Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы


Сергей АРУТЮНОВ



НЕОТРАЗИМОЕ
(Запоздалые пометки не киноведа)

* * *

С Тарковскими — ни с отцом, ни с сыном — меня не связывает ничего.
В 1970-е, в Матвеевском рядом с нами тихо проживал один из его операторов, фамилии не упомню, который, видя меня, тогда очаровательного кудрявца, предлагал матери моей отвести меня к нему на, как тогда еще не выражались, "портретную фотосессию", в которой он, видимо, обещал представить меня сущим ангелом. И в какой же горячке находилась моя преподающая черчение мать, что даже после нескольких соседских предложений (а кто такой предлагающий, она отчего-то знала) так и не решилась на этот визит, о чем потом жалела.
Дальше фантазию можно распускать безгранично: Тарковский случайно видит мои "карточки" и внезапно включает меня вторым планом куда-нибудь в "Жертвоприношение" (роль пробежавшего мимо шкафа ребенка, три с половиной секунды, приглашение в Швецию, или где там шедевр снимался, и т. п.). Увидели же во мне нечто сценаристы детской программы ЦТ СССР "Будильник" Новиковы? Но — полно.
…Году в 1987-м товарищ мой Сергей Лыско звонит после школы — знаешь, за границей при смерти наш великий режиссер, его "Сталкер" идет одним сеансом где-то в Свиблово, рванули? Книгу Стругацких я купил за пять рублей (!) в Чертаново с рук, на подпольной толкучке около старого книжного. Выходим разочарованные: длинные планы, нудноватая, явно авторская философия — не экшен, которого могли бы ожидать подростки. Один проезд на дрезине чего стоил… Нам уже тогда хотелось хотя бы пары жалких советских спецэффектов, как в тех же отечественных экранизациях "Рассказов пилота Пиркса", упора на "инопланетные технологии". Юноши мы были взыскательные уже потому, что видели "Письма мертвого человека", и после этой картины "Сталкер" казался малобюджетной психологической драмой с парой удачных кадров и умело подобранным электрофоном. Горы промышленного хлама, тоннель, пес у скорченной фигуры, танки, крытые плесенью, были еще ничего, но остальное…
И все же ретроспективу тогда только преставившегося режиссера по ЦТ я смотрю каждый вечер и взволнован ею гораздо больше, чем сокуровской, пошедшей тогда прицепным вагончиком, невнятной, как Шнитке, и только что наполненной предчувствием развала…



* * *

…"Зеркало" же до сих пор втягивает той самой доверительностью разговора о человеке.
С годами, не добавляющими, впрочем, ни ума, ни остроты реакции, проще раскладываются основные сцены: документальный (дотитровый) эпиграф в виде "излечения от заикания" — "обучение говорению". Так за десять лет до того у М. Хуциева в "Июньском дожде" учатся строить в языке парадоксально игровые конструкции еще недавно наглухо молчавшие.
"Не-встреча" с деревенским мудрецом, одна из самых ярких сцен в кинематографе XX века, горящая эмблема потаенного разговора, чтение "Свиданий наших…" под блуждающую по "одухотворенному" дому камеру, горящий сарай, знаменующий крушение семьи, обваливающаяся потолочная штукатурка, "умный" ветер — все это останется лишь потому, что сопричастно будто бы с подкорки списанному детскому дневнику.
Северный деревенский пятистенок, несмотря на крайнюю нищету, воспринимается аристократическим "дворянским гнездом", как оно, по свидетельствам Бунина и других, в сущности, и было. "Господа" российские жили бедно, ходили, как все деревенские дети, босыми и штопанными, и при этом разительно отличались умением читать и находиться "наедине с собой", рассматривая окружающее как вместилище тайн. Взять хотя бы мою бабушку и братьев на уцелевшем фото из Пензы: придомовой луг, бритые (не дай Бог, вши, тиф) головы, аляповатая и единственная на всех кукла-служанка с румянцем во всю щеку…
Тарковский выделяется из ряда не "долгими операторскими планами", но довольно-таки уникальным умением отвлечь от суеты "века", "грохота пятилеток", обратить, наконец, на себя и нечто исконное в себе (архетипы). Даже подросток с его инстинктивной ненавистью к эрзацам и звериным стремлением к подлинности не удерживается от хотя бы крохотной слезы "по себе", и такой жест неизбежно сопрягается с христианством.
…Угрюмые до клаустрофобной тошноты интерьеры "типичной типографии", "идеальный начальник" Гринько и ожесточенная своей точно такой же, как у подруги, феминизацией, явно аберрирующая Демидова намечают линию "ужаса перед женщиной".
"Инь" предстает с той же эмоциональной интенсивностью "первого познания", что и в раннем Возрождении: мытье волос, отрубание петушиной головы, воспарение над кроватью — ведьмачество, помноженное на святость. Терехова (мать, жена, возлюбленная) воспринимается (и показывается) сыном таким же непостижимым идолищем, каким его набросал в стихах отец. Даже знаменитые шейные родинки актрисы (модели) здесь — то ли рассеянно пробежавшегося по подвластной плоти знак чертова когтя, то ли триединое звездное скопление. Полные руки, тяжелые волосы, типично ренессансные глаза с тяжелыми веками — тело, залетевшее в земную атмосферу, томимое, полное смысла, но внутренне готовое его утратить — метафора человека, бессмертной души.
"Испанский эпизод" — действительно "зеркальный" во всех смыслах, когда пощечина отцом дочери пробивается за то, что она "скрывала" умение танцевать фламенко; образец не столько "чужой" культуры, но пример ревностно пламенеющего отношения к наследию, особенно живого в момент эстафетной передачи.
Призраки старого дома (старуха и служанка), менторски мудро обращающиеся с детьми, искалеченный военрук Назарова (гений века), ошеломленное стояние над замерзшей рекой, буквально повторяющее норштейновскую "Сказку сказок", вторжение кинохроники, заимствованное потом "Сибириадой" Кончаловского…
Отдельно — таинственная сцена с визитом к… сложно сказать, кому, но точно женщине. Эпизод немедленно раздваивает реальность: в бытовом измерении — зачем было тащиться по ненастью так далеко? "Женский" разговор? Разведенная любовница пришла посмотреть на то, как живет жена и, содрогнувшись видом "крепкой семьи", убежала? Абортмахерство? Совершенно не важно: взявшая серьги неведомо, за какие услуги, "жена" — воплощение величайшей Пошлости.
Мало того, что она не интеллигентка: говорящая на русском, эта плоть будто бы того же корня, безмерно далека от "матери" и куда больше напоминает вдруг заговоривший кувшин или таз, противоестественно наделенный волей властвовать. "Жена" (Россия?) непробиваема ("где сядешь, там и слезешь"), физически и ментально невменяема и для мальчика, и для матери. По сути, сцена отображает глубоко травмирующее свидание с собственным народом, отпавшим от чего-то важного (Христа?), и исход свидания трагичен: "жертва" в виде обезглавленного петуха, вынуждает к постыдному, до срока, бегству… находиться долее в одном помещении с инициаторшей жертвы невыносимо.
Дальнейшее — сны, вещие ли, зловещие, исполненные надежды и отчаяния — сны человека, которому явилось искушающее и вечно правое над ним бытие, и одиночество, и взросление, как грань, за которую нехотя и болезненно пугливо переступает всякий якобы возвысившийся над тайной.
Художник, актер, поэт может солгать даже на исповеди, но, обильно воща неприглядный паркет действительности, не отречется от того, что выше самого Спасения: душевной боли, с которой эта действительность ему дается, и хотя бы здесь будет неколебимо верен правде.
Разумеется, сын судит отца: и развод с матерью, как первую неудачу, в первую очередь. И все же это не суд Хама, и здесь видно то самое основное отличие поэзии от Пошлости, и передать это отличие способен лишь тот, кто органически не выносит второго, физически болеет от соприкосновения с ним.
Поэт (Отец) триедин: молодой славный Янковский (военная форма сидит безукоризненно), старческий голос отца и средних лет тускловатый — Смоктуновского, по репликам которого рисуется облик человека холодноватого, разочарованного, цинического нытика, пробовавшего быть блестящим, но скоро бросившего. Все три ипостаси нераздельны и неслиянны, все они одно, и каждая — для своего. Поэзия, по-моему, в основном для первого, хоть и озвучена вторым… но вот что верно: фигура Поэта, заслоненная человеком, не заслоняется настолько, чтобы не быть совсем. Поэт — высшее в человеке, и ему дается закадровый шанс, пусть не в судьбах близких, но в эфире, пространстве, к любви которого, в сущности, и апеллирует.



* * *

В пору претензий на вакансию Поэта "на постсоветском пространстве" Сергей Маркович Гандлевский писал о дачном досуге (sic) приблизительно так: "…тарковщины вокруг хоть отбавляй. С нарастающим шумом гнется под ветром орешник, открывая зеленый аквариумный полумрак елового леса. Так и ждешь, что вот-вот грянет с небес Перголези и прочтут письмо Пушкина к Чаадаеву о судьбе России. В молодости я был без ума от этих кинокрасот и смотрел “Зеркало” раз восемь. Но в прошлом году фильм крутили по телевидению, и было мне неловко и скучновато".
Столь открытая неприязнь к эстетике "Зеркала" отчасти объяснима "конкурентной параллелью", ревностью к качественно выстроенному мифу о времени и о себе, его сугубой укорененности в русской почве. Об отце режиссера, в меру кисло (единственная встреча молодого претендента с мэтром в Доме Творчества):
"…Арсений Александрович не проявил большой заинтересованности. Я прочел два-три, боюсь, что четыре-пять стихотворений. Тарковский помолчал с минуту, вяло одобрил, сказал, что надо сильнее чувствовать. <…> …на пути домой я едва сдерживал досаду <…> …но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам".
Вот, как сказано у самого автора, и "все": никакого скипетра и державы, передаваемой старым герцогом ему, такому тридцатилетнему.
Эти чувства так понятны. Я тоже, например, не испытал никакого "прилива" радости, навестив в 1999-м году Юнну Мориц, "царственно" заявившую мне, что у меня нет стиля, и лишь потому, что учили-де меня не те учителя. То ли дело она (о, "Ежик резиновый" и не растущие в огороде друзья!)…



* * *

Лет десять назад мы с Брелем и Лаврентьевым сбиваем поэтическую группу "Дети Ампира" (название не то чтобы мне нравилось) и читаем в Булгаковском. В зале у стены скромно сидит женщина, про которую Брель мне шепчет, что это "сестра". Женщина приветливо улыбается, и я, странно робея, подхожу. Она бегло, но как-то со значением хвалит и остерегает от бранных слов, которых в удалой декламации у меня проскочило целых… одно. Вынужден согласиться, что да, пошел на поводу у века, был в досаде, не сдержался.
Ах, эта досада… мотивация стольких досадных впоследствии жестов! Ну что бы мне было не оставаться в круге почитания Сергея Марковича? Глядишь, году в 2011-м, когда он замаршировал с единомышленниками по столичным бульварам, мне бы доверили написать коленопреклоненную рецензию на новое издание его старых стихотворений. Возможно, после такого жеста я был бы им… добродушно или хладнокровно замечен (мало ли тридцатилетков, жаждущих внимания?).
Но — нет. И, может быть, потому, что такая "легитимизация" меня подспудно не устраивала. Не то чтобы я хотел получить игрушечный скипетр из рук какого-нибудь Станислава Юрьевича Куняева, но мечталось — из тех, которые располагают властью, простирающейся далеко за пределы Садового кольца или, скажем так, города-героя Санкт-Петербурга, обернись он хоть Челябинском, хоть Ростовом-на-Дону.



* * *

В пору создания "Зеркала" мне два года. Летом я "делаю первый выезд" в подмосковную Малаховку, где получаю первые бессвязные тени впечатлений, и лишь одно из них, помимо мокрых от дождя дорожек, чьей-то веранды, принакрывшейся белыми кружевными занавесками, врезается навсегда.
Из города за нами приходит грузовая машина, и отец пробует передать меня туда, в темноту, и я кричу от страха, пока не замечаю, что изнутри руки ко мне уже тянет мать. Только усевшись к ней на колени, понимаю — нас не заточат в душной брезентовой тьме, мы так и поедем с откинутым пологом, и будут нам видны нескончаемые проспекты, вознесшиеся к небу "сталинки" моей детской, восхищенной Москвы.
Это — тот самый момент, в который я хотел бы вернуться, обойдя все круги мыслимых наслаждений, и ехать, ехать, ехать так — бесконечно.