Юрий КАЗАРИН
Одежда из глаз
Сижу в лодке. Надо мной качается, волнуется, шелестит ласточками дерево птиц — без ветвей и ствола. Дерево птиц перемещается, гуляет над водой, иногда шарахается — резко — из стороны в сторону всей своей птичьей листвой. Я вижу солнце, мигающее сквозь крону ласточек и ресниц. (Дерево, точнее, кустарник ресниц — повторяет все движения, виражи, сгущения и рассредоточения птиц древесных). Взгляд мой, застеклённый слезой, выпуклый, длинный, долгий ицилиндрообразный, следует за солнечным светом по вертикали — вниз — в воду, где на глубине, с выплеском наружу, на воздух, вращается дерево рыб, тоже без ветвей и ствола, с чешуйчатой, золотистой и серебряной, листвой плотвы и подлещиков. Дерево рыбье тоже ходит — перемещается, блистает, блещет, блестит, поблёскивает, отблёскивает ивыблёскивает само себя — в мир, в зрение мира, в зрение души, которая слепит от радости и счастья видеть сразу двамногоживых дерева: чёрно-белое, в небе, — и золотисто-серебристое — в хлябях, в бездне небесно-водной, водяной — точно без дна и без края. И не знаешь, не понимаешь, что́ с тобой? — Ты не умеешь уже справляться сразу с улыбкой, плачем, смехом, немотой, рыданием, криком, с шёпотом — со всем, что называется песней... Так и дрейфуешь в лодке, оставляя млечный след на воде, — между двух деревьев, дважды живых, нет — уже четырежды, а с тобой, лодкой и песнью — многажды. Ты и разделяешь, и соединяешь два дерева, и уводишь их от себя — к себе, — от тебя самого, движущегося одновременно в небе, в дереве птиц, — и в бездне водной, в воде, в озере — в дереве рыб. Дерево птиц и дерево рыб окружены двойным кольцом (разомкнутым в вечность и смыкающимся в вечности, как восьмёрка — петля двойная) деревьев прибрежных и деревьев, отражённых водой: и те и другие приняты небом и водой — так и живут валетом, как ты, и лодка твоя, и вода, и суша под ней — живут то ли голова к голове, то ли сердце к сердцу...
Восторг переходит в растерянность. Растерянность — в стыд за себя, за свою невозможность быть частью двух дерев: рыбьих и ласточкиных…
Неловкость — растерянность — стыд. Стыд не за что-либо, но стыд — онтологический, переходящий в боль душевную, а порой — и в физическую (когда вижу несчастных людей, животных или загубленные растения, — у меня начинают болеть колени и появляется острая боль в груди).
Восторг переходит в растерянность. Растерянность — в стыд за себя, за свою невозможность быть частью двух дерев: рыбьих и ласточкиных…
Неловкость — растерянность — стыд. Стыд не за что-либо, но стыд — онтологический, переходящий в боль душевную, а порой — и в физическую (когда вижу несчастных людей, животных или загубленные растения, — у меня начинают болеть колени и появляется острая боль в груди).
Только увижу1
путника в одежде светлой, белой —
что нам делать, куда деваться?
Только увижу
белую одежду, старые плечи —
лучше б глаза мои были камнем,
сердце — водою.
Только увижу
что бывает с человеком —
шла бы я за ним, плача:
сколько он идет, и я бы шла, шагала
таким же не спорящим шагом.
путника в одежде светлой, белой —
что нам делать, куда деваться?
Только увижу
белую одежду, старые плечи —
лучше б глаза мои были камнем,
сердце — водою.
Только увижу
что бывает с человеком —
шла бы я за ним, плача:
сколько он идет, и я бы шла, шагала
таким же не спорящим шагом.
Двойная валентность боли, стыда и отчаяния здесь очевидна: боль такая может иметь и бисубъектный характер, когда объекту тоже больно.
Пруд говорит:
были бы у меня руки и голос,
как бы я любил тебя, как лелеял.
Люди, знаешь, жадны и всегда болеют
и рвут чужую одежду
себе на повязки.
Мне же ничего не нужно:
ведь нежность — это выздоровленье.
Положил бы я тебе руки на колени,
как комнатная зверушка,
и спускался сверху
голосом, как небо.
были бы у меня руки и голос,
как бы я любил тебя, как лелеял.
Люди, знаешь, жадны и всегда болеют
и рвут чужую одежду
себе на повязки.
Мне же ничего не нужно:
ведь нежность — это выздоровленье.
Положил бы я тебе руки на колени,
как комнатная зверушка,
и спускался сверху
голосом, как небо.
Боль и стыд — предвестник… нежности! Боль, стыд и нежность — сёстры (стыд — существительное мужского рода, но не пола). Только любовь и одиночество способны породить огромную, почти бездонную нежность, приближающуюся к своему оптимально максимальному состоянию — онтологическому.
Онтологическая нежность и онтологическая любовь имеют метаприродное качество, когда дерево птиц и дерево рыб не сходятся в лес, но одеваются в глаза любви, нежности и поэзии, существуя всюду и нигде, всегда и никогда.
Онтологическая нежность и онтологическая любовь имеют метаприродное качество, когда дерево птиц и дерево рыб не сходятся в лес, но одеваются в глаза любви, нежности и поэзии, существуя всюду и нигде, всегда и никогда.
Падая, не падают,
окунаются в воду и не мокнут
длинные рукава деревьев.
Деревья мои старые —
пагоды, дороги!
Сколько раз мы виделись,
а каждый раз, как первый,
задыхается, бегом бежит сердце
с совершенно пустой котомкой
по стволу, по холмам и оврагам веток
в длинные, в широкие глаза храмов,
к зеркалу в алтаре,
на зеленый пол.
Не довольно ли мы бродили,
чтобы наконец свернуть
на единственно милый,
никому не обидный,
не видный
путь?
Шапка-невидимка,
одежда божества, одежда из глаз,
падая, не падает, окунается в воду и не мокнет.
Деревья, слово люблю только вам подходит.
окунаются в воду и не мокнут
длинные рукава деревьев.
Деревья мои старые —
пагоды, дороги!
Сколько раз мы виделись,
а каждый раз, как первый,
задыхается, бегом бежит сердце
с совершенно пустой котомкой
по стволу, по холмам и оврагам веток
в длинные, в широкие глаза храмов,
к зеркалу в алтаре,
на зеленый пол.
Не довольно ли мы бродили,
чтобы наконец свернуть
на единственно милый,
никому не обидный,
не видный
путь?
Шапка-невидимка,
одежда божества, одежда из глаз,
падая, не падает, окунается в воду и не мокнет.
Деревья, слово люблю только вам подходит.
Вода принимает облики деревьев, и облака над ними, и жаворонка на незримом верстовом шесте, который держит сжатая — сама собой — в кулак глина. Вода волнует и колеблет отражения деревьев, окруживших два нежных вихря дерев — птиц и рыб… Я, мальчишка лет десяти, веду домой с выпаса (привязного) бычка, держа его за ошейник одной рукой и приманивая его другой: прижимаю ломоть хлеба, натёртого солью, к огромному чёрному блестящему и сопливому носу этого уже крупного коровьего детёныша, — и он идёт рядом, поджимая меня к изгороди; я наваливаюсь тельцем на его бок, давлю плечом в шею — так и идём, почти вприпрыжку, которую я пресекаю. Спокойно, Мишка, спокойно, Миша, спокойно, Мишенька!.. Справа — озеро, и в него повалены отраженья берёз (огромных) и редких сосен с красными стволами: Кто-то огромный смотрит на это всё — и одевает эту часть мира в Свои глаза. Восторг — ужас — отчаянье… Бычок видит калитку нашего подворья — и рвётся, бежит, и я, как поверженный тореадорчик ("Тореадор, съешь помидор", — пел по утрам в ванной мой покойный друг Петя Сульженко, — а я всегда ржал, т.к. вспоминал свои детские променады с бычком Мишкой), как оконфузившийся пикадорчик, волокся за бычком, не разжимая кулака, держась за широкий кожаный ошейник бычий. Так и влетали мы в конюшню — и Мишка становился на место своё, а я падал на пахнущую теплом животным и навозом солому, на опил и на прочую труху, — и конь Ёжик, и корова Ночка, и овцы, и куры (все 20 штук), и кот — смеялись над нашей ежевечерней корридочкой, пробежечкой, борьбочкой, единоборством, ибо были мы с Мишкой единым двуглавым зверем — зверьком — зверёчком, этаким МихоЮроТавром.МихоЮроТавриком. Всё это я ещё вспомню в Африке и в Индокитае через 10 лет — там, где меня, где нас убивали… Я сидел на грязной соломе — и в глазах моих стояло озеро, наполненное небом и деревьями, — я так и унёс их с собой, одел их в глаза свои. Одел в глаза свои мир, одетый в глаза Его…
Лодка летит
по нижней влажной лазури,
небо быстро темнеет
и глазами другого сапфира глядит.
Знаешь что? мне никто никогда не верил.
(Как ребенок ребенку,
умирая от собственной смелости,
сообщает: да, а потом зарыли
под третьей сосной.)
Так и я скажу:
мне никто никогда не верил,
и ты не поверишь,
только никому не рассказывай,
пока лодка летит, солнце светит
и в сапфире играет
небесная радость.
по нижней влажной лазури,
небо быстро темнеет
и глазами другого сапфира глядит.
Знаешь что? мне никто никогда не верил.
(Как ребенок ребенку,
умирая от собственной смелости,
сообщает: да, а потом зарыли
под третьей сосной.)
Так и я скажу:
мне никто никогда не верил,
и ты не поверишь,
только никому не рассказывай,
пока лодка летит, солнце светит
и в сапфире играет
небесная радость.
Я иду на лодке. Нет, лодка идёт меня. Ведёт меня по следу деревьев птиц и рыб. Дерево птиц (о, ласточки!) и дерево рыб (о, подлещики, плотва!) ходят надо мной и подо мной: Боже, я между ними — меж двух гравитаций жизни и вечности… Двойная гравитация любви, приятия, объятия, распятия (взглядом — перед одеванием во взгляд). О, платье воздуха и глаз!.. Ты прозрачно, прохладно и — тяжело. Нет, не вериги, но — всё незримое — тяжело: оно давит на тебя, чтобы, снявшись с тебя, оставив тебя, — освободить тебя — уже лёгкого, легче взгляда Его, и — сильнее глаз. Глаз Его? Чьих — глаз? Не знаю…
Знаете ли вы,
карликовые сосны, плакучие ивы?
Отвязанная лодка
не долго тычется в берег —
и ни радость
того, что бывало,
и ни жалость:
все мы сегодня здесь, а завтра — кто скажет?
и ни разум:
одни только духи безупречны,
скромны, бесстрашны и милосердны —
простого восхищенья
ничто не остановит,
простого восхищенья,
заходящего как солнце.
Отвязанная лодка
плывет не размышляя,
обломанная ветка
прирастет, да не под этим небом.
карликовые сосны, плакучие ивы?
Отвязанная лодка
не долго тычется в берег —
и ни радость
того, что бывало,
и ни жалость:
все мы сегодня здесь, а завтра — кто скажет?
и ни разум:
одни только духи безупречны,
скромны, бесстрашны и милосердны —
простого восхищенья
ничто не остановит,
простого восхищенья,
заходящего как солнце.
Отвязанная лодка
плывет не размышляя,
обломанная ветка
прирастет, да не под этим небом.
Смущение, переходящее в стыд (от неловкости положения твоего до стыда твоего — один вздох), стыд, превращающийся в боль, боль, преображающаяся в любовь. В любовь, вобравшую в себя всю жизнь и всю смерть. Все — смерти… Обломанная ветка всегда прирастает к иному стволу не под этим небом — и становится другой. Другой веткой — с иной листвой и яблоком иным…
Я похоронил (15 и 3 года назад) двух своих близких друзей: Сашу Сидельникова и Петю Сульженко. (Они до сих пор со мной — во снах моих, во снах, которые ТАМ снятся им: сны наши объединились в одну иррационально-рационально-эмоционально-душевно-духовную картину. (Феллини со Спилбергом отдыхают.) Я уверен, что, когда они — Саша и Петя — снятся мне, — я снюсь им. Они мне снятся Оттуда, я им снюсь Отсюда — Туда…
Чувство неловкости, даже конфузливости переходит в стыд: сидишь на кафедре один, пишешь нечто, и вдруг — кто-то говорит: кошелёк пропал! — и начинаешь чувствовать себя виноватым. Будто ты его (кошелёк) прошляпил, если не украл. Чувство вины (не-ложной) охватывает твоё честное и невороватое тельце… Кажется, что все посматривают на тебя с подозрением… а потом (и опять вдруг) хозяйка утраченного кошелька находит его в бездне своей дамской сумочки/сумки/котомки. В бездне кошёлки своей. Все смеются, радуются. А ты идёшь курить: чёрт вас всех побери! — женский театр для женщин… О-о-о, божетымой!..
Чувство вины. Вины страшной. Вины неискупаемой. Неупиваемой. Похороны друга одного, потом другого. Думаешь: ну почему же он, а не я?! Лучше — я. Я грешник. Я чудовище. Я стихоплёт. Бабник. Урод. Юрод. Юродивый грешник-стихописатель… И здесь главное — не жалеть себя. Судить самым строгим судом. За вину твою неизбывную. За вину. За всё, господибожемой!..
Я похоронил (15 и 3 года назад) двух своих близких друзей: Сашу Сидельникова и Петю Сульженко. (Они до сих пор со мной — во снах моих, во снах, которые ТАМ снятся им: сны наши объединились в одну иррационально-рационально-эмоционально-душевно-духовную картину. (Феллини со Спилбергом отдыхают.) Я уверен, что, когда они — Саша и Петя — снятся мне, — я снюсь им. Они мне снятся Оттуда, я им снюсь Отсюда — Туда…
Чувство неловкости, даже конфузливости переходит в стыд: сидишь на кафедре один, пишешь нечто, и вдруг — кто-то говорит: кошелёк пропал! — и начинаешь чувствовать себя виноватым. Будто ты его (кошелёк) прошляпил, если не украл. Чувство вины (не-ложной) охватывает твоё честное и невороватое тельце… Кажется, что все посматривают на тебя с подозрением… а потом (и опять вдруг) хозяйка утраченного кошелька находит его в бездне своей дамской сумочки/сумки/котомки. В бездне кошёлки своей. Все смеются, радуются. А ты идёшь курить: чёрт вас всех побери! — женский театр для женщин… О-о-о, божетымой!..
Чувство вины. Вины страшной. Вины неискупаемой. Неупиваемой. Похороны друга одного, потом другого. Думаешь: ну почему же он, а не я?! Лучше — я. Я грешник. Я чудовище. Я стихоплёт. Бабник. Урод. Юрод. Юродивый грешник-стихописатель… И здесь главное — не жалеть себя. Судить самым строгим судом. За вину твою неизбывную. За вину. За всё, господибожемой!..
Там, на горе,
у которой в коленях последняя хижина,
а выше никто не хаживал;
лба которой не видывали из-за туч
и не скажут, хмур ли он, весел, —
кто-то бывает и не бывает,
есть и не есть.
Величиной с око ласточки,
с крошку сухого хлеба,
с лестницу на крыльях бабочки,
с лестницу, кинутую с неба,
с лестницу, по которой
никому не хочется лезть;
мельче, чем видят пчелы
и чем слово есть.
у которой в коленях последняя хижина,
а выше никто не хаживал;
лба которой не видывали из-за туч
и не скажут, хмур ли он, весел, —
кто-то бывает и не бывает,
есть и не есть.
Величиной с око ласточки,
с крошку сухого хлеба,
с лестницу на крыльях бабочки,
с лестницу, кинутую с неба,
с лестницу, по которой
никому не хочется лезть;
мельче, чем видят пчелы
и чем слово есть.
За вину — жить простите меня, кореша мои Саша и Петя… Мне снится море. Мне снится ласточка с дерева птиц, и ласточка с Янцзы, и око ласточки, вместившее мир, а теперь изливающее зрение, которое оболокло, оболокнуло (так говорила моя бабушка) два сна (мой и не-мой), два дерева (рыб и птиц), два крылышка бабочки, две лесенки/лестницы — в небо и вниз, обратно на землю, две слезы, сливающиеся в одну и стекающую по моей чингизханской скуле одной дорожкой. Одним путём. Путь слезы — ведущий к милости, близкой не к жалости, но к жимолости, к живости, к жизненности, к жизни, пропитанной любовью и смертью. Смертью и любовью — в таком порядке… Но — путём слезы.
Уверение
Хоть и все над тобой посмеются,
и будешь ты лежать, как Лазарь,
лежать и молчать перед небом, —
и тогда ты Лазарем не будешь.
Ах, хорошо сровняться
с черной землей садовой,
с пестрой придорожной пылью,
с криком малого ребенка,
которого в поле забыли...
а другого у тебя не просят.
Хоть и все над тобой посмеются,
и будешь ты лежать, как Лазарь,
лежать и молчать перед небом, —
и тогда ты Лазарем не будешь.
Ах, хорошо сровняться
с черной землей садовой,
с пестрой придорожной пылью,
с криком малого ребенка,
которого в поле забыли...
а другого у тебя не просят.
Но — путём слезы. Хорошо сравняться — сном — с мёртвыми своими: с бабушкой, с дедушкой, с Колей, с мамой (но не с отцом: дедушку я проводил, держа его за руку, в рай; отца же — проводил взглядом в другое место, более низкое и жаркое), с Ваней, с Володей, с сорока четырьмя морпехами в Анголе, с Серёжей, с Сашей, с Петей, с Ромой, с Лёшей, с Эльвирой (Элей), с Верой (вдовой Коли), с Эрой и со многими другими: жизнью впускать в себя их смерть и жизнью входить в их смерть, которая — всегда — моя. Их смерть — моя. (Господа, и где же здесь время? Время как таковое? Его нет. И не было никогда. Есть только жизнь и смерть — как вечность и любовь.) Смерть — это общий с мёртвыми нашими сон. Общее сознание и общее бытие. Иное бытие. Вот наш общий сон: мы — живые и мёртвые ходим, не замечая друг друга по берегу моря — океана — уже почти неба. И каждый из нас подносит к уху ракушку — море придумало и выдало нам — каждому — свой мобильник. Мы молчим. Мы слушаем. И мы слышим. Шум моря/океана/неба. Шум пустоты живительной, родительной, творящей музыку и то, что уже невозможно назвать "языком" или "речью", то бишь поэзию.
Поэзия — вся из вещества разлуки бывшей (до — рожденья твоего), сущей и будущей (главной — за смертью). Смерть — это звук. Это прежде всего звук. Звук тишины, звук жизни/движения и звук пустоты.
Поэзия — вся из вещества разлуки бывшей (до — рожденья твоего), сущей и будущей (главной — за смертью). Смерть — это звук. Это прежде всего звук. Звук тишины, звук жизни/движения и звук пустоты.
Видение
На тебя гляжу — и не тебя я вижу:
старого отца в чужой одежде.
Будто идти он не может,
а его всё гонят и гонят...
Господи, думаю, Боже,
или умру я скоро —
что это каждого жалко?
Зверей — за то, что они звери,
и воду — за то, что льется,
и злого — за его несчастье,
и себя — за свое безумье.
На тебя гляжу — и не тебя я вижу:
старого отца в чужой одежде.
Будто идти он не может,
а его всё гонят и гонят...
Господи, думаю, Боже,
или умру я скоро —
что это каждого жалко?
Зверей — за то, что они звери,
и воду — за то, что льется,
и злого — за его несчастье,
и себя — за свое безумье.
Слёзы мешают безумию быть безумием. Слёзы делают безумие умным, зрящим, слышащим и познающим то, что незримо, неслышимо и неназываемо. То, чего для многих не существует. То, что знают и проживают деревья рыб и птиц. То, что, уменьшаясь до ока ласточки, укрупняется. То, что делает тебя — крупнее себя самого; то, что делает жизнь — крупнее жизни; то, что делает судьбу — крупнее судьбы; то, что, наконец, делает всё на свете этом и на том — любовью.
— Пойдем, пойдем, моя радость,
пойдем с тобой по нашему саду,
поглядим, что сделалось на свете!
Подай ты мне, голубчик, руку,
принеси мою старую клюшку.
Пойдем, а то лето проходит.
Ничего, что я лежу в могиле, —
чего человек не забудет!
Из сада видно мелкую реку.
В реке видно каждую рыбу.
пойдем с тобой по нашему саду,
поглядим, что сделалось на свете!
Подай ты мне, голубчик, руку,
принеси мою старую клюшку.
Пойдем, а то лето проходит.
Ничего, что я лежу в могиле, —
чего человек не забудет!
Из сада видно мелкую реку.
В реке видно каждую рыбу.
Вечереет. Солнце кладёт свои лучи почти горизонтально, параллельно воде. Дерево рыб рассыпается по дну. Оно уходит в ночь частями — поветочно: одна ветвь — мальки, другая — плотва, третья — подлещики… Дерево перемещается и уходит с воды на землю: летит над садами — и вдруг соединяется, сливается с деревом деревянным… Аласточки разлетаются чёрно-белой листвой по гнёздам… Лодка моя стоит носом к берегу на приколе и на мелкой волне тычется в песок, в травку нежную, как щенок — в соски собачьи. А в небе происходит пустота. Пустота наезжает перед звёздной чернотой, перед растяжкой сивой парчи Млечного Пути. Сны зовут меня и ведут к дому. Сны забирают меня к себе и в себя, как звёздное небо — землю.
1 Здесь и далее — стихотворения О. Седаковой.