Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

МИХАИЛ СМИРНОВ


Р А С С К А З Ы



Долгая дорога


Пантелей Иванчихин спустился с разбитой насыпной дороги и неторопливо зашагал по тропинке, поглядывая по сторонам. Смотрел на деревенские дома, которые были разбросаны там и сям по пологому склону холма. Избы, сараюшки словно спускались в низину, направляясь к извилистой речушке, что вилась между всхолмьями, по берегам заросшая кустами и вербами да желтели песчаные берега, а сама в заводях и звонких перекатах, где воля вольная для ребятни, где можно пескариков половить да искупаться в жаркий день.
Много лет прошло с той поры, когда Пантелей впервые попал в эту деревню. Колхозникам помогали на сенокосе. Шефская помощь, так сказать. Всех оставили на центральной усадьбе, а Пантелея загнали в глухомань, природой любоваться, как хохотнул бригадир. Небольшая деревушка на пологом склоне холма, стариков много, а молодых можно по пальцам пересчитать. Определили на постой к Ангелине и Володьке Еремкиным. Старики, а их называли по именам, вроде, так и должно быть. И Пантелей стал звать старика, здоровенного скособоченного увальня – дядькой Володей, а бабку Ангелину, маленькую, худенькую, словно девчушка, ласково именовал – Гелюшка. Днем с колхозниками на сенокосе, а вечерами помогал старикам по хозяйству, то крыльцо подправит, то забор подлатает, то печку подмажет… Да что говорить, в деревне всегда работа найдется. Вот и крутился от зари до зари, пока командировка не закончилась. Уезжал, бабка Геля расплакалась и дядька Володька носом подхлюпывал, всё просили не оставлять их одних, а навещать при случае. С той поры, когда выпадало свободное время, Пантелей стал наезжать к старикам. Если долго не бывал, душа начинала ныть, словно напоминая, что нужно проведать стариков, и он виноватил себя, поедом ел… А потом собирал сумку, покупал гостинцы и тащился с пересадками на автобусах, чтобы день-другой провести со стариками, которые стали роднее родных. Да и каких родных-то, ежли вырос в детдоме, не зная ни мамки, ни папки – подкидышем был, и жизнь как-то не складывалась, вроде неплохой сам-то, а всё один да один, казалось бы, давно пора семью иметь, а ни жены, ни детей…
А ночью старики приснились, непонятная тоска накатила и душа не заныла, а словно в кулак сжали – душу-то, да так больно, что Пантелей не выдержал. Утром позвонил на работу, отпросился на пару-тройку деньков, достал с антресолей потертую сумку, бросил рубаху да трусы с носками, полил цветы на подоконнике, оставил ключи соседям, чтобы за квартирой присмотрели, и сам отправился в деревню, чтобы навестить Еремкиных.
…Промчалась машина по грунтовке. Вдогонку метнулась собака, загавкала. Облако пыли повисло над дорогой. Звучно чихнув, Пантелей кивнул замшелому старику, что сидел на такой же лавке возле дома.
– Здоров, дед Витяй, – сказал он, на ходу прикуривая. – Сидишь, на солнце греешься?
– Здоров, – чуть запоздало сказал старик, видать, дремал, прислонившись к забору, и, приложив ладонь лодочкой к глазам, взглянул против солнца. – Чей будешь? Сослепу не признаю…
– К Еремкиным приехал, – махнув рукой в сторону извилистой речки, сказал Пантелей. – К Гелюшке и дядь Володе.
– А, вот сейчас узнал тебя, – закивал дед Витяй, поправляя зимнюю шапку, несмотря, что на дворе было лето. – Молодца, что ездишь, а больше-то некому. Одни на белом свете. Помрут и похоронить некому, – и старик замолчал, прислонившись к щербатому, словно зубы, забору. Может, задумался, а может, опять задремал.
Виляя по узкой тропке, мимо протарахтел старенький красный мотоцикл. На нем гордо восседал паренек по пояс голый, в выцветшем трико и галошах. Видать, чей-то внучок приехал на каникулы. И техника, как успел заметить Пантелей, скорее всего – первая, вон как неуверенно рулит по тропинке. А сколько еще будет на веку этих мотоциклов да всяких мопедов с велосипедами – не счесть. Но самый незабываемый – первый…
Заорал петух, взлетев на забор. Пантелей чертыхнулся, засмотревшись на мотоцикл, бросил окурок в траву, свернул в проулок и по нему стал спускаться в сторону речки. Где-то мукнула корова. Следом зашлась собака лаем. Видать, чужой во двор сунулся. А там, на взгорке играют ребятишки. Лето наступило и ребятня на каникулах. Привезли к старикам, на свежий воздух и парное молочко. А вон там два паренька направились в разрушенный коровник, прикуривая на ходу и пряча сигареты в руках. Боятся, взрослые увидят, накажут. Хотя все прошли через это. Одни раньше закурили, другие позже, а некоторые вообще не пристрастились…
Добравшись проулками до Еремкиных, Пантелей взглянул на обшарпанную избу, подмечая, что нужно подправить. На погребке крыша прохудилась, вон дранка виднеется, и земля вокруг просела – нужно подсыпать. Забор покосился. Некоторые штакетины сломаны, а то и вовсе не хватает. Из дыры появился любопытный пятак поросенка. Увидев Пантелея, чумазый поросенок дружелюбно хрюкнул, выбрался на улицу и потрусил вдоль домов по своим поросячьим делам.
Толкнув скрипучую калитку (нужно петли подправить и смазать), Пантелей зашел во двор, сплошь заросший спорышем. Вдоль забора разнокалиберная поленница. Где-то еще много, а в других местах всего ничего, почти до земли выбраны поленья. Видать, откуда ближе, там и брали. Осенью готовили дрова, укладывали в высокие поленницы и закрывали кусками рубероида, чтобы не намочило дождями. Ладно, на всю зиму хватило – это радует. Не мерзли старики. Кое-где на штакетинах висели банки, вон бидончик виднеется, а рядом сушатся линялые тряпки. Возле калитки в садик видны черенки от лопат и грабли торчат. Наверное, дядька Володя с Гелюшкой в саду возились. Загорланил петух, созывая свое семейство. Куры наперегонки помчались, как-никак хозяин зовет. Пантелей присел на ступеньку широкого крыльца. Давно заметил, лучшее место для отдыха – крыльцо. Здесь можно с соседями поговорить, когда они заходят на минутку, а можно сидеть и смотреть на ночное небо в звездных россыпях и просто слушать ночную тишину. Пантелей поерзал на ступеньке, поудобнее устраиваясь. Устал, пока добрался. Поставил сумку на землю и стал осматриваться. Все то же, что и было. Ничего не изменилось за эти месяцы. Месяцы? Пантелей нахмурился, подсчитывая. И, правда, не неделю, не две-три, а месяцы пролетели, пока выбрался в деревню. Закружился на работе и по работе, и после работы, аж штаны на ходу слетают. Замотался, пожрать некогда было. Раньше частенько проведывал, а сейчас… Он вздохнул, взглянул в садик. Вдоль забора разлохматилась смородина (осенью нужно ветви подрезать), рядом яблоньки, какой сорт – он не знал, но яблоки были маленькие и кислющие – страсть, а вон там вишня. Ягоды мелкие урождаются, а побеги от нее, как трава-березка, по всему садику лезут, не успевают вырубать, а они прут и прут, заразы. И по двору полынь да лопухи с крапивой островками разрослись. Надо бы косой пройтись, нечего двор сорняками заполонять. Пантелей достал сигареты. Закурил. Порыв ветра подхватил дымок, заполоскало-запарусило белье на веревке, что провисла поперек двора, подпертая длинной слегой, чтобы по земле не волочилось. Видать, бабка Ангелина устроила постирушки. Конура возле огорода. Давно собаки нет, а конура так и стоит. Рядом разрезанный баллон от "Беларуси" и валяется шланг. Воду наливают утятам и гусятам – и пьют, и бултыхаются тут же. А вон там…
– Володька, лиходей криворукий, сколько говорить, не кури в избе, – донесся резкий тягучий голос. – Всё провонял, надымил, хоть топор вешай. Марш на двор, пока ухватом не получил!
– Ополоумела, старая, – раздался громкий хриплый голос. – Что выдумываешь, а? Что зазря рот раззявила? Я же перед тобой сижу, а разоралась, будто курю…
– А кто же тогда надымил, ежли не ты? Мы же вдвоем в избе. Значит, кроме тебя некому, – опять донесся тягучий голос Гелюшки. – Может, скажешь, что я пыхчу, а?
– Только попробуй, – захрипел старик. – Враз губы прижгу, ежли замечу. Это не госпиталь, когда раненым прикуривала. Ишь, чего удумала на старости лет – курить! Гляди у меня…
– Я те прижгу, – недовольно заворчала бабка Геля. – Глянь, какой смелый нашелся! Вот дождешься…
Так было всегда, когда Пантелей приезжал в деревню. Садился на крыльцо, где проводил со стариками большую часть свободного времени, и посмеивался, слушая, как беззлобно лаются старая Ангелина с дядькой Володей. Давно старики кукуют-доживают свой век в деревне. Гелюшка познакомилась с дядькой в конце войны, раненого вытаскивала из-под огня, моталась с ним по госпиталям, выхаживала после тяжелого ранения, а потом в деревню забрала. С той поры не разлучаются…
Заскрипела дверь. Донеслись легкие, неторопливые шаги, и на крыльце появилась Гелюшка: невысокая старушка, юбка в пол, сухонькое сморщенное лицо, платок по бровям, в глухой ситцевой кофточке в мелкий синий цветочек. Она, не глядя, ткнула ноги в обрезанные валенки, развернулась и охнула, чуть было не уронив алюминиевый таз с грязной водой. Сразу видно, постирушками занимается.
– Пантюшка приехал, – запричитала она, торопливо выплеснула грязную мыльную воду с крыльца, громыхнула тазом, бросила его на доски, присела рядышком и прижалась к Пантелею, заглядывая в глаза. – Наконец-то, дождались. С дедом частенько вспоминаем тебя. Ни слуху, ни духу… Мы уж боялись, думали, что бросил нас, стариков-то. А ты взял и приехал. А почему не был долго, сынок?
– Заработался, – выпустив струйку дыма, сказал Пантелей. – А ночью, словно шило в задницу ткнули, я собрался и примчался. Захотелось вас увидеть, с вами посидеть. Что-то неспокойно на душе стало, тоскливо. Вот и прилупил. Как живете, Гелюшка? – и приобнял старушку. – Как ваше здоровье?
– Да нормально живем, грех жаловаться, – закивала она головой. – Прихварываем, но ничего, держимся. Правда, дядька Вовка стал в рюмку заглядывать. Ты бы поругал его, сынок. Разбаловался на старости лет. У, дождешься у меня, лиходей косорукий! – и потешно погрозила сухоньким кулачком.
– Меня звала, что ли? – появилась лохматая кудрявая башка старика и, скособочившись, он вышел на крыльцо, лицо, наполовину обожженное – сплошь один большой бугристый шрам, который терялся где-то под рубахой. – А что расселись-то? – он взглянул на Пантелея и сказал, словно не было нескольких месяцев расставания, будто Пантелей со двора вышел и вернулся. – Айда в избу, сынок. Мать, повечерять бы, солнце за горой скрылось. И это еще… Пузырек бы…
– Уже с утра занырнул в бутылку, – сразу же заворчала бабка Геля и споро поднялась. – Знаешь, Пантюша, сделаю настойку для питья, для растирания, подальше запрячу, а он, сволота этакий, находит, – беззлобно обругав, она всплеснула руками. – Не успею глазом моргнуть, Вовка лыка не вяжет. И когда успевает – не понимаю. Ну не зараза ли? – и подтолкнула Пантелея. – Солнце на закат повернуло. Вечерять пора, сынок. Айда в избу, айда. Сейчас стол накрою и посидим…
И все так легко, так просто, словно не расставались.
Пантелей приостановился на веранде. Низенькая, но просторная, вся увешанная вязанками душицы, иван-чая посредине, особенно мяты много – вдоль речки в сырых местах косой коси, а в углу зеленели березовые веники, уже заготовили на всю зиму. Вон, какие мягкие и духмяные! Возле двери, на вбитых гвоздях плащ с большим капюшоном, тут же кнут виднеется. Давно корову продали, а кнут висит. Здесь каждый хозяин в деревне имеет свой кнут, так принято, а некоторые с собаками пасут, чтобы волки не подходили, и с коровами легче управляться. К плащу притулилась серая фуфайка, грязная тряпка из кармана торчит, и тут же коричневая кацавейка с потертым мехом. Под ними ряд разномастной обуви: драные тапки, разнокалиберные галоши, зимние боты "Прощай молодость", сапоги резиновые, сапоги кирзовые: стоптанные и поновее – выбирай на любой вкус. А за дверью, где большущий сундучище, там, за занавеской много лет стоит сломанный сепаратор, а выбросить жалко. В конце веранды старый буфет с оторванными дверками. Кто его смастерил, даже старики не помнят. Два серпа подоткнуты под крышу. К стене прибита полка (Пантелей сделал) и там всевозможные баночки, коробочки и прочая мелочевка, которую никогда не замечаешь, но она всегда нужна в хозяйстве.
– Пантюшенька, что застыл, аки столб посередь двора? – раздался протяжный говорок старухи. – Забыл, где дверь находится? Проходи в избу, сынок, и занавеску опусти, а то мухи налетят. Сейчас на стол спроворю и повечеряем.
Пантелей наклонил голову, чтобы не удариться о притолоку, и перешагнул порог. Справа раскорячилась большая печь. Опять нужно подмазывать. Видать, дрова заносили, всю ободрали. На печи подушка и лоскутное одеяло. С мороза ввалишься в избу, шубейку и валенки скинешь, и быстрее на печку – у-у-у, хорошо! Слева от двери рукомойник, под ним помойное ведро. Возле раковины полочка, там мыло, а на гвозде висит серенькое полотенце. На лавке ведро с колодезной водой и ковшик. А возле окошка стол с клеенкой, на нем большая солонка и блюдце с конфетами. Скорее всего, дешевая карамелька. Не шибко-то разбежишься на стариковскую пенсию, не пошикуешь. Возле стола ободранные голубенькие табуретки. Цветут гераньки. Горит лампадка, едва заметен темный лик на старой иконе. Громко тикают ходики. Дверь в горницу прикрыта, чтобы мухи не налетели.
Пантелей громыхнул табуреткой, поставил сумку и принялся вытаскивать свертки, кульки и кулечки, разные пакеты, коробки спичек, мыло и прочую мелочевку, раскладывая на столе. Для дядьки Володи гостинец – несколько пачек "Примы" – вонючие, зараза, а крепкие – страсть! Старик любит такие. А для бабки Гели разыскал гребешок и маленький флакончик духов "Красная Москва". Вроде мелочь, а она обрадовалась! Скинула платок на плечи, несколько раз пригладила седые волосы, воткнула гребень, капельку духов на себя, и словно помолодела, морщинки разгладились, и заулыбалась, поводя плечиками. Угодил.
И сразу захлопотала возле стола. Загремела щербатыми тарелками, зазвякала ложками. Вытащила несколько соленых огурцов, квашеной капусты в пятнышках укропа, на столе матово поблескивали грузди, желтело старое сало, пучок зеленого лука притащила с огорода, две головки чеснока. Крупно нарезала хлеб. Громыхнула чугунком с картошкой в мундирах, а рядом поставила банку молока.
Пантелей погремел рукомойником, умылся, утерся полотенцем и быстрее за стол – проголодался за долгую дорогу, пока добрался до деревни. Уселся и сразу же потянулся к чугунку.
– Погодь, сынок, погодь, – остановила бабка Геля и торопливо скрылась в горнице. – Сейчас достану бутылку. С мятой настаивала, запашистая – страсть, а вкусная – у-у-у! – она причмокнула на ходу.
Дядька Володя потянулся было за картохой, потом зыркнул вслед и напрягся, внимательно прислушиваясь.
Она чем-то гремела в горнице, шуршала, передвигала, а потом донеслись поспешные шаги, Ангелина появилась на кухоньке и громыхнула бутылкой об стол.
– Ну не зараза ли? – уперев руки в бока, сказала бабка Геля и посмотрела на мужа, который сидел, отвернувшись к окну, словно его не касалось. – Вот глянь, Пантюша, этот лиходей уже половину вылакал. Скажи, когда успел, ежли токмо утром сунула? Когда узрел, а?
Старик сидел, упорно рассматривая яблоньку за окном, и поглаживал изуродованную щеку. Так было всегда, когда ругалась Ангелина. Сядет, нахохлится, словно воробей, и будто ничего не видит, ничего не слышит.
– Что, дядька, гоняет тебя Гелюшка? – хохотнул Пантелей и, выловив горячую картофелину, обжигаясь, принялся чистить. – Правду говорят, что мал золотник, да дорог.
– Мала блоха, да кусаться лиха, – буркнул старик и утробно рявкнул, когда Ангелина крепко хлопнула по загривку. – Вот, Пантюха, сам посуди, откуда у этой пигалицы столько вредности? Никакого покоя, никакого…
– Лихоимец кривоглазый, кто же из початой бутылки угощает, а? – продолжала ругаться бабка Геля. – Да и ту, чать уже разбавил…
– Не успел, кажется, – буркнул старик, снова потянулся за картошкой и отдернулся, когда жена снова хотела влепить затрещину. – Гелька, брось! А ты другую достань, а эту на место приткни – пущай настаивается. Всё же сынок приехал…
– Так и норовишь лишний раз заглянуть в рюмку, – привычно заворчала Ангелина, но не стала убирать початую бутылку, а снова взялась за нее, разлила по рюмкам и подняла, взглянув на мужиков. – Ну, провались земля и небо, мы на кочках проживем. За приезд, Пантюша! – и стала неторопливо пить.
Дядька Володя опрокинул стаканчик, даже не утерся, почмокал губищами, зыркнул на Пантелея, потом на жену и молчком заторопился на улицу, прихватив привезенные сигареты.
Бабка Ангелина выпила, передернула плечиками, хотела было поморщиться, но с недоумением взглянула на рюмку, понюхала, в ладошку вылила остатки, попробовала на язык и взъерепенилась.
– От, обормотина криворукая, – она развернулась и потешно погрозила кулачком. – Не разбавлял… Ну точно, вчистую выпил, только мятой пахнет. Выпил, а ведь сидит, и ни в одном глазу. Ведро нужно, чтобы его споить. От, обормот, – повторила бабка Геля. – Я же говорю, все мои лечебные бутылки разыскал. Никуда не спрячешь. Нюх, как у собаки. Вот дождешься, вторую руку заверну крючком, тогда в колоду превратишься, ирод, – и снова погрозила. – Уговаривать станешь, чтобы с ложки покормила…
И, покачивая головой, бабка Ангелина продолжала ругаться, то и дело всплескивая руками.
А Пантелей сидел, слушал привычные беззлобные причитания бабки Гели (так было всегда, и дальше слов дело не заходило), посмеивался над стариками, а сам чистил картошку, похрустывал огурчиками, зеленым луком, пальцами хватал капусту и отправлял в рот, запивал колодезной водой и снова тянулся к какой-нибудь тарелке. А когда наелся, шумно вздохнул и, прислонившись к стене, достал сигареты, но не стал прикуривать, зная, что бабка Геля на дух не переносит табачный дым в избе.
– Марш на крыльцо, там дыми с этим оглоедом, – махнула рукой старушка. – А я пока чай подогрею, – и загремела чайником на плите. – Потом с баранками да медком пошвыркаем.
Пантелей присел на широкую ступеньку рядом со стариком, вытянул сигарету и закурил.
– Гелька лается? – спросил старик и, склонив голову, искоса посмотрел. – Ну, из-за бутылки-то…
– Да нет, не ругается, просто ворчит, как обычно. Просила с тобой поговорить, что в рюмку заглядываешь. Дядька, перестань, ты же знаешь, я не уважаю эти рюмки, – пыхнул дымом Пантелей и сказал: – Так и воюете с Гелюшкой?
– А что нам делать? – просипел старик. – Скучно жить, когда всё гладко. А так она гавкнет, я рявкну и на душе веселее. С войны воюем, когда повстречались, – старик вытряхнул сигарету, ловко вставил спичечный коробок между коленями, чиркнул спичкой и прикурил, попыхивая. – Сам-то как живешь, Пантюш? Что долго не приезжал, а? Гелюшка все глаза проглядела, тебя ждала. Скучает она, да и я тоже, – и опять пыхнул, скрывшись в густом дыме.-
– Закрутился на работе, дядька Вовка, – задумавшись, неторопливо сказал Пантелей, осматривая двор. – Здесь картошку выкопали, дрова заготовили, в город вернулся, а меня в колхоз отправили. Почти месяц там были. Едва появился на работе, заявками завалили. Зима на носу. Одни рамы просят, другие двери заказывают. Утепляются. А весной, не поверишь, словно мор в городе прошел, почти каждый день гробы делали. Не счесть, сколько сделали. Тяжело. Лето наступило, опять хотели в колхоз отправить, как шефскую помощь, но я отказался. Пусть другие помотаются, как мне приходилось. Я и так, как белка в колесе – все дни на работе, а в свободное время на шабашки бегал. Деньги нужны были. Вот и откладываю каждую копеечку. А этой ночью вы приснились, – он сказал и стукнул по груди. – И вот здесь как заболело, как защемило, до утра просидел возле окна, пачку сигарет искурил, вас вспоминал, а утро настало, я за телефон, отпросился и к вам помчался. Вот сижу с тобой, и душа радуется, словно в дом родной приехал.
– Деньги нужны, говоришь… – поглаживая обожженную щеку, сказал старик. – Нам бы сказал. У бабки есть, а ежли не хватит, пенсию получили бы и добавили…
– Ну да, придумал – вашу пенсию взять, – вскинулся Пантелей. – Вы и так копейки получаете. Сказал тоже – у вас, – повторил он. – Вам нужно помогать, а не с вас тянуть. Сам заработаю. Вот вернусь, зарплату получу и думаю, что наскребу.
– Ну, а девку-то нашел или холостякуешь? – продолжал расспрашивать старик. – Одному жить, только время терять. Ни бабы, ни ребятни… Плывешь по жизни, как дерьмо по течению – ни себе, ни людям.
– Скажешь тоже – дерьмо, – усмехнулся Пантелей. – Вам легко говорить – баба, а где возьму её, если с работы не вылезаю. Хорошая девка сама не придет, а шалаву не хочу.
– Там же город, значит и девок побольше, – старик кивнул головой. – Это в деревне почти никого не осталось. Правда, поговаривают, что некоторые хотят вернуться – не прижились в городах-то, да и что делать там – суетня, да и только, – он пренебрежительно махнул рукой.
– Правду говоришь, дядька – суета, – задумчиво сказал Пантелей, сорвал травинку и стал жевать. – Там, как белка в колесе – крутишься, крутишься, вроде много работы переделал, а вечером оглянешься – ерунда и только, и устаешь, как собака. Домой вернешься, что-нить пожевал и быстрее на диван. Не успел телевизор включить, уже глаза закрываются. И так постоянно. Всё бегом и бегом. А сюда приеду, душа радуется. И все дела успеваю сделать, и с вами насижусь, наговорюсь – хорошо! Даже возвращаться не хочется…
– Вот и живи у нас, ежли тебе нравится, – сказал старик. – Давно пора сюда перебраться. Я, как приехал с Ангелькой в деревню, ни разу не пожалел. Не понимаю тех, кому не нравится деревня. Вон, возьми Алешеньку Килюшкина, – он ткнул в сторону заколоченного дома, что стоял рядышком с ними – за забором. – Такая добротная изба – живи не хочу, а он, когда родителей схоронил, собрался и умотал в город. И радуется, дурачок, что освободился. От чего, я не могу понять? Ты же не для дядьки чужого, а для себя скотинку держишь, для себя огород садишь, а в городе всё нужно покупать – никаких денег не напасешься. Ну, это еще ерунда – деньги, а вот, как с соседями ужиться? Разве всех упомнишь – столько народищу? Вот и получается, что вроде бы город – это хорошо, там всё есть, что душе угодно, а человек в нем теряется, исчезает в этой огромной толпе, он же – букашка малая, ладно, ежли не затопчут. Смотришь на людей, а они все на одно лицо, словно под копирку сделаны. И куда-то бегут, бегут – всю жизнь торопятся…
– Я встречал Килюшкина, – сказал Пантелей и полез в карман за сигаретами. – В домоуправление устроился. Сантехником работает. По заявкам бегает: краны чинит, унитазы чистит, засоры…
– Алешенька уборную чистит? – лицо старика сморщилось в страшной улыбке, если так можно назвать гримасу на обезображенном лице. – А, ну да, всё правильно, за чужими дерьмо убирать – это лучше, чем свою картоху на огороде выращивать. Мастер по дерьму. О, как звучит! Ради этого стоило в город переезжать, – и тут же повернулся к Пантелею. – Слышь, сынок, правда, кто-то покупает или уже купил его избу. Бабки в деревне болтали. Не слыхал?
– Да нет, – Пантелей пожал плечами. – Это в деревне всё и про всех знают, а в городе такого нет. Там не принято…
– Вот и я говорю, – перебивая, махнул рукой старик, – что в городе каждый для себя живет. Упадешь на улице, через тебя перешагнут и дальше пойдут, а тех, кто остановится, таких можно по пальцам пересчитать. Вот и получается, что человеческая жизнь не ценится. Все живут и грызутся, как собаки, – и вздохнул. – Что людей в города тянет – не понимаю…
Пантелей промолчал, пожимая плечами. И правда, что тянет людей в города? Да, там есть всё или почти всё, живи и радуйся, но получается, что старик-то правильно говорит. Сам же видел, как люди шли, сторонясь лежавшего на земле. Одни смеялись, другие брезгливо отворачивались, а третьи, чуть ли не на него наступали, чтобы перешагнуть, и ни один из них не остановился, не спросил, что с человеком. А потом подбежала маленькая девчушка и затормошила его, позвала подружек, и оказалось, что у него был приступ. Скорую помощь вызвали, в больницу увезли. Вот и получается, чем старше человек становится, тем сильнее душа черствеет, если сравнивать взрослых, кто мимо прошел, и девчушку, которая пожалела человека и остановилась. У детей души чистые, а взрослые не хотят помогать или не замечают беды, а может, жизнью затурканы в городах-то, где приходится бежать, мчаться, лететь сломя голову, чтобы чего-нибудь добиться в жизни, и то, ежели успеешь, ежели раньше времени не споткнешься и не вылетишь на обочину этой самой жизни…
Пантелей не винил город и людей, там живущих. Каждый выбирает свою дорогу, свою тропку. Одни руками-ногами отмахиваются, лишь бы в деревне не жить, потому что город для них – это дом родной, где каждый закоулок, каждый камушек знают на дороге. Иные живут, потому что привыкли к этой жизни. Некоторые, как перекати-поле, когда надоест в одном городе, они уматывают в другой город. А есть такие, кто не нашел себя в этих каменных джунглях, где всё для них было и осталось чужим. Ну, не смогли найти свое место в городе, а вот какая-нибудь избушка в глухомани или шалаш на берегу речки, где бормочут перекаты – это самое уютное место, где душа отдыхает, куда тянет и тянет каждый раз, едва выпадает свободное время. Но таковых единицы. И к таким приписывал себя Пантелей, когда на пути у него встретились старики, к которым прикипел душой и поэтому приезжает в глухую деревню, где душа радуется каждому отведенному дню, каждому увиденному восходу и закату, где проведывает стариков, мчится сюда, едва выпадает свободное время. Пантелей встрепенулся, посмотрел по сторонам, опять закурил и сгорбился, задумавшись…
Старики давно зовут в деревню. Если посмотреть, никто и ничто не держит его в городе. Жизнь как-то не сложилась. Ни семьи, ни родственников. Утром на работу, вечером с работы, и так ежедневно, еженедельно, ежемесячно – из года в год… Одна радость в жизни, что встретился со стариками. Сюда приезжал, словно к родителям возвращался. И они по-доброму относились к нему, за сына считали и всегда поджидали, когда он приедет. Так и получилось, что чужие старики заменили ему родителей, которых не было в его жизни…
– Эх, красотища! – неожиданно вскинулся он и обвел рукой окоем, показывая. – Глянь, дядька, какие густые леса вокруг, а горы высоченные, а вон облако, словно за горную вершинку зацепилось и отдыхает, а там видно, как речушка течет-извивается – ее по кустам и по черемухе заметно, что по берегам растут, – и тихо повторил: – Красота какая…
– Красота бывает разной, – нахохлившись, буркнул старик. – Она не токмо в природе, но и в человеке, в его душе должна быть, а вот у меня была своя красота, – он помолчал, потом сказал. – Когда в госпитале сняли бинт с одного глаза, и я увидел свет, увидел лица раненых, лица медсестер и врачей, вот они показались мне самыми красивыми на белом свете – это была моя красота…
Сказал и умолк, о чем-то задумавшись.
И Пантелей молчал, не перебивая старика.
Долго сидел старик, потом встрепенулся, привычно прикурил одной рукой, погладил обожженную щеку и в который раз, словно в первый, принялся рассказывать, как познакомился с женой, с Ангелиной.
– Весна была. Фашистов добивали. Наш танк вырвался вперед. А на окраине городка попали в засаду. Первым же выстрелом подожгли нас, а потом принялись садить в нас, как в мишень. Выбрался из танка, сам факелом горю. Так и бежал, пока в какой-то ручей не упал. Там валялся, половина в воде, а вторая половина горит. Наверное, поэтому фашисты не добили. Подумали, что мертвый лежит.
Очнулся, меня тащили. Кто-то надо мной плакал, ругался. Глаза не открываются, слиплись. Шевельнуться-то больно, а меня по камням волокут, да еще костерят, на чем свет стоит, что такого борова приходится таскать. Почему-то запомнил. Странно даже… И голос запомнил: тоненький, словно ребенок. Не знаю, как дотащили до наших. Я был без сознания. Очнулся на столе, когда с меня одежду сдирали вместе с кожей. Больно... Нет, не больно, даже такого слова не подберешь, чтобы это передать… – старик задумался, опять закурил и запыхал: быстро, густо и болезненно. – Снова потерял сознание. Говорят, много дней не приходил в себя. Думали, не вытяну, концы отдам. Шансов не было. Никаких! Половина туловища обгорела, а руку собирали по кусочкам. Так и лежал бревном, весь в бинтах. И почему-то показалось, что опять меня волокут. И снова голос знакомый донесся. Тот, девчоночий. И тормошит меня, и толкает. Хочу матюгнуться, не получается. Глаза не открываются. Думал, что ослеп, выжгло мои глазоньки-то. Ни руками, ни ногами не могу пошевелить. Одним словом – бревно, но пока еще живое. Очнусь, голос знакомый, а чуть погодя проваливаюсь в темноту и начинаю воевать, а меня удерживают, не дают подняться. Опять на секундочку приду в себя, и снова тьма перед глазами.
Когда уж полностью очнулся, оказалось, что война закончилась. Все празднуют, по домам разъезжаются, а меня из госпиталя в госпиталь переводят. И всегда рядышком слышал тоненький голосочек. Думал, голова повредилась. А потом, когда с одного глаза сняли повязку, смотрю и правда, возле койки медсестричка сидит, больше похожа на девчушку, чем на бабу. И голос услышал. Опять показался знакомым. Она рассказала, как вытаскивала меня из-под огня и тащила на плащ-палатке до санбата. И костерила: громко, сильно, всяко. Раненых стали отправлять в тыл. Я был тяжелым. Она напросилась сопровождать. И так стала кочевать со мной по госпиталям. Сама маленькая, тоненькая, словно тростинка, а духу в ней столько, что на роту хватит. Сколько спасла людей – не счесть, а скольким помогла, когда были готовы в петлю сунуться из-за боли и того, что обрубками не хотели жить – этого никто не ведает, лишь она знает. И меня вытащила с того света. А потом, когда немного оклемался, увезла в деревню. Так и остались здесь…
И старик опять задумался, изредка дотрагиваясь до высохшей изувеченной руки – плетью свисала.
– Кричу, кричу, а они сидят, не слышат, – на крыльце появилась бабка Геля. – Ишь, разворковались, голубчики, закурились! Айда в избу, чаёк вскипятила…
– Я слушаю, – сказал Пантелей, прислонившись к перилам. – Дядька Вовка рассказывает, как ты от смерти спасала его, как выхаживала…
– Ай, не верь ему, – махнула рукой бабка Ангелина. – Врет старый, врет. Давно было, всё быльем поросло. Хватит рассиживать. Чай простынет. Айда в избу, пошвыркаем. С травками, с мятой заварила. Душистый – страсть! Медок поставила. Сосед угостил. У-у-у, вкусный! – она причмокнула.
Сказала, а потом присела рядышком и взглянула на Пантелея.
– Знаешь, Пантюша, всякое в жизни бывало, разве всё упомнишь, – она поправила платок на голове. – Война – это страшно. До сих пор снится, как раненых вытаскиваю, а повсюду кровь, кровь и боль, такая боль, что выть хочется… – и кивнула на мужа. – Вон, Вовка, сколько ему пришлось испытать – ужас! Другой бы давно помер, а он с того света вернулся. И не один раз там побывал и вернулся. Да вот, сынок… До сих пор вспоминаю, как его, борова этакого, на плащ-палатке тащила. Откуда только сила взялась – не понимаю. Отовсюду стрельба доносится, не поймешь, откуда стреляют, пули свистят, снаряды взрываются, а я тащу и тащу. Упаду, сама плачу, его ругаю, а он лежит и не шевелится. Глянуть страшно было. Половина тела грязная и мокрая, а вторая половина обгоревшая. Потрогаю пульс, ниточка еле бьется. Опять хватаюсь за край палатки и волоку, а сама слезами заливаюсь. Пока до наших дотащила, у меня не только фуфайка, даже пилотка была прострелена, и на нем живого места не было, но еще дышал. Значит, нас Боженька оберегал, Пантюша. Значит, он решил, что мы нужны в этой жизни. До медсанбата добрались. Там его определили. Дальше опасались увозить. Не выдержит. Там же встретила победу. Потом тяжелых повезли в тыл. И я с ними напросилась. Так и кочевали из одного госпиталя в другой, пока не стал поправляться. А самое страшное было, скажу тебе, сынок, когда Вовка увидел себя в зеркале. Думала, руки на себя наложит. Жить не хотел. Ни на шаг от него не отходила, лишь бы что с собой не натворил. На табуретке спала, не отлучалась, лишь бы его на ноги поставить. А потом, когда Володьку списали вчистую, уговорила сюда приехать. Старый врач в госпитале сказал, что его нужно в деревню, чтобы к себе привык, к новому обличью, и нужно было силы восстановить. Привезла, а нашу избу отдали беженцам. Поселились на краю деревни в полуразрушенной избе и стали жить… – она замолчала, лишь изредка покачивала головой, вспоминая прошлое.
И Пантелей молчал, опасаясь нарушить воспоминания стариков. Он многое раньше слышал, а что-то впервые рассказывают. Не любят старики вспоминать войну. Особенно при людях не разговаривали. А вот так, как сейчас, присядут на крылечке, прислонятся друг к дружке, нахохлятся, словно воробышки, и беседуют, дополняют, и всё неторопливо так, над каждым словом задумывались, а Пантелей рядышком пристроится и старался не потревожить стариков ни словом, ни движением. Всё ждал, когда они продолжат или наоборот, прервут воспоминания, и всё на этом. И не допросишься, чтобы рассказали про ту жизнь, которую он знал лишь с чужих слов да со слов стариков.
– Я устроилась дояркой, а потом меня в бригадиры выбрали – бойкая была, – продолжила вспоминать старуха. – Володька сидел дома. Никуда не выходил. Не хотел пугать других своим видом. И так соседи косо посматривали, а ребятня, та стороной обходила нашу избу – "бабайку" боялись, как Володьку прозвали. Вот ему и приходилось скрываться ото всех. Дома сидел да по хозяйству ковырялся, сколько силы хватало. Да и какой из него помощник – с одной рукой? Вторая-то плетью висела. Весь испсихуется, изматерится, потом побросает инструмент и сидит, курит одну за другой. Злится, что не получается. Вернусь с работы и сама начинаю делать. А его на подхвате держала. Все приходилось делать: землю копала, отростки сажала, урожай собирала, если было что собрать, избу латала. А куда денешься? Жить-то нужно. И потихонечку Володьку приучала одной рукой управляться, – и неожиданно рассмеялась, взглянув на мужа. – Научила на свою голову…
Старик нахмурился, если можно так назвать гримасу на обожженном лице, хотел было что-то сказать, а потом отвернулся, словно его не касалось.
Посмотрев на него, Пантелей взглянул на старуху.
– Чему научила, Гелюшка? – сказал он. – Что учудил дядька?
– В том-то и дело, что учудил, – опять засмеялась старуха и подтолкнула мужа. – Что отворачиваешься, Вовка? Признайся Пантюше, что натворил.
– Скоро на погост снесут, а до сей поры вспоминаешь, – буркнул он, продолжая смотреть куда-то в сторону и не удержался, съязвил: – Видать, по нраву пришлось, ежли не забываешь…
– Ты знаешь, Пантюша, мы же расписались с ним через год, как сюда приехали, – сказала бабка Ангелина и кивнула, поправляя платок. – И в сельсовет пошли после того, как он…
– Эть, ну бабы! – перебивая, опять забубнил старик. – Не языки, а помело поганое! Ничем не остановишь.
– Жизнь на закате, так чего же скрывать от Пантюшки? – бабка Геля посмотрела на него. – Пусть знает. Он же свой человек, роднее родного, можно сказать, сынок наш, – и продолжила: – И вот, сынок, видать, я слишком переусердствовала с травками и отварами, когда его ставила на ноги. Всё жалела, всё для него старалась, выхаживала, а он… – она выдержала паузу, глядя, как заелозил на ступеньке муж и опять продолжила: – А он, когда мы почистили погреб и я в старенькой баньке принялась его купать, как обычно – его раздела, сама разнагишалась… Ведь сколько раз до этого мыла и ничего не случалось. А в тот день, мой охламон вцепился в меня… Я хотела было вырваться, да куда там! Разве от такого бугая вырвешься? Так ухватил, что не продыхнуть. В баньке тепло, он разогрелся, мужиком пахнуло, да так, что я сомлела. Ну и того… В общем, мой Вовка мужскую силушку в себе почуял. Видать, решил отыграться за молодые годы, да за годы войны, и дорвался, пока я ослабела духом и телом. Так измахратил меня, словно упущенное время наверстывал.
– Чего сделал? – сначала с недоумением посмотрел Пантелей на бабку Гелю, потом на старика, который сидел, отвернувшись, и словно его не касалось, неторопливо покуривал, а потом расхохотался. – Измахра… Получается, что дядька того самого…
– Ага, того и самого, – вслед пырскнула старуха. – Главное, не остановишь его… Навалился боров этакий, я рученьки раскинула – вся сомлела. И он воспользовался ситуацией, до утра показывал, на что способен. И ведь ничего не поделаешь – это жизнь, – она засмеялась, потом бровки сошлись на переносице. – И вот после этого я поняла, что мой Вовка вернулся к жизни. Через день расписались в сельсовете и стали жить. А вот Боженька детишек не дал. Видать, моих ребятишек забрала война, когда я в жару и холод, в дождь и грязь, надрывая живот и жилы, вытаскивала наших мужиков с поля боя, спасала, чтобы они вернулись в жизнь. Вот на этих-то самых полях и остались мои ребятишки…
Она задумалась, поглядывая вдаль. Наверное, опять войну вспоминала и своих нерожденных детишек, а может, думала про раненых, кого выносила с поля боя. И сколько до сей поры вспоминают ее, маленькую девчушку-санитарку, которая спасала солдатские жизни – этого никто не знает, даже она сама.
– А самое чудное, что мой Вовка приглянулся нашим бабам, – неожиданно сказала Ангелина и потрепала мужа по волосам. – Ладно, не отворачивайся. Что говоришь? – она повернулась к Пантелею. – Не понял… Вовка стал нарасхват, я бы сказала, – и засмеялась: тоненько, заразительно, всплескивая руками.
Пантелей переводил взгляд с одного на другую, не понимая, что так рассмешило старуху, и сам не удержался и, поглядывая на бабку Гелю, мелко затрясся в долгом смехе. Старик зыркал, зыркал, хмурил единственную сохранившуюся бровь, потом пробежала улыбка-гримаса по обожженному лицу, и он засмеялся, захыкал и махнул рукой.
– Ты, Гелька, сорока, – сказал старик. – Лишь бы потрещать…
– Это наша жизнь была, плохая или хорошая – но наша, – вытирая слезы, сказала старая Ангелина, а потом посерьезнела. – Знаешь, сынок, а я не держу обиды на своего Вовку. Хотя… – она задумалась, прищурившись, посмотрела вдаль, словно в прошлое заглянула, и опять сказала: – Хотя была обида, когда Вовка первый раз от меня к другой бабе завернул. Сразу почуяла. Меня не проведешь. Чужой бабой пахнуло от него. Всё ему выговорила, в глаза вылепила, что ты, кобелина проклятый, когда горел, что же у тебя в штанах-то ярким пламенем не полыхнуло, а потом посмотрела на наших баб. Да они же высохли без любви-то, в тени превратились. Ведь если подсчитать, всего ничего с войны вернулось мужиков-то, а остальные там остались лежать. А ведь у каждого жёнка была, а некоторые вообще уходили на фронт со своей свадьбы. И остались наши вдовушки недоцелованными, недолюбленными. Вот в чем дело-то, Пантюша! Я ведь понимала наших баб, сама прошла через войну, каждый день видела смерть, и у меня вот здесь всё сжималось, когда смотрела в глаза наших вдовушек, – она кулачком постучала по груди. – И я отпустила Вовку… Отпустила, хотя знала, что никуда от меня не денется. Просто сделала вид, будто ничего не замечаю. И понимаешь, Пантюша, наши бабы стали расцветать. Нет, он не бегал за юбками, не ночевал у других вдовушек, а вот поможет бабам по хозяйству или остановится на улице, скажет одной ласковое слово, другой, третью обнимет, а четвертую просто чмокнет, и они радовались, что рядом с ними настоящий мужик, хоть и войною искалеченный. И ребятенок есть. Да, так получилось… У Алевтины Глуховцевой родился. Знаешь, она радовалась этому, и я с ней, потому что, если мне Боженька не дал детишек, нужно уметь радоваться за других. Алевтина была одна на всем белом свете, хоть в петлю лезь, а родила ребятенка, и жить захотелось. Она не претендовала на Вовку, нет. И другие бабы не сманивали. У каждой своя судьба, своя беда и свои радости в этой жизни. И если мой Вовка чем-то помог нашим бабам, значит, так тому и быть, значит, так и должно было случиться.
И опять надолго замолчала. Сидела, покачивала седой головой, взглядывала на старика, на Пантелея, едва заметно шевелились губы, видать, что-то шептала, а потом опять уставится куда-то поверх голов и молчит, о чем-то думает.
Пантелей тоже молчал. Сидел, посматривая в темное небо. Рассыпались мелкие звезды, перекатываются, перемигиваются друг с дружкой, в хороводы выстраиваются. Набежит ветерок. Набросит покрывальце на небо, звезды сбледнеют, а потом снова загораются, еще пуще перемигиваются…
– Вот уже и жизнь пролетела, – неожиданно сказала бабка Геля. – Казалось бы, долгая жизнь-то, а оглянись, и увидишь, что она всего ничего, не успеешь глазом моргнуть, а жизнюшка промелькнула, и нет её. Вот доскрипим с Володькой, докукуем свой век и всё – отнесут на погост. И радуемся со стариком, хоть на склоне лет у нас появился ты, – старуха погладила по плечу. – Каждый день ждем, что приедешь, навестишь нас. Почаще бывай, Пантюша. Нам ничего не нужно, главное, что приедешь, вот так на крылечке посидишь с нами, как сейчас, поговоришь, и хватит нам, старикам-то. Правда, Володь? – и она обняла мужа за плечи.
Старик привычно растер обожженную щеку, поправил искалеченную руку, висевшую плетью, а потом неловко погладил по голове жену.
– Правда, Гелюшка, правда, – засипел он. – Каждый день ждем. Мы не просим многого. Просто приезжай, проведай стариков.
– Приеду, – сказал Пантелей и взглянул в сторону соседнего дома. – Загадывать не стану, но надеюсь, к осени переберусь в деревню. Ищи невесту, мамка, – он впервые так назвал старую Ангелину.
– Неужто Алешенькину избу сторговал? – всплеснула руками баба Геля, перехватив его взгляд. – Вот оказывается, кто покупает. И до сей поры молчал, сынок. От нас скрывал, от самых близких. Да мы любую невесту для тебя сосватаем, только покажи, какая глянется. Глядишь, ребятишки появятся. Вот радость-то будет для нас, стариков! Правда, Володь? – она погладила мужа по плечу.
– Правда, но обмыть нужно – это факт, – покосился старик.
– Ты же, черт горелый, всё вылакал, что я попрятала, – бабка Геля толкнула мужа.
– А я свой пузырек достану, – поднялся старик.
– Где взял? – подозрительно взглянула бабка Ангелина. – У тебя же денег не было. У меня упёр и перепрятал, да?
– А я после обеда бабку Аглаю ублажал, – не удержался, съехидничал старик.
– Говорит, понравилось. Еще зазывала на огонек… – и направился к сараю.
– От, сынок, глянь на него, ну, не язва ли? – опять всплеснула руками бабка Геля. – Ублажал, бабник! – и тут же поднялась. – Ладно, Пантюша, айда в избу. Чаёк пошвыркаем с медком – у-у-у, вкусный, а потом на крылечке посидим. Нам есть о чем поговорить…
И бабка Ангелина скрылась в избе.
Пантелей поднялся. Из-под ладони взглянул на соседскую заколоченную избу, о чем-то задумался и стал неторопливо подниматься по ступенькам.
Он приобрел…
Нет, наконец-то, он возвратился в дом, где его давно дожидаются.
Это была долгая дорога.


Поезд его судьбы


– Егорка, – донесся голос деда Акима. – Егорушка, не уезжай. На кого же ты оставляешь нас? Вернись, внучек!
И так явственно, так близко, что Егор вздрогнул и, открыв глаза, с недоумением поглядел на старика и его попутчика, которые сидели наискосок от него на боковых местах и мирно разговаривали. Дед Аким приснился. Он не хотел, чтобы Егор уезжал. Всё уговаривал остаться, а Егор не послушался. В город поехал учиться, и пропал на долгие годы…
В вагоне духотища. В спертом воздухе запахи табака, дегтя и пота, по проходу откуда-то тянуло кислыми щами. Напротив Егора, на нижней полке расположилась старуха, которая сидела, подперев ладошкой подбородок, и задумчиво поглядывала в окно на проплывающие поля и бескрайние луга, на извилистые речушки и полноводные реки и редкие деревни, что стояли по берегам. А раньше, как помнил Егор, деревень было куда больше, чем сейчас. Он закрутил головой, оглядываясь. Показалось, сквозь плотные вагонные запахи потянуло горьковатым дымком травы и пожухлых листьев, да изредка, даже как-то странно, появлялся стойкий запах осенних яблок. Такие яблоки были в саду у бабки Тани и деда Акима…
Егор вздохнул, стараясь удержать в себе яблочный запах. Весной, как он помнил, деревня, у которой и название было Яблонька, одевалась в яблоневый цвет. Облака висели над домами. Куда ни глянь, повсюду были яблони. Дома, разбросанные там и сям по пологому склону, одевались в белую кипень, а если подняться чуть выше деревни, тогда облачка сливались в одно огромное облако. И запах, от которого никуда не денешься, повсюду проникал, в каждую щелку просачивался. А потом, когда созревали яблоки и убирали урожай, казалось, в деревне поселялся яблочный запах, до того густым он был.
И сейчас, после долгих лет скитаний по стране, он возвращался в свою деревню, где вся его родня – это баба Таня да дед Аким. Егор возвращался, чтобы остаться в деревне навсегда. Решил, что поставит дом возле деда Акима, там было свободное место, как помнил, чтобы рядышком с ними жить, потом женится, и будут дети. Много детей. И жена любящая. Да… У Егора не получалось создать семью. Всегда казалось, времени не хватало, чтобы найти хорошую девку, а всё какие-то шалавы попадались, вертихвостки. Мотался по стране в поисках счастья. Мчался за длинным рублем, а уезжал с заработков с пустыми карманами. А бывало так, что просто хотелось взглянуть на белый свет, и тогда бросал работу, брал расчет, собирал вещички и сутками трясся в вагоне. И выходил, если новое место приглянулось. Устраивался на работу, а потом опять срывался, брал билеты и уезжал. И мотался по белому свету, пока деньги в кармане не заканчивались, потом делал небольшую остановку, чтобы немного подзаработать, и снова отправлялся в путь… Егор жил как перекати-поле, никто и ничто не могло удержать его на одном месте. Но в последние годы яблоневый запах всё настойчивее стал напоминать ему про деда Акима и бабку Таню, про деревню, откуда уехал еще подростком. Уехал, чтобы выучиться в городе, но исчез на долгие годы. Всё счастье искал, а потом понял, что счастье не там, куда его заносила жизнь, а скорее всего в глухой деревне, где он родился и вырос, где были его дед и бабка, где впервые поцеловался с девчонкой – это главное в жизни, а всё остальное – это наносное и ненужное человеку. И Егор решил вернуться…
За окном было темно. Изредка промелькнет полустанок или вдали проплывет деревушка с неяркими огоньками и опять мерно стучат колеса, да в вагоне раздаются тихие неторопливые разговоры попутчиков. За окном глухая ночь, а в вагоне идет своя жизнь…
– Баб, – со второй полки свесилась голова мальчонки. – Баб, я в уборную хочу.
– О, господи, ночь на дворе, а тебя приспичило, – заворчала толстая старуха, сидевшая напротив. – Потерпи до утра.
– Баб, я сильно хочу, – продолжая говорить, с полки стал слезать мальчишка. – Не дотерплю. Правда! Пойдем со мной.
– От, неслух, приспичило, – опять повторила старуха и поднялась. – Говорила тебе, не пей много чая на ночь. Так нет, не послушался. Целых три стакана выхлестал. А теперь сам не спишь и мне покоя не даешь, – и, словно оправдываясь перед попутчиками, сказала, взглянув на них: – Мальчонка впервые едет на поезде. Всё в новинку ему. Вы уж потерпите, соседи, не ругайте его.
Бабка шлепнула мальчишку пониже спины, и они направились по проходу.
– Вода дырочку найдет, – вслед сказал старик, сидевший наискосок. – Пей малец, пей впрок. Вода – это жизнь.
А потом долго рассказывал своему попутчику, такому же старику, как во время войны пришлось скрываться в катакомбах, как голодали, а еще больше хотели пить. Ночами спали, и снилась вода, а если удавалось достать воду, ее делили по глоточкам, по капелькам – это была самая вкусная вода, какую он пил за свою жизнь. И слово дал, если выберутся, если останется в живых, после войны уедет на самую большую реку, и поселится на берегу, что и сделал. На Волгу уехал, и всякий раз, когда спускался к воде, наклонялся, словно кланялся реке, и обязательно делал глоток-два воды…
– Баб, я хочу кушать, – в проходе показался мальчишка и затеребил за рукав старуху. – Дай пирожок, а?
– Ну-ка, спать, постреленок, – шикнула на него бабка и погрозила скрюченным пальцем. – Ишь, чего удумал – ночью кушать! Повечеряли, и хватит. Я все припасы убрала. Утром покормлю. Спи, говорю!
Она помогла внуку залезть на полку, не слушая его бурчания, потом уселась на нижнюю полку и опять принялась смотреть в окно на редкие проплывающие мимо огоньки деревень. Светятся огоньки в ночи, значит, там живут люди и теплится жизнь…
Вполголоса беззлобно матюгаясь, по проходу медленно двигался кряжистый мужик, держа перед собой тяжелый мешок. Шел, стараясь не задевать руки и ноги спящих пассажиров, разметавшихся во сне на узких полках. А чуть погодя, когда поезд затормозил на небольшой станции, в вагон ввалились трое парней, зашумели, засмеялись, но тут же притихли от грозного окрика проводницы, принялись устраиваться на своих местах, а потом подались в тамбур, покурить на сон грядущий.
А Егор сидел, прижавшись к стенке, и внимательно всматривался в ночную тьму за окном. Всё ждал, когда появятся знакомые пейзажи, очертания холмов и перелесков, да глядел на редкие огоньки. И с нетерпением смотрел, когда появится милая сердцу деревня Яблонька, которую покинул, помчавшись за несбыточным счастьем, а теперь возвращается, и опять-таки, за этим же счастьем, которое он просто не заметил. Частенько долгими морозными ночами, когда окна в общаге покрывались толстым слоем инея, ему снилась деревня, вся в яблоневом цвету, а бывая в бескрайних знойных степях, снилась родная речка Вьюнка, что журчала и кружила между холмами, куда бегал с ребятами купаться жаркими днями, а баба Таня грозилась, что крапивой высечет, если он утонет. И сейчас сидел в вагоне, смотрел в окно и хотелось побыстрее добраться до деревни, до родного дома. Добраться туда, где его ждут…
Дед Аким вернулся с войны инвалидом. На одной ноге пальцы словно в кулак сжали, а второй не было повыше щиколотки. Дед рассказывал, что рядом мина взорвалась. Ногти подрубили, да ногу срезало как косой, а всё остальное целехонькое. Говорил, даже не успел понять, что случилось. Вроде в атаку побежал, а нога подвернулась, и растянулся во весь рост. А росточком-то бог не обидел. Ему в гренадерах служить, как баб Таня говорила, а он в матушку-пехоту попал. За версту было видать, поэтому фашисты не промахнулись. Видать, специально в него метили. На фронте прозвали "Верстой коломенской", а вернулся в деревню, и опять получил это же прозвище. Правда, с годами сократили – Верстой стали кликать. А дед Аким не обижался, Верста, так Верста, лишь посмеивался, скрипел своим деревянным протезом да дымил вонючей махоркой. Дед Аким сам на фронт напросился. Вслед за сыновьями подался. Пятеро было, и все остались лежать в чужой земле, а сам вернулся покалеченным. Когда родители Егора потонули по весне, под лед ушли вместе с санями и не смогли выбраться, дед с бабкой Таней взяли Егора к себе, все же дальней родней считались. А может, вообще были чужими и забрали, потому что остались без детей, и Егор стал самым родным человеком для стариков…
– Баб, спеки оладушки, – закричал Егорка, заскакивая во двор, и махнул рукой. – Аленка Коняева, зараза такая, в летней кухоньке печет. Дух на всю улицу! У нее попросил, а она стоит, кривляется: "Угощу, если поцелуешь".
– Поцеловал? – взглянула поверх очков баба Таня.
– Два разочка в щеку… – вздохнул Егорка и пригладил взъерошенные волосы.
– А я еще оладушки хочу. Вкусные!
– А что мало-то целовал? – засмеялась баба Таня. – Девка с пеленок по тебе сохнет, а ты – два разочка. Побольше надо было. И с Аленкой вволю бы нацеловался и оладушек наелся.
И покатилась, глядя, как возмущенно запыхтел внук.
– Правильно говоришь, бабка, – на крыльце появился дед Аким, достал махорку и принялся сворачивать цигарку. – Девок надо целовать. Всех до единой! Вот я, как сейчас помню, всех девчонок в деревне перецеловал, особенно, когда с войны вернулся. Табунами за мной бегали. Проходу не давали. Ночами в окно стучали, всё звали, чтобы вышел целоваться. И выходил… Вон, у бабки спроси. Она не даст соврать.
– Ай, болтун, – взглянув на него поверх очков, отмахнулась баба Таня. – Не верь ему, внучек. Обманывает старый. Тоже мне – целовальщик нашелся. Не знает, с какой стороны к девкам подходить. Меня-то всего три разочка за всю жизнь чмокнул и то – в щеку, когда свадьбу сыграли, а потом на фронт уходил и с войны вернулся и всё на этом. Тоже мне – бабник нашелся!
И засмеялась: тоненько, протяжно и весело.
– Баб, ну спеки… – стал канючить Егор. – Да ну её – эту Аленку, опять заставит целовать! Лучше ты сделай. У тебя же вкуснее оладушки и побольше…
– Ну ладно, ладно, – закивала головой баба Таня. – Сейчас все дела переделаю, а к вечеру займусь оладушками. А ты набрось чистую рубашку да сходи с дедом в магазин. Соль и спички нужно купить, да рафинаду взять не забудьте, а то чай будете вприглядку пить. Ладно уж, и чуточку конфет – тоже.
Егор торопливо доставал рубашку, отряхивал штаны, а потом важно вышагивал с дедом Акимом, который, поскрипывая деревянным протезом, неторопливо кондылял по дороге, частенько останавливался, долго и обстоятельно беседовал со встречными, слушая и рассказывая какие-нибудь нескончаемые истории, и тогда Егор начинал дергать его за рукав, дед раскланивался, и опять неспешно шел, опираясь на крепкую палку.
Летом, когда у Егора наступали каникулы и чтобы зазря не болтался по деревне, а приучался к делу, дед Аким поднимал его чуть свет, и они отправлялись на работу. Дед Аким скрипел протезом, через плечо висела сумка, где был узелок с продуктами и бутылка молока. Изредка раздавалось сонное гавканье собак, где-то затарахтела телега, и донесся глухой кашель, а в том окошке теплилась лампадка. Егор протяжно зевал, вздрагивая от утренней прохлады, и всю дорогу ворчал на деда, что поднял в такую рань, а дед Аким вовсю дымил самокруткой, посмеиваясь над ним. Деду Акиму скучно было весь день сидеть дома, и он уговорил председателя, чтобы его взяли на работу. Устроился на колхозный ток, вроде, как сторожем записали, но в то же время командовал всеми. Сам председатель попросил, чтобы за порядком присматривал. И деду Акиму частенько приходилось ругаться с рабочими, чтобы работали, а не гоняли лодыря, как он всегда говорил. А уж матюгаться любил – страсть! Как завернет, как выпустит целую очередь матюгов без остановки, даже вороны шарахались от его голоса, в небе метались, воробьи стаями уносились прочь, а мужики стояли и цокали языками от восхищения. Горячий был старик, не дай Бог под руку попасть, но в то же время – добрый, если подход к нему найти…
Когда бригада расходилась по рабочим местам, дед Аким делал большой обход, как он это называл. Всю территорию тока обходил, в каждую щелочку заглядывал, каждый механизм руками ощупывал и заставлял включать, по звуку определял, как работает. А затем возвращался в будку, снимал деревяшку с ноги и начинал поглаживать натруженную культяпку. Болела, зараза, особенно к непогоде. Потом закуривал, на крупный нос вздевал очки, перемотанные суровой ниткой, одно стеклышко треснутое, брал газету, без разницы какая: новая или старая, – раскрывал и вслух по слогам начинал читать все подряд, что было написано. Иногда повторялся, поверх очков смотрел на Егорку, многозначительно поднимал палец вверх и тыкал, значит, что-то власть решила для народа. А Егорка, не выспавшись, подкладывал под голову чью-нибудь старую куртку или фуфайку, укладывался на скамью и засыпал под неторопливое, монотонное чтение деда. И спал, пока кого-нибудь не приносило в будку. Громко хлопала дверь, а еще громче раздавался чей-либо голос или матюги, если не успевали заметить Егорку. Тогда дед Аким поднимался, брал мужика за шкварник, выталкивал на улицу и сам выходил следом, прикрывая за собой дверь, чтобы Егорка не услышал. А Егорка уже не спал. Лежал, прислушиваясь к негромкой ругани деда, доносилась звонкая затрещина – и такое бывало, дед возвращался, заметив, что Егор не спит, доставал узелок и подзывал внука к столу…
Светает. За окном едва заметно стали проявляться деревушки, проплывающие мимо, вон блеснула речка, а там стеной лес стоит. Поезд прогрохотал по мосту, внизу темным серебром мелькнула вода, и тут же за окном замелькали деревья, казалось, в вагоне стало темнее, но следом поезд вырвался на равнину и помчался, набирая скорость. Но вскоре замедлил ход и затормозил на небольшой станции, если можно было так назвать деревянный дом с поблекшей вывеской, в окнах которого виден свет, дватри фонаря рядышком и мелькнул пассажир, который торопился к своему вагону…
А вечером они возвращались домой. Дед Аким широко распахивал калитку, пропускал Егора, следом поднимался на крылечко. Тут же оставлял палку, с какой ходил и, придерживаясь за стенку, откидывал занавеску, стаскивал с головы фуражку, вешал на толстый гвоздь возле двери и, наклонившись, чтобы не удариться, заходил в избу.
– Мать, встречай, – звал он бабу Таню. – Мужики с работы вернулись. На стол спроворь. У Егорки всю дорогу в животе кишки пищали. Видать, протоколы пишут.
И начинал подолгу мыться, склонившись над раковиной, а потом расчесывал большую и густую бородищу, приглаживал волосы и усаживался на табуретку, в ожидании ужина.
– Кто же тебя гоняет на работу, а? – поглядывая, как он умывается, всплескивала руками баба Таня. – Пенсию получаешь, а всё тебе неймется. Весь день с мужиками проколотит языком, байки рассказывая, да Егорку измучает. Не даешь поспать, бедненькому. Мне наши бабоньки рассказывали, чем вы там на току занимаетесь…
– Я решаю дела государственной важности, – подняв крючковатый палец вверх, важно сказал дед Аким. – О, как! Я, как винтик в той машине. Если выпаду или сломаюсь, машина остановится. Понятно, бабка? Поэтому хожу, чтобы механизм справно работал, чтобы от меня польза была стране. И каждую заработанную копейку несу в дом. Вон и Егорке новые штаны справили, и тебе отрез на платье купили. И если мне платят деньги, значит, я нужен государству, потому что оно не может обойтись без меня. Вот и получается, что я – государственный человек. О, как! – старик подводил итог и тыкал пальцем вверх.
– Сам шляешься и Егорушку таскаешь за собой, – заворчала баба Таня и принялась расставлять чашки на столе. – Нет, чтобы внучок поспал, поднимешь его чуть свет и тащишь за собой, а он, бедняга, весь день с тобой мучается.
– Если бы мучился, давно бы сбежал, а он со мной, – вздернув брови вверх, сказал старик. – Значит, ему нравится. Ты, бабка, ничего не понимаешь в мужском характере. Я, можно сказать, закаляю внука. Пусть с детства привыкает к трудностям…
А может, и прав был дед Аким, когда брал Егора с собой на работу. Ко всему приучал, к труду, к трудностям, к голоду и холоду, к непогоде и к палящему зною. Всё пришлось испытать Егору, пока дед воспитывал его. Всё пригодилось в жизни, пока он мотался по стране, как перекати-поле. Исколесил всю страну вдоль и поперек в поисках призрачного счастья, а видать, счастье-то было в другом месте. Там, откуда он уехал, в его родной деревне Яблоньке. В доме, где ждут дед Аким с баб Таней, а он прожил на свете поболее тридцати лет и только сейчас понял, где находится настоящее счастье. Подхватился и поехал, как Егор думал, чтобы навсегда остаться в деревне.
По узкому проходу неторопливо прошла проводница. Егор внимательно посмотрел на нее. Проводница похожа на Аленку Коняеву. Девчонку, которая заставила целовать за оладушки. Егор непроизвольно сглотнул, вспомнив про оладьи. Наверное, Аленка давно замуж вышла, семеро по лавкам. Она всегда мечтала о большой семье. Всегда говорила, что у нее будет много ребятишек. В школе, когда Егор из-за болезни сильно отстал по русскому языку, она сказала учительнице, Антонине Архиповне, что поможет ему, объяснит, что не понимает и заставит, чтобы все правила выучил. Скоро будут экзамены. Нужно было готовиться. И она взялась. Каждый день, засунув за ремень учебник с тетрадкой, Егор торопился на занятия. Аленка сказала, чтобы к ней приходил. Она выносила из дома стопку учебников, а не только русский язык, потом открывали погребку, где Аленкин отец сделал большой лежак, а поверх брошены половики, чтобы тут летом спать, а не в душной избе. Вот на них ложились, и Аленка начинала гонять его по русскому языку. Строгая была. Спуску не давала. Всё правила заставляла учить. А потом, когда Егор собирался домой, она угощала его чаем с карамельками, а бывало, что оладушки пекла, и тогда он оставался и подолгу с Аленкой дули чай и без умолку разговаривали. Обо всем говорили. И здесь, за столом, она была другой: веселой и смешной, а когда заставляла учить русский язык, она становилась строгой и серьезной. Егор даже робел перед ней. Правда, когда делал ошибки, Аленка смеялась над ним. Тыкала тоненьким пальцем в тетрадку, объясняя, где нужно исправлять, а сама вовсю заливалась. И однажды, когда цвели яблоньки и запах проникал повсюду, она прижалась к нему, потянулась к тетрадке, чтобы на ошибки указать, и заметила, как у него ярко полыхнули уши, как покраснел и отвернулся. Аленка засмеялась, а потом чуть отпрянула и долго смотрела на него. Взгляд стал каким-то непонятным, брови на переносице сошлись, она молчала, словно решалась, а потом обняла его и неожиданно поцеловала. В губы. Сильно. Больно. Даже прикусила, а он не ожидал, громко вскрикнул и толкнул её. Сильно. Она отпрянула. Егор испугался, а может, растерялся, что девчонка поцеловала. Наверное, любой бы оторопел. Вскочил, забыв учебники, вылетел из погребки, Аленку обозвал дурой набитой и, врезавшись в её отца, помчался домой. Учебники она принесла в школу. Отдала. Посмотрела на него, глаза потемнели, и ушла. Молча, даже не оглянулась. Видать, от бати получила нагоняй. Егор стал избегать ее, на улице стороной обходил, а если сталкивались, опускал голову и мимо проходил. Потом, после выпускных экзаменов, когда получил документы, он уехал из деревни и больше никогда не слышал про Аленку. Наверное, замуж вышла и ребятишек полная изба, как она мечтала. А может, одна живет, и тогда…
Вздохнув, Егор растер лицо. Устал за дальнюю дорогу. Через всю страну добирается. Первые дни спал, а чем ближе стали подъезжать, тем сильнее на душе волнение поднималось. Уже вторую ночь не спится. Вроде приляжет, повертится, покрутится, а потом поднимается, усядется в уголочек, в окно поглядывает и вспоминает жизнь. Всю жизнь, какая прошла в деревне…
На родительский день баба Таня с Егором ходили на кладбище. Могилки прибирали, баб Таня протирала кресты, где были таблички с едва различимыми именами. Потом долго сидели на скамеечке. Баба Таня сидела, о чем-то думала, часто плакала, а Егору надоедало, он тихонечко вставал и сбегал за ограду, где играли мальчишки, которые тоже сбежали. И тогда они уходили в березняк, где играли в прятки или мчались на школьный двор и до ночи гоняли в футбол, пока кто-нибудь из взрослых не разгонял по домам. А вернувшись, Егор старался не шуметь. Проскользнет в избу, забьется в угол и сидит, наблюдает, как дед Аким с соседом, дядькой Иваном, самогонку пьют. До ночи сидели за столом. Дед рассказывал про сыновей. Никого не забывал. Про каждого помнил. И рассказывал: долго, больно и тоскливо. И пил. Много. И не пьянел. Никогда. Потом дядька Иван уходил, а баба Таня присаживалась рядышком с дедом, вытаскивала несколько сохранившихся фотографий, раскладывала на столе, доставала тоненькую стопочку солдатских писем и медленно, по слогам, читала. Дед плакал. Плечи тряслись, а глаза были сухие. И баб Таня плакала. Сидела и читала, а рукой поглаживала фотографии. И плакала. Потом дед Аким наливал ей стопку, себе полный стакан, молча выпивали, и баба Таня убирала фотографии с письмами, подходила к деду, обнимала его, уходила на кухоньку и занималась хозяйством. Дед снимал протез. Скидывал штаны и рубаху и взбирался на печку. А вскоре раздавался громкий протяжный храп. И Егор засыпал, а утром его будил неторопливый говорок бабы Тани, которая, как казалось, вообще не ложилась спать…
Егор никогда не напоминал деду про войну, а бывало, когда мужики собирались в будке на току и начинали вспоминать, кто и как воевал, дед поднимался и, заскрипев протезом, выходил. Но иногда, под настроение, особенно если выпивал стаканчик-другой, мужики просили рассказать, как дед Аким плясал на бруствере окопа и ходил в атаку. Эту историю наизусть знали, но всякий раз уговаривали, чтобы рассказал. Дед Аким только хмыкал, поглаживая большую и густую бородищу, а потом, продолжая посмеиваться, махал рукой.
– Ладно, сукины дети, так и быть, слушайте, – басил он, доставал кисет и начинал мешкать, время тянуть, и тянул, пока кто-нибудь из мужиков не вытаскивал пачку папирос и не угощал его. Тогда он закуривал, пыхнет раз-другой, хитро взглянет и опять скрывается в дыму. – Так вот… Значит, стояли мы под… Нет, братцы, не скажу, где были – это военная тайна. В общем, мы стояли, и всё на этом. Фашиста сдвинули с места. Он попятился. Мы готовились к атаке. А я в взводных ходил. Наверное, специально должность дали. Росточком Бог не обидел, да еще голос, как труба иерихонская. Бывало, рявкну, артналет перекрывал своим криком. Что смеешься, злыдень? – дед Аким локтем толкал соседа. – Это тебе не в танке за броней сидеть. А пехота – царица, и ни с какими войсками не сравнить. Понятно тебе? Так вот… У нас был солдат. Попал к нам после госпиталя. Вот такой же, как ты, Климка. Такой же маленький, вредный и ехидный замухрышка. Ему говоришь, как об стенку горох. Никому не верил, ничего не признавал, зато любил других подначивать. И пристал ко мне, будто от других слышал, что я могу вызвать огонь на себя. Не верил, когда я выскакивал из окопа и на бруствере принимался плясать, все фашисты начинали в меня стрелять. Правильно, а в кого стрелять, если я чуть ли не вдвое выше других был. Пляшущая мишень, по-другому не назовешь, – и опять замолкал, пока ему не протягивали новую папироску, он снова прикуривал, пыхал несколько раз и продолжал рассказывать. – В общем, поспорили с ним, что я вприсядку пройдусь по брустверу. И прошелся… Фашисты взбеленились. Принялись стрелять в меня, а наши в это время огневые точки засекли и накрыли их. Аккуратненько так приложили. Замолчали фашисты. А я дождался, когда артналет закончился и рявкнул, поднимая солдат в атаку. И ребятушки пошли вперед. Я, было, кинулся вперед, а нога-то подогнулась, и закувыркался по земле. Думал, споткнулся. Поднимаюсь и снова падаю. Соскакиваю и опять валюсь. Сгоряча-то не почуял, что ступню оторвало. А потом еще раз рядышком рвануло, и я упал. Очнулся в госпитале...
И дед Аким замолчал, нахмурился, о чем-то думая, морщинки пробежали по лицу. Сидел, курил, смотрел на всех, а никого не видел. Наверное, опять в прошлое вернулся и снова поднимал солдат в атаку.
– Это… А на что спорили, дед Аким? – не удержался, спросил кто-то из мужиков, хотя все об этом знали. – Отдал солдат?
– На губную гармошку поспорили, – поглаживая густую бороду, сказал дед Аким. – Не отдал. Погиб. Тяжелый бой был. Много наших солдатушек полегло, очень много.
– А зачем тебе гармошка, если играть не умеешь? – не унимался мужик. – Бабку Таню заставил бы, да?
– Почему? – удивленно вскинул брови дед Аким и кивнул на внука. – Вон, Егорке бы отдал. Пущай балуется.
– Так внука еще не было в то время, – донимал мужик.
– Ну и что, что не было, – буркнул дед Аким. – Сейчас же есть. Значит, попозже отдал бы, и все.
– А-а-а, – протянул мужик, достал папиросы и уважительно протянул. – На, Аким Петрович, угощайся. Подыми с нами.
И старик дымил, а потом опять начинались долгие разговоры про войну, про жизнь и работу, про ребятишек… Да обо всем говорили!
– А вот еще был такой случай, – дед Аким помолчал, вспоминая, потом продолжил. – В госпитале лежал. У нас санитарка была, красивая, зараза, а неприступная – аки крепость! Её так и прозывали – Тонечка Крепость, как сейчас имя помню. Многие солдатики старались ухлестнуть за ней, да не получалось. Всем от ворот поворот показывала. Ну и лежим себе, разговариваем, а я возьми и брякни, что она без всяких ухлестываний поцелует меня. И все стали наседать. Как это – она, Крепость ходячая, да меня возьмет и сразу же поцелует. Никто не поверил! По рукам ударили. Вся палата против меня одного поспорила. А на следующий день, как сейчас помню, она зашла в палату – эта самая неприступная Тонечка Крепость. Ходит, кому подушку поправит, кому одеяло подоткнет, у кого температуру замерит, а кого и отругает, что в палате курил. В общем, обычные медсестричкины дела. До меня очередь дошла. А я заприметил, что у нее карман оттопырился и оттуда что-то выглядывает. Я быстренько подушку в комок сбил и в дальний угол койки затолкал. Она полезла через меня, чтобы поправить. Не достает. Опять потянулась, а я в этот момент вытащил у нее сверточек из кармана. Сунул под одеялку и молчу. Тонечка уже собралась уходить, я подзываю. И говорю, мол, Тонечка, ты ничего не потеряла? Она шасть ручкой по карманам, шасть-шасть, а там ничего нет. Вся раскраснелась, может засмущалась, а может разозлилась, кто ее знает. Заохала, ручками за щеки хватается, чуть ли не в обмороки падает. А я такой весь гордый достаю и показываю. Она кинулась схватить, ан нет, дорогая! Говорю, целуй в обе щеки или в губы – не помню. Она отнекивалась, отмахивалась, а деваться некуда. Видать, что-то ценное было в свертке. Потопталась возле меня. Поглядела по сторонам, а мужики все выстрочились и глаз не сводят с нас. Тишина такая, что слышно, как муха летает. Медсестричка красная, как помидорина, стала. Наклонилась, чтобы в щечку чмокнуть, а я взял и повернулся, как схватил ее, на себя повалил и прямо в губы поцеловал. Да так сильно, так звонко, аж мужики взвыли от зависти. Хотел еще раз, да она вырвалась. Выхватила сверточек. Сама раскраснелась, погрозила мне кулачком, пообещала рассказать врачу и вылетела из палаты, даже дверь забыла захлопнуть. Вот так я взял неприступную крепость. Красивая деваха, но вредная…
– Отдали, на что поспорили, или нет? – перебивая, раздался голос.
– Конечно, отдали, – поглаживая бороду, захмыкал дед Аким. – На литровку водки поспорили. Да, притащили. Не знаю, где взяли, но принесли, а потом мы всей палатой выпили эту водку. Правда, потом нагоняй получил от доктора. Может за водку, а может и за Тонечку Крепость… – он помолчал, задумавшись, потом хитровато взглянул на мужиков, на ходики, что висели в будке и сказал: – Как сейчас помню, еще был случай… Лежим в палате, а нас много собралось покалеченных, кто без рук или ног, кто с одной рукой, кому осколком уши подрезало – и такое бывало, а вот одному… – дед Аким замолчал, опять принялся испытывать терпение мужиков, пока его папироской не угостили. – Так вот, о чем говорю… Солдатик лежал. Весь целый. Всю войну прошел, и ни единой царапинки. А тут на тебе, прямо в конце войны угораздило… – он медленно осмотрел всех, достал кисет и стал неторопливо скручивать цигарку, послюнявил ее, ткнул в рот, непонятно, как еще попал в такой густой бороде и прикурил. – И так вот… Солдат лежал…
– Да не томи ты, дед Аким, – кто-то не выдержал. – И что этот солдат?
– Не перебивай, а то не стану рассказывать, – недовольно заворчал старик. – В общем, солдатик всю войну прошел. Ага… Ни одной царапинки, руки-ноги целы, а там…
– Где? – донесся молодой голосочек.
– Кыш отсюда, пострел! – рявкнул старик. – Молод еще, такие истории слушать. Любопытной Варваре… Солдатик рассказывал, что в атаку бежали. А впереди канава была. Он, как сиганул, ноги растопырил в разные стороны, аки балерина в театрах. Я видел этих балерин. К нам приезжали. Красиво пляшут, заразы, но худющие – страсть! Видать, у них плохая кормежка… Так вот, солдатик прыгнул, а ему осколочком прямо туда попало. Как бритвой срезало! Чиркнуло – и всё, и там пусто. Ага…
И старик задымил, хитровато поглядывая на мужиков.
Мужики переглянулись.
– Куда – туда? – запнувшись, сказал сосед, Антип Калягин, и взглянул на штаны. – Прямо туда?
– Ага – туда, и срезало под самый корень, – пыхнув дымом, невозмутимо сказал дед Аким. – Словно и не бывало. Сам виноват. Нужно было чуток повыше подпрыгнуть, всё бы на месте осталось, только бы мотню на штанах продырявило, а так, даже не представляю, кому нужен такой мужик, без прибора-то. Только для проформы, и не более того…
И хохот, от которого, казалось, стены будки развалятся. Даже вороны, сидевшие неподалеку, взлетели, громко каркая, и закружились над током. Смеялись все: мужики, сидевшие на скамейках, смущенно прикрывали рты бабы, заглянув в будку, и весело заливались ребятишки, столпившиеся возле дверей, и Егор, сидевший рядом с дедом.
– Что ржете, жеребцы? – хмуро взглянув на всех, рявкнул дед Аким. – У солдатика такое горе, а они…
Не успел договорить, как еще громче раздался хохот. Некоторые не выдерживали и выбегали на улицу, а другие вповалку лежали на скамейках. Один лишь дед Аким сидел на лавке, возвышаясь над столом, и невозмутимо дымил махоркой…
За окном проплывали поля, строго расчерченные на темные квадраты осенними желтыми лесопосадками. Рыжие всхолмья, редко мелькали белые березы, чаще кряжистые дубы и тонкий осинник, а вон там зеленеют елочки. Снова поезд прогрохотал по мосту, потом нырнул в тоннель, сразу потемнело вокруг, а через мгновение поезд вырвался на равнину и загудел: протяжно, громко, ликующе.
– А вот к нам, – донесся стариковский голос, и Егор увидел, что наискосок дед в теплой безрукавке, в свитере и в штанах с отвисшими коленями, отхлебнул из стакана горячий чай и ткнул пальцем в окошко, – в Кулиничи, почти все из Яблоньки перебрались, когда наши хозяйства объединили. Ворчали, ворчали, с начальством переругались, а всё бесполезно. Если хотите учиться в школе и работать, перебирайтесь в Кулиничи. Ага… Так и заявило начальство.
Егор прислушался.
– Деревенька-то маленькая. Правление и школу перевели в Кулиничи. Технику отправили туда. Магазин переехал. Ничего в Яблоньке не осталось. Люди стали перебираться в Кулиничи. Почти все переехали, а старики засопротивлялись. Ни в какую не хотели уезжать. А дед Аким, был такой старик, за ружье схватился, ни в какую не хотел уезжать. Говорит, бабка тут похоронена, родители, а вы хотите меня увезти… Да я вас, мать вашу разэтак… И хвать ружье, на крыльцо выскочил и кричит, если кто сунется во двор, враз положу. Начальство покрутилось, постращали его, милицией да тюрьмой попугали, а он еще пуще взбеленился. Так и остался… А с ним еще несколько стариков остались в Яблоньке. Те, кому некуда уезжать и уже незачем. Недолго протянули. Друг за дружкой ушли. Дед Аким всех в последний путь проводил. Затосковал, оставшись один. Всё внука ждал. Говорил, что без него не может помереть, не увидев. Не дождался… Дед Аким последним помер. Вот уж лет восемь или около этого, как схоронили старика…
– А что с внуком случилось? – сказал его собеседник. – Почему не приехал?
– Никто толком не знает, – пожимая плечами, сказал старик. – Одни болтали, будто спился и помер под забором, другие говорили, что выучился, разбогател и забыл про стариков, третьи говорили, что его посадили или убили… В общем, никто и ничего не знает. Уехал в город и пропал. И где он сейчас, тоже неизвестно, да и кому это нужно сейчас, если его уже никто не ждет.
И старик, потирая недельную щетину, замолчал, задумчиво поглядывая в окно.
Егор, услышав про деревню, хотел было подойти и расспросить, а потом, когда старик сказал, что дед Аким ждал внука, едва не кинулся, едва не закричал, что он живой, что вот перед ними стоит, что едет в родную Яблоньку, чтобы навсегда остаться в ней жить. Хотел подойти, да сник. Получается, что его никто не ждет… Сидел, понурившись, а сам еще не верил, что дед Аким помер. Они же никогда не болели, ни на что не жаловались. Казалось, они будут жить вечно. Баба Таня ни минутки не могла спокойно посидеть. Всё нужно было что-то делать, чем-то заниматься. А дед Аким всё такой же огромный и крепкий, как всегда был, каким запомнил Егор старика, но оказалось, его давно снесли на кладбище.
Ближе к полудню замелькали знакомые места. Проплыла гора, названная Лысой. Она возвышалась над холмами, на ней ничего не росло, кроме травы. И Егор помнил, как с мальчишками бегали зимой на эту гору кататься. Летели вниз, аж дух захватывало и хотелось кричать: громко, протяжно и восторженно. А вон там, где виднеются старые развалины, неподалеку было футбольное поле, а рядом школа, где Аленка училась…
Встрепенувшись, Егор торопливо поднялся, схватил сумку, попрощался с попутчиками и направился к выходу. Едва успел спуститься на маленький пятачок, как раздался протяжный гудок, вагоны медленно поплыли мимо него, и он помахал вслед поезду.
Всё, наконец-то он вернулся в родные места.
Егор постоял, осматриваясь. Всё та же облезлая будка с вывеской, на которой едва заметно название полустанка, где поезд притормаживает всего лишь на пару минут и не более. Тишина. Раньше, как он помнил, возле низенького заборчика сидели старухи и продавали всякую мелочевку: семечки, ягоды, а бывало, пирожки выносили на продажу. Лишняя копейка никому еще не помешала, тем более в деревне. А сейчас никого нет возле заборчика, да и он почти весь повалился. Будка давно не работает. Дверь на замке. Ставни провисли, в одном окошке выбито стекло. Возле будки сломанная скамейка и залежалый мусор, островки репейника и заросли вездесущей крапивы. Видать, что здесь давно никого не было.
Егор закурил. Он стоял на осеннем ветру, ежился, поглядывая на серое небо в низких тучах, на желто-рыже-красные деревья, на опавшую листву и пожухлую траву под ногами, а потом подхватил сумку и направился по заросшей тропке в сторону такой же заросшей дороги. Заметно, некому по ней ездить, да и незачем…
Вдали видна лесопосадка. Рыжая, яркая, местами золотом подернута. А вскоре опадет листва, и лишь ветер будет тоскливо шуметь ветвями. А там поля: огромные, конца и края не видно, а за речкой начинается лес. С бабой Таней туда за грибами ходили. Егор так и не научился собирать грибы. Бежал впереди бабы Тани, расшвыривал ногами павшую листву, сбивал прутом мухоморы, раздвигал траву, но ничего не замечал. А баба Таня шла следом за ним и ругалась, что он все грибы потоптал. Бывало остановится и показывает ему на листву, говорит, что под ней грибочки спрятались, а он не верил. Какие грибы, если даже бугорочка не было. Разгребет листву и правда, там шляпки виднеются. Сколько ходил с ней, но так и не научился собирать грибы. Ну не понимал их, не замечал, а баба Таня видела…
И речка позаросла тальником. Все берега в кустарнике. Дед Аким частенько брал с собой на рыбалку. Бывало, за сазанами ходили, но чаще всего, чтобы просто посидеть на берегу возле костра, поглядеть на воду, изредка переброситься парой слов и опять молчать, глядя на воду. Дед Аким никогда не говорил, о чем думает. Егор пристанет, расскажи да расскажи, а дед насупится, взглянет исподлобья, пальцем погрозит, достанет из кармана сверток с пирожками или сунет конфетку и опять отвернется и смотрит на речку. Может, войну вспоминал, может, сыновей, а скорее всего, про жизнь думал…
– Но, милая! – издалека донеслось тарахтение колес и громкий окрик. – Шевелись, родненькая!
Оглянувшись, Егор остановился, поглядывая на понурую лошадь, которая неторопливо плелась по дороге, не обращая внимания на окрики хозяина. В телеге, на траве сидел невысокий старичок, одетый в черную телогрейку, из-под которой выбился ворот рубахи, на глаза была надвинута серая каракулевая фуражка, а на ногах грязные кирзовые сапоги. Развалившись на траве, он ехал, свесив ноги с телеги, и громко покрикивал. Да и кричал-то, наверное, от скуки. Поговорить не с кем в этой глуши, вот и командовал, себя развлекал и чтобы не уснуть по дороге. Заметив Егора, старик встрепенулся.
– Тпру, милая! – опять крикнул он и, приложив ладонь к глазам, долго всматривался в Егора, а потом строго спросил: – Ты чей будешь, парень? Что за нелегкая тебя принесла в эту глушь, а? Ну-ка, как на духу говори, что ходишь тут и высматриваешь, а то враз милиционера покличу. Ага…
Но было видно, что он обрадовался случайному попутчику, но старался виду не подавать, а всё грозно хмурился, напуская на себя суровый вид.
– Да я только что приехал, – сказал Егор, махнув рукой. – С поезда…
– К кому, зачем? – старику видимо интересно было играть такого серьезного человека. – Что за причина принесла тебя в наши края, богом забытые? Так просто бы не приехал. Значит, нужда была. Говори, какая нужда? Помогу, чем смогу. Ага…
Старик сердито сдвинул брови и взглянул из-под козырька фуражки.
– Что-то неласково встречаешь меня, дед, – усмехнулся Егор, поправляя сумку, потом достал пачку сигарет и протянул. – Угощайся, старый.
– А почему я должен миловаться с тобой, а? – выпячивая тощую грудь, захорохорился старик. – Ты же не девка, чтобы тебя лаской брать. А вот городскую сигаретку испробую, – и принялся вытаскивать сигарету негнущимися пальцами. – В Кулиничи собрался или в Борисовку? Так до Кулиничей двадцать верст будет, ежели напрямки, а до Борисовки еще дальше. Тебе нужно было на другой станции сойти. Оттуда ближе и транспорт всегда есть. В командировку прислали, или сам изъявил желание приехать? Ага…
– Сам приехал, – вздохнув, сказал Егор, шагая рядом с телегой. – Приехал, да видать, поздно. Прошлого не вернуть, а будущее не вижу.
– Это как так? – не понял старик, взглянув на него. – Что-то мудрёно изъясняешься, мил-человек. Что собираешься возвращать? Видать, кто-то должен тебе? А кто, скажи… Я подскажу, где его найти… Ну, не за просто так, конечно, за чекушок… Сговорились? Ага…
– Я приехал к деду Акиму, – сказал Егор и кивнул головой на дальние холмы. – В Яблоньку приехал…
– Эка сказал – дед Аким, – перебивая, захмыкал старик, а потом стал загибать пальцы, подсчитывая. – Так его, мил-человек, почитай… Тьфу ты, запутался! Давно схоронили, очень давно. Может лет пять-шесть, а то и семь прошло, а может и поболее, как похоронили. Неделю в избе пролежал, пока случайно рыбак не забрел. Ладно, властям сообщил, а то бы одни косточки нашли. Похоронили Акима, избу заколотили, чтобы пришлые люди не лазили, и всё на этом. Деревня опустела. Умерла деревня с последним жителем. А ты опомнился, прикатил. Ага… Хе-х!
Старик мотнул головой и мелко засмеялся.
– А баба Таня? – не удержался, спросил Егор. – Она тоже померла?
– О, вспомнил! Ага… Она уж давно Богу душу отдала, – махнул рукой старик. – У них внук был, а может сын – точно не помню. В город уехал и ни слуху, ни духу. Всякое про него говорили. Вот бабка Танька затосковала. Больно уж любила его, души в нем не чаяла, а он укатил и пропал. Она не выдержала. Быстро ушла, никого не мучила. Ага… Дед Аким утром поднялся, а она уже холодная. Похоронили. Сильно горевал дед. А что же ты хочешь? Всю жизнь вместе были, а тут…
Старик махнул рукой и нахохлился, вздернув плечики, словно воробьишка в дождливую погоду. Сидел, курил, а потом взглянул из-под фуражки.
– А ты, мил-человек, кем для них будешь? – сказал он, подозрительно глядя на Егора. – Что-то не припоминаю тебя. Ага…
И тут Егор запнулся. Хотел было сказать, что внук, но что-то остановило. Зачем говорить, если его никто не ждет в этих местах. Внук, сын, знакомый или прохожий… Да какая разница – кто, все равно прошлое не вернуть, а будущее… А есть ли у него – это будущее? Егор не знал…
– Знакомый, – нехотя буркнул Егор. – В командировке был, у них останавливался.
– А, понятно, – покосился старик и, поелозив по сену, похлопал рукой. – Присаживайся. В ногах правды нет. С ветерком домчу до Яблоньки. Ага…
Егор положил сумку в телегу. Сам залез, свесил ноги, развалился на сене и опять достал сигареты.
– Кури, дед, – сказал он, протягивая. – Может, ты знаешь, в деревне была девчонка, Аленка Коняева, ну та, которая напротив магазина жила. Шустрая такая, красивая, можно сказать… У нее батя, если не ошибаюсь, вместе с дедом Акимом на току работал. Кажется, бригадиром был…
– А, Володька Коняев, – закивал головой старик. – Знаю такого, знаю. А вот дочку… Как ты говоришь, звали ее? Аленка… Нет, не припоминаю… В молодости все девчонки красивые, особенно из соседнего села. Ага… Был слух, будто какую-то девчонку в лесу находили. Надругались, а потом того… убили, сволочи. А кто это сделал – неизвестно. Похоронили… Я-то сам из Кулиничей. Ага… У меня теща жила в Яблоньке. Забрал к себе. Обезножила старуха. Так до последнего дня с нами прожила. Ага… А ты, командировочный, где живешь?
– Вся моя жизнь – командировка, – пожимая плечами, задумчиво сказал Егор. – Куда судьбой занесло, там и живу. Где понравилось, там и останавливаюсь.
– А, ну да, ну да, жизнь – такая штука, для одних передком обернется, а в основном, ко всем задом разворачивается, – протянул старик и внимательно, долго смотрел на Егора, хотел что-то сказать, но не стал, просто спросил. – Здесь останешься или в Кулиничи поедешь? Ага…
Егор осмотрелся. Потом спрыгнул. Сам закурил и протянул старику.
– Здесь останусь, – сказал он. – На кладбище схожу. По деревне пройдусь, а потом посижу, подумаю, что делать.
– А, ну ладно, главное – деревню не подпали, – старик опять взглянул на него, надвинул фуражку на глаза и не удержался, с ехидцей буркнул. – Ладно, командировочный, прощай. Ага… Думаю, дед Аким сильно обрадуется, когда тебя увидит, если могилку найдешь. Привет передавай от меня. Скажи, Демьян Голиков кланялся. Скоро все там будем, все вместе соберемся. Ага…
И понукая лошадь, не оглядываясь, затарахтел по разбитой дороге.
Вскоре стук колес смолк, но еще изредка доносился голос старика, который опять понукал лошадь, с ней разговаривал, чтобы не уснуть по дороге.
Егор стоял, осматриваясь. Много лет собирался в деревню приехать, но времени не нашлось. А сейчас стоял и не знал, что ему делать, зачем сюда приехал. Мертвая деревня. Тишина. Ни звука. Лишь ветер шумит в одичалых садах, где-то хлопает ставень да вороньё кружит над деревней.
Узкие улочки и переулки, сплошь заросшие полынью да татарником, заброшенные сады возле каждого дворика, где местами виднеются яблоки и яблоками усыпана земля вокруг деревьев, и повсюду развалины домов. Казалось бы, яблоками пахнуло, Егор глубоко вдохнул и задержал дыхание. Ан нет, пахнет прелой травой и сырой землей. Редкие дворы, где еще сохранились избы, но уже на всех провалились крыши, стропила торчат, словно огромные ребра неведомого чудовища, на некоторых домах сорваны ставни. Может, ветром сорвало, а может, чужаки забредали, шарились в избах, выискивая что-нибудь ценное. Загудел ветер над головой. Низкие осенние облака накрыли мертвую деревню. В вышине, под облаками метались грачиные стаи. Улетят, оставляя людям осеннюю слякотную непогодь. Холодно будет, зябко…
Передернув плечами, Егор вытащил из сумки теплую куртку, огляделся и неторопливо направился на кладбище. Он шел по заросшим улочкам. Иногда останавливался, заглядывал во дворы и тут же возвращался на дорогу и шел дальше, озираясь по сторонам. Среди чернеющих груд и зарослей сорняков стоят яблоневые островки, а вот запаха яблок, какой ночами снился долгие годы – этого не было.
Егор стал подниматься на пологий холм, что стоял неподалеку от деревни. Там, среди берез, едва видны покосившиеся редко памятники, а большей частью кресты. Перешагнув через остатки изгороди, Егор начал осматриваться, вспоминая, куда он ходил с баб Таней и, не вспомнив, стал медленно бродить по старому заросшему кладбищу, надеясь отыскать баб Таню и деда. Где были фотографии, он внимательно всматривался, но везде чужие лица, а может позабытые… Замечая таблички, протирал пучком травы и, прищурившись, старался разобрать надписи. Долго блуждал между поваленными оградками, покосившимися крестами, пытаясь разыскать баб Таню и деда Акима, но бесполезно. Наверное, кресты подгнили, упали, а земля быстро делает свое дело, год-другой поваляются на сырой земле, и ничего не разберешь, никогда не узнаешь, кто тут покоится. Кладбище заброшенное, лишь несколько могилок ухоженных. Видать, из других деревень приезжают, своих проведывают. А там, когда пробирался между кустами, наткнулся на памятник. Что-то остановило его. Оглянулся. Показалось, чьё-то знакомое лицо мелькнуло на потускневшей фотографии. Присел. Протер рукой. Всмотрелся. И не выдержал, медленно провел по снимку. На нем была Аленка Коняева. Та девчонка, что кормила его оладушками, до сих пор вкус вспоминается. Та девчонка, какая поцеловала его на сеновале, а он испугался и убежал. И уехал. Но всегда, где бы ни был, всегда вспоминал эту взбалмошную девчонку, которая хотела, чтобы в ее семье, когда она выйдет замуж, было много-много ребятишек. И Егор, когда ехал сюда, в душе еще надеялся, мечтал, может, она не выходила замуж, его ждет. Вот и дождалась. Встретились… Подергав сорняки и траву, Егор протер памятник, подправил оградку. Присел рядышком. Долго сидел, о чем-то думая. Потом поднялся. Оглядываясь, медленно пошел к выходу. Опять перешагнул изгородь. И вздыхая, направился к деревне…
Егор шел по пустынной улице. Мертвая деревня, но казалось, сейчас откроется чья-нибудь калитка и выскочит мальчишка или девчонка и помчится по улице, а вслед раздастся голос, чтобы вернулся. А вон из той приоткрытой калитки появится дед. Усядется на лавку и начнет перекликаться с таким же стариком на противоположной стороне улицы, и долго они будут беседовать, рассказывая друг другу новости. Вздрогнул, когда из-под подворотни вылетела черная, как смоль, собачонка и залилась пронзительным лаем, кинулась к нему, а потом, испугавшись, поджала хвост и юркнула в какую-то щель и скрылась в разрушенном доме. У Егора дыхание перехватило. Остановившись, он пытался рассмотреть, куда спряталась собака, но ее не было видно, лишь из-под груды всякого хлама доносилось глухое рычание. Бедняжка, откуда же ты взялась в этой забытой Богом и людьми деревушке?
Дом, где жили баба Таня и дед Аким, он сразу заметил, едва вышел из проулка. Поднялся наискосок по пригорку и зашел во двор. От забора остались столбы, да в некоторых местах виднелось немножко штакетника. Крыша просела, обнажив стропила. Ставни держались крепко. Видать, когда закрывали дом после похорон деда, на совесть замотали толстой проволокой, чтобы никто не залез в избу. Продравшись через заросли репейника, что заполонили весь двор, Егор осторожно поднялся по ступеням на крылечко. Оторвал доски, забитые крест-накрест, распахнул дверь, постоял, всматриваясь в полусумрак, шагнул внутрь, что-то уронил со скамьи, стоявшей возле двери, и облачко пыли повисло в воздухе, кружась в тонких лучах света, что проникали через дырявую крышу. На гвоздях, вбитых возле двери, висели запыленные, все в паутине, фуфайка, старый пиджак, из кармана виднеется какая-то тряпка, баб Танина жакетка и смятая шапка деда, на полу сбитый сапог – это деда Акима, изъеденные молью обрезанные валенки, пара галош и почему-то несколько тарелок, стопочкой сложенные на полу. Может, кто-то хотел забрать, но скорее всего, забыли. За дверью виднеется распахнутый сундук. Егор заглянул. Странно, столько лет прошло, а вещи до сих пор лежат. Везде толстый слой пыли и гирлянды паутины. Что-то прошуршало в тишине. Егор вздрогнул, оглянулся. Тишина. Наверное, мышь пробежала. А там, возле сундука, к стене прислонены удочки. Леска накручена на удилишки, толстые поплавки из пробок. С дедом на рыбалку ходили. Удочки смастерил толстые, крепкие и леску толстую поставил. Нет-нет, на речке можно было сазана поймать или крупного голавля. Вот дед на них охотился. Егору не доверял. Всегда говорил, что силы не хватит, чтобы такого зверя из воды выволочь. И, правда, не хватило... Дед куда-то отошел, а Егор увидел, что удочка по траве поползла. Бросился к ней. Схватил. В глубине, словно дикий зверь заметался. Всё пытался вырваться. Рванулся, и Егор не удержался, стал в речку съезжать. И руки не мог расцепить – испугался. Мотыляло его во все стороны, уже ноги в воде были, еще чуть-чуть и всё – с головкой уйдет, и тут дед прикондылял. Удочку вместе с Егором подхватил, так и выволок. И Егора вытащил, и рыбу. Здоровый сазан оказался. Потом дед Аким долго вспоминал и всем рассказывал, как Егорушка сазана поймал…
Разноголосо заскрипели половицы. Егор осторожно прошел в избу. Постоял на кухоньке. Здесь было царство бабы Тани, куда она никого не допускала. Чугунки, две сковороды, рядом пустые запыленные банки, на низкой лавочке – это дед Аким смастерил, стоит ведро. Егор заглянул. Слой пыли и мусор на дне. Ходики давно остановились. Егор хотел было запустить, а потом раздумал. Пусть показывает время, когда дом был жив, а сейчас умер, потому что не стало хозяина в доме. Пусть висят часы, нельзя прошлое тревожить.
В горнице повсюду пыль, как и во всем доме. Здесь особенно чувствуется запустение. Затхлый воздух, пахнет мышами и пылью. Серые неровные стены. Местами осыпалась штукатурка. Высокая кровать. До сих пор на ней лежат подушки и покрывало, словно ждут своего часа, что какой-нибудь уставший путник зайдет сюда и останется ночевать. Коврик над кроватью. Рядом этажерка, и на ней стопочка книг и два-три журнала. Дед Аким любил вечерами, когда все дела переделаны, присесть возле стола с книжкой в руках, надвинуть на крупный нос очки со сломанной дужкой и читать, медленно переворачивая странички. Возле стола валяется деревянный тяжелый протез. Видать, деда Акима без него похоронили. Егор поднял протез, приставил к стене. Подошел к стене, где в рамках висели фотографии. Немного. Всего несколько рамочек, где они еще молодые с баб Таней сидят, напряженно выпрямив спины, и смотрят в объектив, а на второй фотографии дед Аким сидит, а баба Таня стоит и держит руку на его плече. И еще снимки, где дед был в форме. С войны вернулся. А здесь какая-то родня. Егор уж не помнил, кто на снимках, а может, забыл...
Он подошел с небольшому сундуку возле кровати. Баба Таня никогда не разрешала в него заглядывать. Могла крапивой отхлестать, если сунешься. Даже дед Аким не подходил. Егор оглянулся, взявшись за замочек. Такое чувство, что тебя поймали на месте преступления, сейчас баба Таня зайдет в горницу, нахмурится, брови сдвинет, погрозит пальцем, принесет пук крапивы и всыплет по первое число. Помедлив, Егор сорвал замочек и откинул крышку. Внутри сундука лежали несколько грамот и небольшой сверточек. Развернув старую газету, Егор положил на стол стопочку писем и несколько фотографий. Это были снимки их сыновей, погибших на войне. Вот и похоронки среди писем. Разложил на столе, как делала баба Таня. Долго рассматривал снимки. Молодые ребята. Пятеро. И ни один не вернулся. Все лежат в чужой земле. Егор не стал читать письма. Тяжело. Опять завернул в газету вместе с фотографиями и сунул в свою сумку. Негоже, когда живые забывают о мертвых. Негоже, но получается, что он забыл. Всю страну исколесил вдоль и поперек, а сюда не нашлось времени приехать, чтобы проведать стариков, а ведь они ждали. До последнего своего часа ждали, а он…
Долго просидел Егор в доме. Стариков вспоминал. А потом поднялся. Вышел. Снова прибил доски на место. Выбрался на дорогу. Тяжелые темные тучи до горизонта. Давят, к земле прижимают. Зашипела осенняя морось, скрывая округу в туманной мгле. Егор постоял, а потом пошел в сторону станции. Смотрел по сторонам, в воздухе стоял запах сырой земли, опавших листьев и пожухлой травы, и не было того яблоневого запаха, который ночами снился долгие годы, к которому он добирался через всю страну, как не было многого другого из далекого прошлого, что грело его долгие годы в дальних краях. Он шел на станцию и не знал, вернется ли сюда, как не знал того, куда на этот раз увезет поезд его судьбы. И будет ли остановка на этой станции или опять мимо проедет.
Скорее всего, поезд его судьбы мимо промчится, и опять будет колесить по стране в поисках призрачного счастья.
Всё может быть…