждёт, когда буськи прилетят.

Буськи прилетели через пять дней. Три клюва постучали в стекло. Распахнул окошко Игорь, а шершавая ладошка хлоп его, хлоп по лбу:
– Я тебе говорил – не закрывай окно! Весь дом перебудили эти буськи своими стуками! Тарабанили, тарабанили, ты что – спал?
Говорил я тебе, не спи за полночь. Ну-ка, иди, посмотри, что там на Олькиной кровати лежит? Что там ворочается?
Смотрит Игорь во все глаза, а там три младенца. И растут они не по дням, не по часам, а по минутам. Но странно как-то растут, в одно сливаясь. Не выдержал этого Игорь, зарылся головой в подушку на своем диване, с головой укрылся, думает: «Снится мне такое, снится. Что это было? Утром посмотрю». А утром Олька его спрашивает:
– Ты в школу идёшь-то? Ты всё на свете проспал.
– А буськи где? – спрашивает Игорь.
– Какие буськи?
– Ну, эти трое, что тарабанили ночью клювами в стекло… Ой, Олькин! Ты откуда? Я теперь знаю, какие сны тебе снятся интересные! Все говорят, что буськи счастье всегда приносят.
– А ещё что тебе приснилось? – спросила Олькин.
– Виноград мне приснился.
– И тебе тоже?
Дверь вдруг распахнулась – сквозняком? И бабушка кричит:
– Тут телеграмму принесли, дети, бегите скорей, телеграмма странная какая-то, – кричит бабушка. – От какого-то Джаммы Фардаха. Всё ли в порядке, спрашивает Джамма. Все ли дома?
– Что бы всё это значило? – спросила Олькин растерянно.
А брат отвечает:
– А ты как знаешь?
Бабушка подошла, сказала:
– Я вчера в газете читала, что в Эфиопии какой-то Джамма Фардах королевство унаследовал. Это не от него телеграмма?
– Олькин, – сказал Игорь, я винограду твоему корни сегодня таки выдерну. Ты никакая не принцесса эфиопская, не воображай. Ты пионерка шестого класса — и сиди дома. – Не пускай ею никуда, бабушка, – закричал Игорь. А то не все дома у неё, то есть у нас, будут не все…

____
1 Гронки – гроздья, южнорусск.
2 Буська – детёныш, южнорусск.



К. ГЕРМАНСКИЙ
 
ЕЩЁ ОДИН НЕВЕСЁЛЫЙ РАССКАЗ

Острые параболы девичьих грудей со свистом резали атмосферу за окном Португальца. Когда в комнату вошла Рояль, Португалец вывернул регулятор громкости на четверть суток назад и взлетел ей навстречу, чтобы полоснуть по всей этой тишине обрывком больной темы. Он откинул крышку, привычно растрогался длинным, растянутым на четыре октавы лицом, и по самые перстни провалился в него пальцами. «Пусти, – нежно сказал Португалец, – я забыл зашторить окно». Но сильно побледнел уже дом напротив, и небо, выскользнув из хватких старушачьих лапок, вдруг насупилось и брызнуло вниз крупным бисером глазных яблок. Расталкивая друг друга, они жадно липли на стекло и холодными свёрлами щекотали спину Португальца. «Я люблю вас», – вспомнил он вчерашнюю заготовку и, робко потянув на себя, только окунулся в Рояль запястьями. Необходимости в немедленном осознании того, что произошло, он не почувствовал, тем не менее в дверь постучали. «Это Скрипач, главный герой рассказа. Но что-то препятствует мне ему открыть», – подумал Португалец. Скрипачу в таких случаях часто не хватало одного измерения, поэтому в щели под дверью скоро прояснился его усыпанный прыщами трафарет. Проникший сутулым листом сложился в свободное кресло и, ничего не объясняя, закурил Camel ploski. «Мне скучно, Португалец», – изрёк он наконец. Адекватная проекция его внутреннего состояния на какое-то мгновение петлёй пропечаталась в плоскости потолка. «Кому, ты говоришь, скучно?», – будто сквозь сон переспросил Португалец. На самом-то деле он ничего не стал переспрашивать, поскольку ответы с чёткими постановками всегда посевали в нём необъяснимое смущение. Но Скрипач, на волне заранее выстроенного диалога, только махнул рукой, не желая повторяться. С того вечера, как Скрипка пошла по рукам, его жизнь, и без того исполненная сомнительного смысла, сильно осыпалась размерностью и ничего от него уже не хотела. «Я же говорил ей…», – ни с того, ни с сего выдохнул Скрипач после хорошей паузы, но, сомкнувшись лёгкими, снова смолк. Сигаретный окурок медленно спланировал на пол и, не дождавшись продолжения, погас. У ситуации не было хозяина. Позвякивая обрывком цепи, она незаметно дичала, из углов тяготея к середине, где Португалец, совсем без локтей, беспомощным лангустом наклонялся к Рояли. Сходил на нет ливень, уступая место циничному луне, в лучах которого шляпками огромных поганок показались Скрипачу ягодицы Португальца. «Я покончу с собой», – непринуждённо подумал Скрипач, однако не сумел оперативно положить эту мысль на прежнее место: оно оказалось занятым чем-то воздушным, розовым и маловероятным. Тогда он разместил её поперёк лба, и теперь всем уже стало ясно – этот не жилец. Он вспомнил как ещё в той жизни, в доскрипичную эру, Португалец неоднократно советовал ему умереть. «Думай, Скрипач», – это буквально, что говорилось; в действительности же имелось в виду следующее: что тут думать? – вот нож, вот сало. И он бродил и думал напряжённо, ржавели ножики и сало скисало… Итак, их было двое с половиной в одной комнате – скучный Скрипач со своей неинтересной печалью и Полпортугальца. Рояль, из уважения к её иррациональности, в расчёт не принималась. И поскольку все молчали, заговорило радио, словно икона, висевшая в большом углу. Только сейчас Скрипач рассмотрел, что это радио, а не боксёрская перчатка, а рассмотрев, ненароком прислушался. «Столько народу, а поговорить не с кем», – неприятно сообщило радио. «Издевается», – понял прислушавшийся, но всё же крепко ущипнулся, профилактики ради. Оказалось, что рассвет. И уже недавно. В освещённой его сумеречными красками комнате уже густо резвились уже солнечные зайчики. На полах, прямо под аккуратно свёрнутыми на кресле ногами, Скрипач без удивления отметил наличие жмени отстрелянных сигаретных гильз. Он облизнул кислые от стронция губы и, собираясь попрощаться, вежливо приоткрыл крышечку безмятежно спавшей Рояли. Резко пахнуло сытым дыханием клавиш. Преодолевая извечный пунктик, с лихвой отыгравший своё в отношениях со Скрипкой, он несильно стукнул по крайней слева, – как и ожидалось, отзвука не последовало. На языке вертелся постскриптум, который был сплюнут уже на улице – «Заведи ребёнка, Португалец». Как всегда после хорошего дождя, повсюду валялись обломанные крючья, багры, лестницы, и весь город был обёрнут в жёлто-чёрные тряпки: Старуха умерла, да здравствует Старуха! Но торжественность темы не пронимала душу Скрипача. Улыбающимся камнем он двигался туда, где река. Под крыльцом штаба гражданской обороны он заметил, но не узнал Скрипку. Скрипач тупо полез в карман пальто и, не зная хорошо это или плохо, отдал ей свою зажигалку и… кажется всё. «Не может быть», – не поверил Португалец и сделал громче…



ПЕСНЯ СТОРОЖЕЙ

Снег обнаружился в конце ноября. С того дня минуло ещё 110, а на 111-й сторож Тимоша намертво задумался над своей судьбой. Что происходит с его жизнью и что в ней есть ещё, кроме этого бесконечного снега? Присматривающий за его мыслями забавляется их броуновским шебуршанием, ему известно, что правильный ответ лежит за пределами человеческой интуиции, другими словами – нет правильного ответа. Сторож достаёт из вещмешка перехваченный резинкой кубик фоторобота и, дыша на озябшие пальцы, перебирает его плоскости одну через две, потом встаёт к мутному захватанному зеркальцу и, не найдя в нём должного соучастия, всё же думает так: «А ведь я состарился ничуть не сильнее, чем они». Его уверенность почти болезненна, почти постоянна, и ещё она совершенно неопасна. Он накрывает фоторобота вещмешком и идёт в обход. На облитых крахмальным клеем небесах – фейерверки ворон; редкие хлопья помёта стремительно падают на белую поляну стадиона, тучным снежинкам не угнаться за ними. Тимоша опять сомневается – а не зайти ли ему на этот раз против часовой, и долго стоит на месте, пень пнём. Мимо оцепеневшего человека, звеня сосульками, проплывают трибуны. 31-я, 30-я, 29-я уже – не двигается, замер; на срезе пня его головы происходит движение колец. Каждое разгоняет свой радиус и бьётся его остриём в хрупкую скорлупу настоящей панорамы, разрывая её ткань, под которой проясняются другие краски и запахи. Их нагота усыпляюща. Тимоша спит и слышит, как по ресницам осторожно перешагивает снег, но он не узнаёт его шагов, ему чудится, что это фоторобот сбежал из запертой сторожки и, не зная теперь, что делать дальше, снуёт потерянно по лабиринту чужого воображения. Подойди ближе, несмышлёныш, и делай то, что говорит тебе твой скучающий раб. Как будто знающие силы отвели его сюда и сказали ждать здесь, не покидая пределов очерченного угла, и обещали, что ты когда-нибудь появишься и протянешь ему плеть, чтобы он смог зацепиться сетками своих нервов за её конец и выбраться из сосущего, выкручивающего мозг страха остаться без вины. Обрисуй для него, наконец, её предмет, до сих пор скрывающийся под вымышленными именами. Может быть, ему станет от этого светло. А возможно и радостно. Ха! – он уже улыбается. Странная улыбка у Тимоши. Плотно закрытая, расплющенная; кажется, что тетива морщин вот-вот лопнет, не выдержав её ползучего напора. И тогда хищной спиралью она пойдёт гулять по всей голове, превращая её в некое подобие ёлочной игрушки… Стрельнув жменей холодных колючих конфетти за воротник, налегке проскакала 14-я трибуна. Сторож на секунду приоткрыл глаза, отметил её удаляющийся неуклюжий силуэт и снова набрал глубину. Но он не умел уже выстроить плоскости в том порядке, какой ему виделся, кубик выскальзывал из рук и, ударяясь о дно, оборачивался то змеёй, то Ростовой Наташей. В одну или сразу в нескольких из этих случайных комбинаций он был некогда влюблён. То и дело устраивал на них тайные засады в каменных джунглях новостроек, где они тогда обитали. Когда они, сверкая мантиями, проносились мимо, он выбегал из кустов и долго целился им в спины. Не мог иначе. Но стрелять не стоило – дрожали руки. Так они и уходили от него, родившиеся заново. А в мирное время он врастал в диван, смакуя роман о войне, который напишет по осени, когда чьи-то большие жёлтые уши, ничего не слыша, бестолково закружат по воздуху, и бледные лица поэтов в заплаканных окнах будут ужасать своей неподвижностью пролетающих мимо птиц. Таким он казался быть человеком. Но когда закружило и начало ужасать, Тимоша снова, как заведённый, добровольцем ушёл на фронт, и роман, уже ставший к этому времени популярным, так и не был сотворён. По прихоти случая никто этому не огорчился, никто не ставил свеч за упокой. Да и война оказалась неправдой: долгие дни пропадал Тимоша в засадах, но так ни разу и не встрепенулся. Вот и получается, что два раза на одну войну не ходят. Сколько-то лет и ещё столько же дней он старательно заучивал это положение, несмотря на то, что память уже тогда начинала изменять ему с его же параллельными мирами. Впрочем, у него не возникало желания жестоко с ними разобраться. А те, пользуясь его лояльностью, подстрекали Тимошу рвать на себе гимнастёрки и наряжаться в шутовские одежды, чтобы звоном бубенцов и меланхоличными кривляниями он мог усыплять бдительность своих королев и переделывать их в послушных куколок. Постепенно Тимоша утратил интерес к войнушкам. Он выходил из квартиры и теперь не рвался сразу к кустарникам, не жался к стенам домов, а с прозрачной уверенностью сомнамбулы двигался посередине улицы с какой-нибудь куклой на поводке, иногда заговаривая с ней на тему полусмерти или неразделённого одиночества, и тогда прохожие равнодушно и правильно принимали его за идиота. Вот и сейчас он что-то бормочет, шевелит заиндевевшими губами, прижимаясь щекой к холодной спине третьей трибуны… Мама, не думай, что это туфта. Мне здесь хорошо. В этих местах, знаешь ли, я перезахоронил свою нежность. Ещё у меня есть друг – фоторобот, он не обижается, когда мне вдруг приходит в голову посидеть возле её могилки. Когда он издалека, по кусочкам присаживается рядом, я всегда начинаю рассказывать ему какой беззащитной она была, и как мне не хватило смелости заступиться за неё, как по первому сигналу, непонимающему выражению, промелькнувшему в чьих-то глазах, я сам же её и приговорил. Фоторобот не обижается, и ты тоже, мама, хотя и чувствуешь, что я говорю не с тобой, а с ним, а правильнее сказать – с ней. Я наделён умением пользоваться вещмешком и карандашами, иногда ножницами, и я пытаюсь придать ей более-менее кубическую форму, подстать своей голове. Но она уже вышла из-под моего контроля, зыбкая, неясная, только неопределённость моей перед ней вины удерживает нас вместе. Понимаешь, мам, я хочу признаться ей в любви, но когда мне удаётся встретиться с ней взглядом, в глубину её зрачка падает камушек и идут круги, и каждый определяет новое выражение. Там всё бывает. Представь себе, например, – настороженное внимание медленной кляксой наползает на стартовую заставку глубокой прострации и само вытесняемо лукавой улыбкой типа «вот ты, оказывается, какой», а та уже готова уступить такой же мимолётной, но более греховной печали, и так далее, вниз по бесконечности. Тут уж мне не приходится говорить, я не вижу смысла искать в этом потоке место для признания; дамба стоит у меня поперёк горла, и я просто смотрю, как разлетаются круги, до тех пор, пока не станет слишком холодно… Вот ведь какой болтун! Так заболтался, что даже не заметил, как заступил на второй круг! А батарейки уже на исходе – хоровод трибун уверенно теряет скорость, одна за другой начинают буксовать и останавливаться прямо на лету дурацкие снежинки, а в небе странно зависли чёрные тряпки ворон. Сейчас он, как обычно, начнёт не спеша суетиться в поисках запасной энергии, но ничего на этот раз не найдя, стряхнёт с себя остатки сна и, широко расставляя ладони ног, пойдёт на ближайшую остановку. Там троллейбус уже расправил крылья, и задумчивый водитель закашлялся последней папиросой. 50 тысяч воспоминаний. Для троллейбусных линий такого класса плата символическая, но это всё, что у него есть. Да чего уж там, поехали… Какую песню будем петь, барин? – Что-нибудь простое и лучше, если без слов. Так и тронулись, налалакивая что-то напрочь забытое, вспоминая мотив на ходу. А слова неприметной горкой остались лежать возле урны. Когда молодой Жак Пикар проходил мимо, то из любопытства остановился поворошить их носком ботинка; поворошил, поворошил, да и пожал плечами: ничего, мол, непонятно. Спустя годы, оказавшись на заснеженном дне Марианской впадины, ему посчастливилось случайно подслушать, как поёт глубоководная черепаха. Французскому исследователю показались знакомыми слова её песни, но не более того. Понятное дело, глубоководную черепаху никак это не задело…