АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ
ЛУНАТИК
Роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Олег Муравьёв двадцати трёх лет стремился угадать свою потаённую сердцевину, где пряталась его будущая невоплощённая жизнь. Эта жизнь сулила восхитительные превращения, негаданные встречи, небывалые странствия. Он носил в себе малую жаркую точку, которой предстояло раскрыться в необъятное и прекрасное. В завершение земных сроков это прекрасное перельётся в другое необъятное, мысль о котором не пугала, а лишь сладко волновала Муравьёва.
Он был строен и худ, легконогий сероглазый аспирант, изучавший филологию. Он имел каштановые волосы и светлые, словно выгоревшие под неведомым солнцем брови. Его потаённая сущность не отражалась во внешности. Эта сущность была безымянным, дышащим, плавающим у сердца телом, быть может, небесным. Оно вдруг начинало расширяться, выходило за пределы груди и обнимало весь мир. И тогда Муравьёв превращался в этот мир. Его потаённая сущность становилась миром, и он казался себе его творцом.
Олег Муравьёв совершал вечернюю прогулку по осенней Москве, благоухающей, смуглой, золотистой, похожей на зрелое яблоко. Фонари в мокрых деревьях, запахи дворов, прелая листва, загадочные сладкие дымы. Тихвинская улица блестела после дождя. Кольчуга булыжника казалась голубой, металлической. Трамвайные рельсы струились стальными ручьями. Окна домов были оранжевые, уютные. В них висели оранжевые матерчатые абажуры, умилявшие своей наивной похожестью. Муравьёва обогнал трамвай. Вагоны похрустывали на стыках. За стёклами маслянисто, как в рыбьем жире, проплыли пассажиры. На крыше трамвая торчали чуткие рожки. На них горели два огонька, зелёный и малиновый, будто глаза испуганных зверьков. У Палихи трамвай повернул, сбросив с дуги длинную зелёную искру. Она упала на булыжники и дрожала. Муравьёв смотрел на медленно гаснущую зелёную каплю, на удалявшийся трамвай, за которым открывались две стальные струи. Хотел всё это запомнить, удержать, не позволить искре погаснуть, трамваю уйти, проплывшим за окнами людям навсегда исчезнуть. Эту гаснущую искру, огоньки на крыше трамвая, фасад дома с оранжевым абажуром он переселял в свою сокровенную сердцевину, прятал в ней, спасая от забвения.
Он шёл по улице Достоевского мимо чахоточной клиники с белыми колоннами и ампирным фронтоном. Огромные окна воспалённо полыхали. Чудилось, в палатах случилось несчастье, умирал прекрасный, всеми любимый человек. Муравьёв представлял измождённое, с запавшими висками лицо, утонувшее в белой подушке, костяные пальцы, последним пожатием скомкавшие одеяло.
Памятник Достоевскому перед клиникой стеклянно чернел сквозь голые ветки. Казался пациентом, в ужасе сбежавшим из палаты в больничном халате с голым плечом, в шлепанцах. Оцепенел, прислушиваясь к погоне. Муравьёв чувствовал ужас камня, видел чёрные на ночном небе, облетевшие ветки огромных лип, усеянные молчаливыми воронами. Птицы слетелись к больнице, учуяв смерть, терпеливо ждали вынос покойника.
За клиникой уступами громоздился театр Советской армии, построенный в виде пятиконечной звезды. В капителях громадных колонн, в каменных цветках и листьях спали голуби. Их тёмные клубки начинали шевелиться, и сверху падала чуть видная струйка. Над театром в тёмной синеве пылал и плескался красный флаг. Бурлил на ветру, будто в небе бежал знаменосец. Было слышно хлопанье тугой материи. Муравьёв стоял среди огромных колонн, любуясь площадью, похожей на хрустальную люстру. Карусель машин неслась в золотых отражениях, и каждая, пролетая, оставляла золотой мазок.
Муравьёв спустился к Екатерининскому дворцу с его изысканной царственной красотой. Полукруглые окна горели, слышалась музыка. Казалось, во дворце шумит бал, дамы в тяжёлых кринолинах, кавалеры в напудренных париках и шёлковых чулках грациозно танцуют менуэт.
Перед дворцом стояли старые гаубицы на деревянных колёсах с помятыми железными ободами. Тяжёлые тупые стволы были мокрые, ледяные. В орудиях было величие и достоинство стариков, переживших свой век и несущих бремя своего одиночества. Муравьёв провёл ладонью по мокрому стволу, стряхивая воду. Прижался горячей щекой к ледяной стали, отдавая своё тепло старому орудию.
Бульвар был сырой, просторный, с чёрными опавшими деревьями. Сквозь чугунную решётку бежали огни. Памятник маршалу Толбухину казался отлитым из чёрного стекла. Пахло дождём, дымами. Под деревьями тлели груды палой листвы. В каждой горел красный спёкшийся уголь. Муравьёв протянул руки к тлеющей груде, пропитываясь пряным дымом исчезнувшего лета. Запоминал шевеление красной тлеющей сердцевины, одинокого маршала без полков и армий, забытого на безлюдном бульваре, железные обода старых гаубиц, избитые на балканских камнях. Испытывал обожание, не давал умереть, переносил в своё любящее сердце.
Он покинул сырую мерцающую мглу бульвара и кривыми улочками стал подниматься в гору к Мещанским улицам. Плутал среди ветхих особнячков с деревянными капителями и кривыми балкончиками, среди купеческих лабазов с полустёртыми надписями "Сабеев и сыновья". Из открытых форточек тянуло кухней, слышались голоса, радио играло фортепьянную пьесу. Ему казалось, что в домах обитают герои чеховских рассказов: телеграфисты, студенты, барышни, земские врачи, курсистки. Он видел молодые лица, щеголеватые усики, окладистые бороды, долгополые сюртуки, студенческие вечеринки. Он бы мог их всех описать, стоило коснуться пером бумаги. Их смеющиеся губы, сердитые брови, старинные часы с медным маятником и глухим ночным боем, их поцелуи в тёмной прихожей, хрупкие девичьи пальцы, бьющие в пожелтелые клавиши. Всё это трепетало на кончике пера, было готово излиться на бумагу. Он медлил, ждал чудесного мгновения, когда останется в восхитительном одиночестве. Свет ляжет на белый бумажный лист, и перо с металлическим блеском чернил станет медленно приближаться к бумаге.
Муравьёв, как пчела, заглядывал в соты, где пряталась московская жизнь, пил её сладость, предчувствовал творчество, для которого был сотворён, соткан из множества чудесных лучей и волшебных волокон.
Муравьёв стоял перед чёрной изглоданной колокольней. У колокольни не было маковки, в шатре темнели уступы от выпавших камней. Колокольню окружали сараи, мелкие мастерские, ограда из колючей проволоки. Кругом тьма. Ни фонаря, ни горящего окна. Над колокольней светила полная луна, голубая, с блестящими краями. Была окружена тончайшей радугой. Тучи шли выше луны, и она сияла в небесном великолепии. Казалось, луна и колокольня сближаются. Пока Муравьёв шёл по бульвару, плутал переулками, луна и колокольня искали друг друга. Нашли и теперь сближались. Словно запустили лунные часы, считающие минуты.
Муравьёв встал на тротуаре, чтобы луна почти касалась колокольни. Между шатром и луной оставался тонкий просвет. Муравьёв ждал, когда луна коснётся шатра. Колокольня, луна, его зрачок сложились в оптический прибор, соединивший небесное светило, Божий храм и его чуткое око. В этом оке уже сберегались горящие окна чахоточной клиники, каменный, с голым плечом Достоевский, ночные вороны, пушки с измятыми на балканских камнях ободами. На эту луну когда-то смотрел Гумилёв в час утреннего расстрела и отец Муравьёва, погибший на фронте в сталинградской степи, и его прадед, гнавший ямщицкую тройку по кавказской дороге, и бесконечное множество исчезнувших глаз. Эта мысль открывала Муравьёву необъятную русскую глубину, откуда он вышел и куда удалится.
Он ждал, когда осеннее голубое светило коснётся шатра. Луна медленно сдвигалась и тронула блестящей кромкой каменный выступ. Стал виден чёрный кустик, растущий из расщелин шатра. Кустик казался нарисованным тончайшим пером на блестящей луне.
Муравьёв ждал помощи от луны, от чёрного кустика, от лунной прозрачной радуги, тронувшей колокольню. Ждал, что они помогут ему совершить поступок, к которому он приближался и отступал. Помогут сделать выбор, меняющий судьбу.
Олег Муравьёв, аспирант, окончил университет с "красным" дипломом. Он готовился защищать диссертацию по творчеству Чехова. Искать у его героев потаённые черты, которые через десяток лет сделают нежных курсисток парижскими проститутками, земских врачей — чекистами, благородных обывателей и чиновников — "красными" командирами или "белыми" добровольцами.
Тема диссертации была острой. Против неё возражали профессора. Его пригласил на собеседование невысокий седой человек. Половину его лица покрывал шрам от ожога, будто лицо вскипело, застыло в красных пузырях и вмятинах. Человек представился полковником военной разведки. Предложил Муравьёву поступить на специальные курсы. В военном ведомстве формировался аналитический центр, куда приглашались гуманитарии — историки, филологи и философы. Полковник познакомился с диссертацией Муравьёва и предложил поступить в центр. Предложение было сделано спокойным, почти равнодушным тоном. Но Муравьёв почувствовал, как на горле щёлкнул металлический обруч. Ему предлагали стать деталью всеобъемлющего государства. Мысль оказаться в плену, подчинить государству свою творческую вольнолюбивую личность, превратиться в деталь — эта мысль породила панику. Его вольнолюбивая жизнь обещала множество увлечений и перемен. Его всегда окружали любимая мама и бабушка, заботливые воспитатели, благожелательные учителя, весёлые приятели, интеллигентные профессора. Можно было отдаться свободному течению лет. Аспирантура, диссертация, преподавание в университете, появление семьи, рождение детей, благополучный устоявшийся уклад. Эта предсказуемость была необязательна. Её можно было сломать. Жизненный маршрут предполагал развилки, путешествие сулило открытие. Он начал писать. Сначала робкие стихи, подражая Пушкину и Есенину. Потом небольшие поэтические зарисовки. Его влекло волшебство изображения. Клейкая тополиная почка, похожая на клювик, липкая, горькая, оставлявшая на пальцах жёлтые метки. Смеющаяся старуха с нечёсаными волосами, в которых запуталось пёрышко подушки. Её мятая папироса в жёлтых зубах. На конце папиросы нарастает колбаска пепла. Старуха продолжает смеяться, пепел изгибается под тяжестью. Из старухи сочится дым — из ноздрей, рта, ушей, из мятого платья, и кажется, старуха на глазах истлевает.
Страсть изображать была колдовской. Он создавал копию мира, казавшуюся более достоверной, чем сам мир. Он уверовал, что станет писателем. Но это требовало отречения. Он должен отречься от своей прежней жизни. Бежать из любимого дома, от друзей, от карьеры преподавателя и учёного, от полковника с лицом, похожим на вулканическую пемзу. Всем этим нужно было пренебречь ради единственного предначертания — быть писателем. Он уедет в деревню, в леса, станет лесником. Будет жить среди чудесной русской природы, среди деревенских людей, как жили до него Чехов и Бунин, описывая жизнь простого народа. Бежать, бежать! Но для побега не хватало решимости. Было страшно бежать в неизвестность из любимого дома, от мамы и бабушки, от невесты, от московских библиотек, от чудесных хмельных посиделок.
Он искал помощи у луны и у разрушенной колокольни.
Луна пряталась в колокольню. Чёрный щербатый шатёр походил на зубастый зев, кусавший светило. Муравьёв благоговейно смотрел на космическое видение. Решалась его судьба. Небесное светило, старинный храм, молитвенное созерцание казались богослужением. Храм улавливал лунный луч, направлял в дрожащий зрачок, а оттуда в сердце. Муравьёв чувствовал под сердцем крохотную воронку. В ней вращалась тонкая, сжатая плотно спираль. Спираль его судьбы. Билась, пульсировала, была готова распрямиться в свистящий вихрь, в молниеносный удар, отсечь все сомнения, разметать все страхи, делающие его несвободным. Но было страшно отдаться вихрю. Страшно нырнуть в воронку. Страшно умереть для прежней жизни, чтобы вынырнуть в новой.
Ослепительно горела луна. На луне среди белого блеска проступала мутная тень. Это была тень лунной горы. Муравьёв видел неумолимое движение луны. Тень горы начинала тонуть в шатре. Он не мог остановить луну. Не обладал волшебным словом, которое в древности останавливало небесные светила, и Космос замирал, парализованный могучим внушением. Луна напоминала блюдо с отколотым краем. До лунной горы оставался тонкий просвет. Муравьёву чудилось, что за его душу борются две небесные силы, — сила луны и сила колокольни. Сражаются два неведомых духа, вырывают его один у другого.
Тень лунной горы утонула в шатре. Воронка в душе распахнулась, полная дивного света. Муравьёв, как ныряльщик, кинулся в этот свет, выныривая в другую жизнь. Сбросив бремя прежних привязанностей, он был творцом своей судьбы, творцом грядущего чуда.
Лёгкий, свободный, уходил от колокольни, поглотившей луну. Шатёр окружало голубое пламя, словно на колокольню поднялся звонарь с пылающим нимбом.
Лёд на Уссури был сизый, как голубиная грудь. Подо льдом гремела вода. На другом берегу желтели сопки в неопавших дубах. На убитом китайце отпала собачья шапка, и в меху краснела звезда. Лёжки в снегу, где лежали убитые пограничники, были красные. Пограничников тащили, привязав к ногам телефонный провод, и они шуршали по льду, оставляя кровавую борозду. В бэтээрах зияли пробоины, и сгоревшие скаты замарали лёд копотью. Кумачовые гробы стояли в палатке, и в них лежали убитые пограничники с белыми заостренными носами. Их руки с посинелыми пальцами на груди скрепляли бинты. Вертолётами на заставу доставили матерей, и те вбегали в палатку с гробами, искали среди мертвецов сыновей, падали на них, причитали.
— Коля, Коленька, родной мой сыночек! Какой же ты стал большой, даже в гробик не влазишь!
— Петя, Петенька, мальчик мой золотой! А у нас Жучка четырёх щенков родила!
— Сеня, Сенечка, посмотри на свою мамочку!
Они причитали, падали без чувств. Солдат вливал в них из жестяной кружки ледяную воду. Они приходили в себя и снова рыдали над гробами, как рыдали матери во все века на Руси.
Муравьёв в сапогах, в камуфляже думал, как опишет красную звезду на собачьей шапке китайца, белые острые, торчащие из гробов носы, женщину в чёрном платке, лязгающую зубами о жестяную кружку. И у него от вида кружки ломило зубы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Муравьёву была отпущена долгая жизнь. Время жизни длилось непрерывно, изо дня в день. Световод жизни от рождения к смерти тянулся неразрывно, пропуская сквозь себя потоки жизненных энергий, бессчётные события, ошеломляющие и неповторимые. Но непрерывность световода была иллюзорной. В световоде случались тромбы, когда жизнь вдруг останавливалась, замирала, и Муравьёв попадал в безвременье. Безвременье длилось секунду, было отмечено перебоем сердца. Жизнь пробивала тромб, перескакивала из одного времени в другое, из другого в третье, в четвёртое. Было трудно уловить, когда случались перебои. Тогда ли, когда вдруг звучал восхитительный стих? Или луна касалась колокольни? Или во сне набрасывалось безымянное чудище, терзало когтями, и наутро он просыпался другим?
Случайности играли в судьбе Муравьёва переломную роль. Случайность являлась препятствием, на которое натыкалась судьба и меняла русло. Жизнь Муравьёва была полна случайностей, иногда прекрасных, иногда ужасных. Такой случайностью была встреча с полковником военной разведки, приглашавшим Муравьёва к сотрудничеству. Встреча, которая поначалу забылась, потом обнаружилась, как обнаруживается пророчество.
Через несколько дней после первой встречи полковник снова вызвал Муравьёва. Проректор охотно уступил полковнику свой кабинет. На стене висел портрет Хрущёва, отретушированное глазированное лицо, толстые губы, маслянистые, как после сытной еды. Казалось, губы Хрущёва шевелятся, и он фыркает. Вдоль стены стоял застеклённый шкаф. Виднелись дорогие, тиснённые золотом корешки энциклопедии "Брокгауз и Эфрон" и красное кумачовое сочинение Ленина из множества одинаковых, в матерчатых переплётах томов. Было видно, что энциклопедию и Ленина давно не раскрывали, и они мирно дремали, запаянные в стекло.
Невысокий ладный разведчик, в галстуке, вольно повязанном, любезно повторил Муравьёву своё приглашение. Одна половина его лица хранила черты мужской красоты. Синий живой глаз, приподнятая, чуть изумлённая бровь, прямой крепкий нос, словно выточенный резцом. Другая половина была изуродована бугристым фиолетовым шрамом. Бровь выгорела, искусственный глаз не мигал, его синева был неживой, фарфоровой. Рубцы спускались на шею и исчезали под галстуком, за воротом рубахи. Шрам снова появлялся из рукава на запястье, весь из пузырей и морщин. Муравьёву казалось, что ожог распространяется по всему телу полковника, вплоть до ног. Словно человека положили на огромную сковородку и жарили в кипящем масле.
— Вы обдумали моё предложение, Олег Андреевич? — Полковник вежливо назвал Муравьёва по имени-отчеству.
Портрет Хрущёва над головой полковника был в раме, покрашенной бронзовой краской, какой покрывают могильные оградки.
— Я не могу принять ваше предложение. — Муравьёв, отказывая половнику, чувствовал лёгкость, почти весёлость. Он был свободен, освобождён луной и колокольней. Свою новую жизнь, полную чудесных свершений, он станет строить без принуждений, по своему разумению.
— Что вас удерживает, Олег Андреевич? Вам неприятна мысль о военной службе? Вы пацифист?
— Я выбрал другую стезю.
Полковник внимательно посмотрел в глаза Муравьёва, угадывая в них молодую дерзость и бесстрашие.
— Вы сказали: "Другая стезя". Мы бежим по льдине в одну сторону, а льдину сносит в другую. Нам кажется, что мы в своём беге самостоятельны и свободны. Но мы связаны со льдиной и подчиняемся её ходу. Чем бы вы ни занимались, Олег Андреевич, живя в стране, вы не можете быть свободным от страны. Вы будете двигаться туда, куда движется страна.
Муравьёв ждал, что его станут неволить, угрожать, соблазнять. Полковник приглашал его туда, откуда явился и где людей опускают в шипящее масло, водят по ним паяльной лампой, прижимают всем телом к раскалённой броне.
— Чем же вы хотите заниматься, Олег Андреевич? Я познакомился с темой вашей будущей диссертации. Возможно, Чехов тем и волнует читателя, что в лепечущих барышнях, балагурящих телеграфистах, бестолковых земцах угадывает близкие потрясения. Чехов действует, как разведчик. По слабым признакам и намёкам выведывает будущее. Ваши суждения заслуживают высокой оценки. Аналитическому центру разведки нужды такие люди. Так чем же вы, Олег Андреевич, хотите заняться?
Муравьёв испытывал к полковнику доверие и сострадание. Неведомый Муравьёву грозный опыт превратил лицо полковника в застывший метеорит. Не понимая, почему признаётся незнакомому человеку в сокровенных мечтаниях, Муравьёв произнёс:
— Я оставлю Москву и поселюсь в глуши, в деревне. И там напишу книгу.
— О чём?
— Ещё не знаю. — Муравьёв уже сожалел о своём признании. Придумывал сюжет, о котором прежде не помышлял.
— О чём же книга?
— О русском страннике. Странник покинул родной порог и отправился за три моря в неведомые земли. — Муравьёв наделял полковника сказочной судьбой, вплетал в сюжет несуществующей книги. — Странника влекут чудесные дворцы, волшебные сады, дивные песнопения и пленительные танцы. В неведомых землях он посещает изразцовые мечети и золочёные пагоды. Там мусульманские имамы и буддийские бонзы, темнокожие царевны и африканские вожди.
— Русского человека всегда волновал Восток. — Казалось, полковник принимал судьбу, дарованную ему Муравьёвым. — Это остро чувствовал Николай Гумилёв. Вы не найдёте в библиотеках его стихов. Но в них есть такие строки. "Поля неведомой земли и гибель роты несчастливой. И Уч-Кудук, и Киндерли, и русский флаг над белой Хивой".
— Я не знаю этих стихов. — Муравьёв услышал тихую музыку в голосе полковника. Таинственная синева засветилась в его зрячем глазе. "Так переливается изразец мечети", — подумал Муравьёв.
— Мне кажется, вам понравился сюжет моей книги, — произнёс Муравьёв, ожидая, что на этом их разговор завершится. — Я хочу стать писателем. А вы предлагаете мне надеть военную форму.
— Многие русские писатели носили военную форму. Лермонтов носил военную форму. Толстой в Севастополе носил военную форму. Гумилёв на германской войне носил военную форму. Шолохов носил военную форму. Симонов её носил. Неизвестный автор "Слова о полку Игореве" был воином. Русский писатель всегда был вместе со своей армией.
Полковник говорил так, словно думал о себе. Муравьёву показалось, что полковник, знавший стихи Гумилёва, быть может, и сам писал стихи и, возможно, в юности хотел стать писателем. В старости он напишет книгу, и люди узнают, где случился взрыв, спаливший ему лицо.
— Наша страна после чудовищной войны отдыхает. Переживает затишье. Но это затишье кончается. Страну ждут громадные потрясения, множество войн, больших и малых. Это будут войны нового поколения. Воевать станет не только оружие, не только генералы и маршалы. Воевать будут утончённые интеллекты, люди, обладающие прозрением, умеющие угадывать будущее. Обладающие художественной интуицией, способные хаос явлений превратить в образ, в метафору. В разведке нужны интеллектуалы, гуманитарии. Они окажутся на театрах будущих схваток и помогут стране выиграть войны.
— Вы говорите о разведчиках, словно в вашем ведомстве их не хватает. — Муравьёв волхвовал, колдовал. Он отнимал у полковника его образ, переносил в сюжет несуществующей книги. Этот образ начинал жить самостоятельно, у него появлялась судьба, он сам сочинял сюжет, писал книгу. Муравьёв и сидящий перед ним полковник сливались. Полковник мог утаивать от Муравьёва свою жизнь, но Муравьёв мог её и не знать. Он придумал жизнь половнику, владел ею.
— Нужны разведчики особого склада. Генеральный штаб Российской империи имел на Западе и на Востоке блестящих разведчиков. Иные были писатели. Чего стоит Тургенев, завсегдатай парижских салонов? Или Грибоедов, возлежавший на персидских коврах? Под видом дервишей, купцов, дипломатов русские разведчики проникали в самые глухие районы Ирана, Афганистана, Аравии, Чёрной Африки. Они чертили карты, брали пробы грунта, искали водопои для кавалерии, отмечали богатые фуражом и продовольствием селения. Они собирали коллекции минералов, открывали месторождения золота и лазурита. Привозили в Петербург гербарии целебных и ядовитых трав. Коллекционировали бабочек, у которых на крыльях сохранились письмена исчезнувших алфавитов. Всё это перешло по наследству к советским разведчикам. Меня учил человек, который в лохмотьях дервиша прошёл пешком по Афганистану от Герата до Кандагара, от Джелалабада до Кундуза. Он привёз карты танковых проходов в горах, пробы гранита на склонах гор, чтобы камень не крошился под гусеницами танков. К сожалению, эта школа разведчиков сегодня утрачена. После расстрела Берии разведке был нанесён удар, и в неё пришли дилетанты. — Полковник посмотрел на портрет Хрущёва. Фарфоровый глаз равнодушно мерцал, а живой, синий, дрогнул в тёмном блеске, словно полковник знал о Хрущёве жестокое, страшное и отвратительное. — Сегодня мы не готовы к большой войне и стараемся наверстать упущенное. Ищем среди талантливых гуманитариев будущие кадры разведки.
Полковник умолк. Муравьёв хотел угадать, в каких горящих садах он потерял половину лица. Какую войну видел его синий глаз. Придумывал эту войну для своего странника, но не хватало воображения. Мчались боевые колесницы, взлетали мечи, сыпались стрелы.
— Я не гожусь для вас. Не хочу быть разведчиком. Хочу быть писателем, — раздражённо повторил Муравьёв, отстаивая свою независимость.
— Но писатель тоже разведчик. Разведчик Господа Бога. Вы хотите уклониться от грядущей войны, но она вас настигнет. Напялит на вас чалму, или панаму, или каску, сунет в руки автомат и направит в виноградники Кандагара или в пески африканской пустыни Калахари.
Полковник посмотрел на Муравьёва так, будто видел его, бредущего среди песков неведомых пустынь. И Муравьёв не знал, кто перед ним: полковник военной разведки или загадочный, посланный ему предсказатель? Вестник из грозного будущего? Его ожог — мета грядущей, ещё не случившейся войны, на которой Муравьёву предстоит воевать.
— Не стану вас неволить, Олег Андреевич. Пишите книгу о своём русском страннике. В конце концов, он окажется русским разведчиком. И вы к нам вернётесь.
— Едва ли, — произнёс Муравьёв.
— Больше вас не задерживаю. Желаю удачи.
Полковник пожал Муравьёву руку, проводил до дверей, так и не назвав себя. Простился с Муравьёвым, чтобы больше никогда не встречаться. Муравьёв, упиваясь свободой, неуловимый, недосягаемый, покидал кабинет. Чувствовал, как несёт его восхитительный вихрь. Забывал о полковнике. Лишь спустя много лет тень полковника скользнёт перед ним в раскалённых песках.
Пустыня Регистан у пакистанской границы пузырилась красными марсианскими барханами. Муравьёв уходил в пески с группой спецназа, "охотниками за караванами". Бежал, задыхаясь, из-под винтов вертолёта вслед автоматчиками к каравану, где у пыльных верблюдов стояли худые, чёрные, как смола, погонщики. На верблюжьих горбах висели полосатые тюки с поклажей, и солдаты протыкали их шомполами, нащупывая автоматы и мины.
Он слышал рёв пролетавшего вертолёта. Старался запомнить шерстяной плешивый бок верблюда, его печальный коричневый, под белыми ресницами глаз. Каменные чётки, повисшие в корявой руке погонщика. Седую, словно посыпанную солью панаму солдата. Свою жадную торопливость, с какой хотел удержать в памяти сухой жар пустыни, горстку песка, брызнувшую из-под солдатского ботинка, таинственную сладость оказаться среди неведомых земель, наступая в чей-то старинный, занесённый песками след.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Отец Муравьёва погиб под Сталинградом в ночь перед Рождеством, когда в небе плыла голубая Вифлеемская звезда. Всю долгую жизнь, когда наступала рождественская ночь, Муравьёв старался представить, как отец с трёхлинейкой бежит по снежной ночной степи, и когда упал, в его глазах замерзали слёзы. В детстве Муравьёв ощущал горе отцовской смерти по слезам матери, когда у неё вдруг начинали дрожать губы, и её слёзы были для Муравьёва невыносимы.
В конце войны мать повела Муравьёва в Парк культуры. На набережной была развёрнута трофейная выставка. На выставку свезли немецкие трофейные пушки, транспортёры, зенитки, танки. Он помнил немецкий танк, страшный, чёрный, в ржавой окалине, с огромной дырой в башне. Эту дыру пробил русский снаряд и оплавил броню. Муравьёв помнил белый блеск этой брони среди чёрного металла башни. И глядя на эту пробоину, он испытал радость, понимая, что существует сила, отомстившая за отца.
Однажды бабушка привела в дом с рынка двух военных, отпущенных с фронта в отпуск. Их усадили за стол, накормили обедом. После окопов и блиндажей им нравился уютный дом, красивые вазы на шкафу, цветной светильник под потолком. Пообедав, благодаря за гостеприимство, они положили на стол кулёк, развернули тряпочку. Там оказался немецкий крест, чёрный, с серебряной каймой, со свастикой в центре. И нагрудный знак — венок из дубовых листьев, перечёркнутый карабином. С тех пор этот трофейный крест оставался в семье Муравьёва, и он думал, что, быть может, крест снят с того, кто убил отца.
В детстве Муравьёв был окружён прекрасной роднёй — бабками, дедами, тётками. Род, который уцелел после всех напастей, расстрелов, лагерей, бегства за границу. Все они окружали Муравьёва, питали любовью и силой. Когда он читал Чехова или Бунина, он угадывал в героях черты родни. Иногда эти черты очень робко, слабо проскальзывали в героях Толстого. Были тонкие переходы, когда чувство семьи перетекало в чувство рода, а чувство рода становилось ощущением народа, огромного, необъятного, бесконечного, из которого Муравьёв явился на свет и в который удалится, чтобы "приложиться к народу своему".
В детстве Муравьёв переживал множество впечатлений, которые не забывались всю жизнь. Одно из этих впечатлений — Сталин на Мавзолее. Затесавшись в колонну демонстрантов, Муравьёв прошёл по Красной площади, среди знамён, шаров, транспарантов. Когда вдруг разомкнулась колонна, он увидел на Мавзолее Сталина. Тот казался миражом, появился среди розового и голубого, на один только миг. Колонна сомкнулась и понесла Муравьёва дальше, к Василию Блаженному. Это была встреча со Сталиным. И встретившись тогда, Муравьёв с ним больше не расставался.
Теперь Муравьёв, замыслив побег, разлучался с самыми дорогими, любимыми, с мамой и бабушкой. Они взрастили его среди голодных военных бед, бомбёжек и похоронок. Две чудеснее женщины хранили его бесконечной любовью, не давали злу проникнуть сквозь чудотворный покров их любви.
Сидели втроём под старинным цветным фонарём. Светильник был куплен когда-то в Париже. В свинцовой оплётке переливалось цветные стекла, рассыпая по потолку павлиньи перья. Эти волшебные переливы Муравьёв помнил с младенчества. Они всплывали в памяти в сумрачные ненастные дни, рождая младенческое счастье.
Мама и бабушка сидели в маленьких креслицах, а он за письменным, орехового дерева, столом. Этот стол помнил его детские рисунки, где Муравьёв изображал подбитые танки и горящие самолёты. Помнил тетрадки в косую линеечку, куда он вписывал старательные каракули. Помнил лист бумаги, на котором, зачёркивая слова, он писал свой первый стих.
Мама с горькими ямочками у дрожащих губ была готова расплакаться.
— Ну, куда, куда ты уезжаешь? Это безумие! Мы с бабушкой этого не вынесем!
— Таня, ведь он уже взрослый, наш Олежка! Взрослый человек. У него свой путь, своё право решать. — Бабушка волновалась, сбивалась. Ей, как и маме, было страшно. Но она заступалась за своего ненаглядного Олежку, оправдывала его теперь, как извиняла с самого детства все его капризы и шалости. Олежка не мог ошибаться, был всегда прав. Заслуживал только обожания и любви. — Таня, ведь он не делает ничего худого! Он вырос, наш Олежка. Пусть идёт своим путём.
Муравьёв чувствовал, как страдает мама, к её любимым серым глазам подступили слёзы, губы дрожали. Она не замечала, как с её головы отпала прядь и легла на лицо. Муравьёв чувствовал её боль. Эта боль переливалась в него, вызывала ответное страдание, и это страдание возвращалось к маме и бабушке, усиливало их муку. Они сидели под разноцветным, купленным в Париже фонарём и питали друг друга болью.
— Всю жизнь я боялась. Войны боялась, арестов боялась, голода и болезней. Мы сберегали тебя, спасали. Когда уезжали в эвакуацию, наш поезд бомбили, мы выносили тебя из горящего вагона, прятались в холодных мокрых кустах. Лечили тебя от скарлатины, кори. Ты горел, что-то лепетал в бреду, я клала тебе на лоб мокрый платок, боялась, что ты умрёшь. Поили тебя рыбьим жиром, ты капризничал, отталкивал ложку, и я заговаривала тебя, рассказывала сказку про кота Самсона, вливала в тебя этот жир. Мы продавали на рынке фамильное серебро, чтобы купить тебе сахар и масло, и ты не стал бы дистрофиком. Ты рос без отца, и мы договорились с бабушкой, что я буду с тобой строга, как отец, а она со своей бесконечной любовью станет тебе матерью. Мы радовались, что ты вырос достойным человеком, окончил школу с отличием, выбрал по вкусу профессию. Казалось, нашим страхам конец. Ты встанешь на твёрдый жизненный путь. Впереди у нас с бабушкой долгожданные годы спокойствия. И вот оно, это спокойствие! Опять мука, опять страдание, опять страх!
Мамины губы дрожали, и дрожали ямочки у губ.
— Ну, Таня! Ну, разве так можно! Он же не на войну идёт, не в ссылку! Он хочет себя испытать, почувствовать, что такое жизнь без нашей опеки. Мы должны его благословить!
Боль, которую Муравьёв причинял маме и бабушке, возвращалась к нему, была невыносима Он заставлял страдать самых дорогих и любимых. Ему хотелось рассечь невидимый сосуд, по которому они питали друг друга страданием. Сверкающим скальпелем отсечь от себя этот чудный дом, где каждая чашка в буфете, каждый книжный корешок в шкафу были драгоценны, хранили родовые преданья, мифологию его детства и юности.
— Наша маленькая семья без отца уцелела среди ужасов и разгромов. Мы уцелели, мы выстояли. Мы трое — это всё, что осталось от огромного рода. Беда выхватывала родичей одного за другим. То война, то блокада, то аресты, то болезни и помешательства. Но мы сохранились благодаря бесконечной любви друг к другу. Сколько было прекрасных дней! Наши походы в Третьяковку, в Кусково, в подмосковные усадьбы. Тебя так волновали мои рассказы о русской старине. С таким увлечением ты читал книги по русской истории, архитектуре. Мне казалось, наш чудесный союз никогда не распадётся, и мы всегда будем вместе. На старости лет увижу тебя счастливым, с женой и детьми. Буду их нянчить, как нянчила когда-то тебя. И вот ты уходишь, разрушаешь весь наш чудесный маленький дом. Неужели тебе не жалко? Неужели тебе было плохо с нами?
Муравьёву казалось, что мама, страдая, находит у него самые незащищённые, уязвимые места и вонзает в них свою боль. Он был причиной этих мучений. И хотелось отсечь их дрожащие голоса, близкие слёзы, провести сияющей сталью и отсечь эти старинные текинские ковры на стене, японскую вазу с журавлями, бронзовые подсвечники, в которых сохранился воск старинных свечей. Мамину акварель, где белая ампирная беседка отражается в тёмном осеннем пруду. Столик у бабушкиной кровати, где лежало маленькое евангелие с золотым обрезом. С детство он слышал от бабушки пленительные имена — Фавор, Гефсиманский сад, Генисаретское озеро, Иордан. Бабушка тихо и восторженно повторяла имя неизвестного волшебного города — Капернаум. Теперь одним жестоким порезом он отсечёт от себя этот мир. Свободным, не обременённым умчаться в восхитительное, влекущее будущее!
— Тогда я провожала на войну отца, а теперь тебя. Он утешал меня, говорил, что вернётся с войны, но я по глазам видела, что он знает о своей смерти. Я укладывала в его вещевой мешок тёплый свитер, шерстяные носки, сменное бельё и фотографию, где он держит тебя на руках, а я любуюсь вами обоими. Ты такой потешный, в чепчике, в штанишках. Я смотрю на вас, и у меня счастливое лицо. Эта фотография истлела в безвестной сталинградской могиле, и я её больше никогда не увижу. И вот теперь ты уходишь из дома, как уходил отец, и тоже не вернёшься домой!
Её губы дрожали, как всегда, когда она говорила об отце. С детства он боялся этих дрожащих губ.
— Таня, ну, что ты! Ведь Олежка едет в деревню, его будут окружать такие же, как мы, русские люди. Твой отец Александр Степанович хотел жить на природе, в деревне, среди крестьян. Он оставил Петербург, университет и уехал земским врачом в провинцию, на эпидемию тифа. Там заболел и умер. Олежка едет не на войну, не на эпидемию. Он едет наслаждаться природой, трудиться вместе с простыми людьми!
Бабушка утешала маму, но сама была готова разрыдаться. Её ненаглядный внук уходил в тёмный неведомый мир, и теперь они вдвоём, оставленные, станут горевать без него. И он не откликнется на её последний зов и мольбу.
Муравьёв заслонялся, не желал слышать их дрожащие от близких рыданий голоса, не желал видеть их измученные любимые лица, хотел защититься непроницаемой завесой, сквозь которую не проникало притяжение любимых предметов. Старинный сундук с музыкальным замком, где, пересыпанная нафталином, лежала бабушкина парижская шляпка, чёрные и белые страусиные перья, бобровый воротник от дедовской шубы. И та хрустальная гранёная чернильница на письменном столе, в которую макали перья дед и отец, а потом и он, разложив на зелёном сукне стола школьные тетрадки. Дверной косяк, на котором хранились метки его взрастания. То зимнее утро, застывшее голубое окно, и первое, что увидели после пробуждения глаза, это подарки. Рукодельная клеёнчатая кобура с деревянным, вырезанным из доски пистолетом. Дудочка с блестящими кнопками. Банка с водой, в которой мечутся блестящие рыбки.
Он посмотрел на материнскую руку, лежащую на креслице, и вдруг увидел розовые ногти её красивых пальцев, повторявшие форму его ногтей. Это фамильное сходство было нерасторжимо и драгоценно.
— Ты представляешь, на что себя обрекаешь? Ты никогда не жил в деревне. Бедность, убогость, измученные лишеньями люди, драки, попойки. Ты надорвёшься на тяжёлой работе, сопьёшься, одичаешь. Ты получил прекрасное образование. Тебя ожидает аспирантура, чудесная профессия, русская классика. Зачем тебе это лесничество? Какие такие лесники? Ты сломаешь свою жизнь, исковеркаешь своё будущее. Не станешь писателем, не станешь творцом. Израсходуешь свою молодость на безумную, никчёмную затею. Разбитый, разочарованный вернёшься в Москву, и тебя уже никто не примет. Только мы с бабушкой снова обнимем своего непутёвого отпрыска.
— Таня, Таня, как ты можешь такое говорить! — возопила бабушка, — Олежка, мой ненаглядный! Я верю в нашего мальчика! Он не пропадёт, не погибнет. Сохранит в душе свет. Этот свет его сбережёт. Олежка своего добьётся! Мы будем молиться о нём. А если позовёт, кинемся на помощь. Олежка, иди ко мне, я тебя поцелую!
Мука была непомерна. Их любовь не отпускала его. Испытывая безмерное страдание, беспощадную торопливость, Муравьёв выхватил незримое лезвие, отсекая от себя маму и бабушку. Вихрь из-под сердца развернул свою свистящую спираль, раскрутил Муравьёва и кинул в сияющую бесконечность. Муравьёв отвернулся, чтобы мама и бабушка не видели его несчастного лица, и вышел из дома.
Эфиопия, поражённая засухой, обжигала губы суховеями. Вдоль дорог — белые скелеты павших лошадей. С моря подходили корабли и били из пушек по атакующим эритрейским повстанцам. В Лалибелле на бестравной, горячей земле, под пылающим солнцем, за колючей проволокой толпились беженцы. Мужчины, худые, с коричневой пергаментной кожей на ключицах и рёбрах, в грязных набедренных тряпках. Женщины с пустыми, как длинные кульки, грудями и чёрными обугленными сосками. Младенцы, умирающие, с маленькими открытыми ртами. Муравьёв миновал охранников с палками и вошёл в толпу. Множество глаз смотрело на него из тёмных окостенелых глазниц. С костлявых, покрытых струпьями тел на Муравьёва прыгали блохи, впивались в его сильную сытую плоть. Он чувствовал, как его жалят блохи и яды текут в крови. За оградой лагеря лежали груды камней. Их раскалило солнце. Над каждой грудой стеклянно трепетал воздух. Под камнями лежали мертвецы и медленно испарялись.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Предстояло ещё одно расставание — с той, что звалась невестой. Марина, как и он, была филологом, двумя курсами младше. Иногда он замечал её в университете, в коридорах, в библиотеке, на студенческих вечерах, казавшихся ему неестественными, шумными, пустыми, с нелепыми капустниками, несмешными пародиями на преподавателей, бестолковыми, под грохочущую музыку, танцами. На одном из таких вечеров, среди гомона, смеха, толкотни он вдруг увидел Марину. Она стояла у белой колонны под высокой сияющей люстрой. Вдруг показалась ему прекрасной, драгоценной, ненаглядной, любимой. Её большие зелёные глаза, дымчатые волосы, белый чудесный подбородок, розовые улыбавшиеся губы — всё это было прекрасно, волновало, восхищало. Эта внезапная посетившая его любовь была озарением. Они танцевали, он неловко шутил, говорил глупости. Она смеялась над ним, её потешали его ухаживания. Они вышли вместе в студёную московскую ночь. Янтарно светился кремлёвский дворец с каменными кружевными наличниками. Розовая седая стена Кремля казалась покрытой инеем. От гостиницы "Москва" летели огненные шары, бесшумно разбивались, проливая свет, и исчезали. Муравьёв любовался её чудесным, смеющимся, в морозном дыхании лицом. Поцеловал её в губы, и она, когда он её целовал, продолжала смеяться. Он запомнил её хохочущие глаза, в которых летели московские ночные огни.
После этого они виделись почти каждый день. Плутали московскими переулками с чудесными особнячками, подворотнями, глухими дворами, где притаилась притихшая с давних времён жизнь. Целовались, он искал под её беличьей шубкой маленькие горячие груди. Она позволяла себя ласкать, целовать. У неё был острый насмешливый ум, и она умела ранить и обижать его. Эти колкости и обиды, причиняя горечь, делали его любовь мучительной. Однажды, когда они гуляли в переулке среди белых сугробов, сверкавших под ночными фонарями, она сорвала с него шапку и кинула в снег. Это изумило его. Он полез в сугроб доставать шапку, а она смотрела, как он вязнет в снегу, и хохотала. Она предлагала ему перейти на "вы", и возникавшее между ними отчуждение останавливало его ласки и поцелуи. Когда эта прихоть оставила её, ему было трудно вернуться к ласкам и поцелуям. Однажды они попали в компанию провинциальных поэтов и артистов, которые собирались в Загорске в стенах монастыря. В палатах размещался краеведческий музей. Директор музея, лысый, синеглазый, с манерами провинциального трагика, читал стихи Блока, стоя у высокой кафельной печи, и, пугая слушателей своими рыданиями, заканчивал своё чтение надгробным воплем: "Там кости лязгают о кости". Муравьёв и Марина покидали шумную компанию и выходили в студёную ночь, где мрачно и грозно золотились огромные купола, засыпанные снегом, светилось оранжевое церковное окно, и на колокольне вдруг начинали скрипеть и каркать ночные вороны. Они остались на ночь в этом шумном вертепе, угнездившемся среди монастырских палат. Ночь была ошеломляющей и бессонной. Счастье, которое он испытал, потом никогда не повторялось. Это счастье было из лучистого сверкания, огненного озарения, внезапной смертной тьмы, тихой нежности, обожания, и снова огненное сверкание… После этой ночи они стали женихом и невестой. Ждали, когда он окончит университет, чтобы пожениться.
Этот чудный союз, эту подвенечную любовь предстояло расторгнуть. Это было безумие, насилие, неестественное и жестокое. Одержимость, с которой он рвал все прежние связи, была проявлением его новой страсти, которая оказалась сильнее любви к родным, к милому сердцу дому, к друзьям и знакомым, и к ней, с кем должны были прожить огромную, до старости, жизнь, с рождением детей, с их взрастанием, со множеством бед и радостей, быть может, потрясений и ужасов.
Теперь эти отношения предстояло рассечь. Он делал это во имя необъяснимой болезненной страсти изображать, создавать искусственный мир. В этот мир он поместит московские переулки, снег, метущий под фонарём, упавшую в сугроб меховую шапку, золотые купола, осыпанные снегом, скрип ночных ворон, жадные в ночи поцелуи, когда она, желая сделать больно, кусала ему губы. Она закрывала поцелуем его рот, прижимала к его носу ладонь и хотела, чтобы он задохнулся. Всё это надлежало отсечь. Он шёл на свиданье с Мариной, чтобы с ней объясниться.
Они встретились у подъезда большого дома на проспекте Мира, где она жила. Шли вниз по Садовой среди холодного осеннего блеска машин. На фасады вывешивали праздничные транспаранты, красные, мокрые от дождя флаги, и он искал мгновения, когда время разомкнётся, и он произнесёт своё отречение. Её зелёные глаза потемнеют, станут удаляться, и разомкнувшееся время сомкнётся, и глаза её навсегда исчезнут. Муравьёв шёл, держа Марину под руку, ожидая перебоя сердца и разрыва непрерывного времени.
— Конечно, — говорила она, — женщине лестно, когда ей посвящают стихи. И я не исключение. Хотя, признаюсь, я не кладу твои стихи себе под подушку. Но я их несколько раз прочитала. Не скрою, они мне понравились. Но позволь на правах нестрогого и любящего критика сделать несколько замечаний. — Марина смотрела на него с милой усмешкой, в которой угадывалась тонкая язвительность. — Вот, например, это четверостишие. "Милая, я слишком часто грежу красными лесами на заре. Будто я иду по побережью незнакомых и далёких рек". Недурно, романтично. Но, мой дорогой, у рек нет побережий. Побережья у морей, океанов, а у рек берега. Маленькая неточность, и идёт насмарку весь стих. Обнаруживается отсутствие вкуса. И что это за незнакомая река, по побережью которой ты идёшь? Может быть, Лимпопо?
Он держал её под руку, шагал невпопад. Искал крохотный зазор, малую щёлку в распавшемся времени, чтобы ворваться с вероломным признанием.
— Или вот эти, тоже весьма недурные стихи: "Пусть покой сторожит твои двери и от них уведёт череду прошлогодних твоих суеверий и сегодняшних пасмурных дум". И дальше: "Только ночью, тоскуя о лете и о солнце мечту затаив, петухи на осеннем рассвете подтвердят суеверья твои". Ведь речь идёт о моих суеверьях? Но у меня нет никаких суеверий. Я обладаю ясным античным умом. И откуда, скажи на милость, петухи? Разве есть на проспекте Мира петухи? Извини, но это слегка манерно.
Она заглядывала ему в лицо, ожидая увидеть его огорчение, чтобы поцеловать, врачуя причинённую боль. Он не замечал насмешки. Ждал перебоя сердца, разрыв времён, чтобы попасть в разрыв, когда они ещё существуют вместе перед тем, как расстаться и больше никогда не встречаться.
— И прости мои назидания. Ведь мы с тобой филологи, лингвисты. Должны чутко относиться к словам и образам. Ты пишешь: "Сверчки — великие музыканты. Каждый раз достают смычки, когда на стене от заката красные горят язычки". "Язычки заката" — это хорошо, образно. Но сравнение сверчков со скрипачами использовалось много раз. Не сердись за резкость, но это избито. Поэзия не терпит штампов.
Впереди у перекрёстка светофор жонглировал красными, жёлтыми, зелёными шарами, оставлял на асфальте золотые, рубиновые, изумрудные мазки. Муравьёв мучительно загадал, что сделает ей признание, когда они приблизятся к светофору и под ногами загорится красный на чёрном асфальте мазок.
— Прости меня за поучения. Мне действительно нравятся твои стихи. Будешь много работать и станешь хорошим поэтом.
Зелёный шар светофора погас, смыв изумрудное отражение. На асфальте появилось размытое золото, а потом яркий рубин. Они ступили на влажный рубиновый мазок. Муравьёв увидел, как туфли её стали алыми. Чувствуя, что через мгновение его признание станет невозможным, произнёс:
— Я должен тебе сказать. Я уезжаю, — сказав это, Муравьёв услышал слабый треск разорвавшегося времени, оборванные концы которого свёртывались, закручивались. Их уносило в разные стороны, в две разные бесконечности.
— В самом деле? Куда же? — рассеянно спросила она. — Когда вернёшься?
— Никогда. Уезжаю насовсем. Мы больше с тобой не увидимся.
Она отступила от него, всматривалась, щурила насмешливые глаза, собираясь отпустить очередную колкость. Но услышанное вдруг стало ей открываться. Она испуганно спросила:
— Почему навсегда? Почему не увидимся?
Рубиновый мазок под ногами сменился золотым, изумрудным. Муравьёв торопился, не давая рассечённому времени соединиться. Не позволял распавшимся концам срастись.
— Я уеду. Решил порвать с Москвой, с аспирантурой, с моими домашними и с тобой. У меня другая стезя.
Скроюсь в лесах, как пустынник, и буду писать мою книгу.
— А почему мы не можем уехать вместе?
— Невозможно. Хочу остаться один. Буду жить в деревне с простыми людьми, которые ничего не знают о моём прошлом. Стану зарабатывать на хлеб крестьянским трудом. Или трудом лесника, лесоруба. И стану писать мою книгу.
— Но ты не можешь со мной расстаться! Это безумие! Нас столько связывает! Мы не должны расставаться. Это жестоко!
— Ты поймёшь мои побуждения. Ты всегда понимала высокие побуждения. Мною движет не честолюбие, не корысть, не жажда славы. Это судьба. Вихрь, который меня подхватил. Кто-то свыше позвал меня, направил, наделил новой судьбой. Обещает чудо. Не знаю, в чём оно, но мне его обещают.
— Чудо — это когда двое любят друг друга, когда у них рождаются дети, когда вдвоём они спасаются от невзгод, сберегают семью, детей. Неужели ты можешь разом разрушить то драгоценное, что нас связывает?
Муравьёв не отвечал. Тот студенческий праздник, когда она стояла у белой колонны, и он пригласил её танцевать, увёл от долговязого, в толстых очках филолога, что тоскливо смотрел им вслед. Их прогулки по Москве, когда любовались разрушенными, засыпанными снегом церквями, кидали друг в друга снежки, состязались в острословии, вычурных и виртуозных высказываниях. Домик Васнецова с тяжёлой калиткой, зимний палисадник в сугробах, на снег из жёлтого оконца льется волшебный свет, он обнимает её, ласкает под шубкой горячие груди. Та ночь в монастырских палатах, среди ночных куполов и вороньих скрипов. Нетерпеливое ожидание следующих встреч, и та, что случилась у неё дома, когда за окном плескал и шумел сочный весенний дождь, и в открытое окно залетал зелёный свет фонаря, окружённого распустившимися тополями. Дождь прошумел и схлынул, и они лежали неподвижные, опустошённые, как две ракушки на отмели.
— Ну, хорошо, поезжай. Пиши свою любимую книгу. Я стану тебя навещать, разделю твои труды.
— Это невозможно. Я буду один.
— Ну, что ж, пиши свою книгу и возвращайся. Я стану тебя ждать, как ждали ушедших на войну.
— С этой войны я не вернусь. Ты меня не дождёшься.
— Ты одумаешься. Твоё наваждение пройдёт.
— Это не наваждение, и оно не пройдёт.
Лицо Марины стало несчастным, с маленькими горькими складками у губ. Эти складки становились глубже, темней. Её лицо, очаровательное, милое, вдруг постарело, в нём появилась брезгливость, жестокость. словно проступили черты будущей старости. Отпуская его, она мстила ему напоследок.
— Всегда ощущала в тебе вероломство, зыбкость, неподлинность. Как отражение, размытое ветром. Ради этой искусственной, вымученной затеи ты отказываешься от подлинного, драгоценного. Ты никогда не станешь писателем. Для этого у тебя нет дарования. Ты носишься со своим маленьким вымученным талантом, и он умрёт, как выкидыш. Неудачник, уязвлённый, несчастный, ты вернёшься из своих лесов в Москву, станешь искать своё прошлое и не найдёшь. Ты стольких людей делаешь несчастными, стольких людей обманул, что они будут бежать от тебя. Не ты от меня уходишь, а я от тебя ухожу! Не смей! Не смей! — она отпрянула, когда Муравьёв хотел тронуть её руку. — Не смей ко мне прикасаться! Я тебя ненавижу!
Она ушла, исчезла в холодных всплесках. Он стоял, слыша, как раскручивается под сердцем свистящий вихрь, берёт его на свои лопасти и кидает в беспредельность.
Он работал в африканских прифронтовых государствах, где европейцы одну за другой развязывали гражданские войны. В Мозамбик летели стрекозиные самолётики с диверсантами и взрывчаткой. Садились на "аэродромы подскока", песчаные поляны среди мелколесья. Заправлялись из железных бочек и летели к нефтепроводу "Бейра — Хараре". Кубинцы минировали аэродромы, и самолёты, хрупкие, как стрекозки, приземлялись на мины и взрывались, превращаясь в пыльные взрывы. Муравьёв, наглотавшись дыма с запахом горелого мяса, плыл на военном катере по Лимпопо к океану, где тянулись "поющие дюны", и буры посылали к побережью моторные лодки. Река текла ленивая, жёлтая, с кофейными воронками и ласточками, дырявившими берег земляными гнёздами. На берегу шли бои, горели тростниковые хижины. Пулемётчик с бархатным чёрным лицом и огненными белками жевал пьянящую травку, выплёвывал в реку зелёную мякоть. На воронёный ствол пулемёта села лазурная птица. Смотрела на Муравьёва острыми глазками. Муравьёв вдруг подумал, что это невеста прилетела на Лимпопо из далёкого прошлого и смотрит на своего жениха.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Муравьёв покидал Москву хмурым утром, когда фонари желтели вдоль мокрых улиц, на фасадах сонно светились окна, над крышами горели красные, в клюквенном зареве цифры, славящие годовщину революции. Он уезжал на полупустой электричке, забросив на полку вещевой мешок с тёплым бельём, портативной печатной машинкой "Рейнметалл", в чьи клавиши бил неведомый немецкий штабист. В мешке лежало несколько книг, бумага, завёрнутые в вощанку бабушкины бутерброды, которыми она с несчастным лицом снабдила своего любимого Олежку. На крюк он повесил брезентовый чехол с тульской двустволкой, без которой не мыслил хождение по лесам, полным зайцев, белок и рябчиков. В электричке желтели лавки с редкими пассажирами, за мутными окнами тянулись предместья, заводы, мастерские, сумрачные склады, депо. Всё это хватало, цепляло, не пускало. Москва удерживала. Муравьёв выдирался, выпутывался из московских колючек. Так выдирают из одежды липучие лопухи. И когда кончились закопчённые постройки и открылись поля и желтеющие под серыми небесами перелески, замелькали дачные посёлки, и в электричку залетел холодный воздух осеннего леса, Муравьёв почувствовал, что Москва и мучительное с ней расставание остались позади. Его жизнь ускорилась, заострилась, помчалась, обгоняя электричку, в волоколамские леса, в деревни, к лесным дорогам, полным тёмной воды, к поляне, над которой в солнечном небе летела розово-лазурная сойка, и он поднял ружьё и достал её выстрелом. Синекрылая птица упала с неба в снег, раскатав вокруг красные бусинки крови. Он сладко вспоминал свои ночлеги в крестьянской избе, когда возвращался из огненных морозных снегов, и хозяйка потчевала его горячим чаем, и на бревенчатой стене висел картонный плакат — верблюд, погонщик в полосатом халате и сделанная старомодными буквами надпись: "Туркмен".
Обо всем этом сладко мечтал Муравьёв, отправляясь в странствие. Его никто не ждал, никто не приглашал, кроме таинственного посланца. Посланец возник перед ним, властно остановил, указал в предзимние волоколамские леса и повелел: "Иди!" Теперь Муравьёв мчался в электричке, повинуясь неодолимой воле посланца.
Он доверял посланцу. Он не ведал, куда едет, на какой станции сойдёт. Дремал, улыбался, прислонив голову к брезентовому чехлу, где покоилась промасленная двустволка.
Сквозь дремоту почувствовал слабый толчок. То ли дрогнула на стыке электричка, то ли колыхнулось сердце. Этот толчок явился извне. Он извещал Муравьёва, что следует встать и сойти на ближайшей станции. Там начнётся его новая жизнь.
Электричка приближалась к станции Истра. Убавляла ход. Поля, перелески, домики останавливались. Муравьёв подхватил рюкзак и чехол с ружьём, заторопился к выходу. Пневматические двери зашипели, раскрылись. Он широко шагнул на платформу, стараясь запомнить этот первый сильный шаг, налетевший ветер, брызги дождя. Электричка с затихающим воем ушла, оставляя холодные блестящие рельсы.
У платформы на пустыре с деревянными заколоченными ларьками стоял автобус, допотопный, с горбатым коробом и выступающим клювом. Муравьёв сел в автобус, места заполнились людом, водитель, не вставая, потянул длинный рычаг, закрывая дверь. Автобус покатил. Муравьёв, севший наугад, спросил кондукторшу:
— До лесхоза доеду?
Кондукторша, молодая, темнобровая, с бойкими глазами, накрашенным малиновой помадой ртом, посмотрела на мешок Муравьёва, брезентовый чехол с ружьём, ухмыльнулась. Из-под синего берета вились кудряшки. В ушах переливались зелёные серёжки. На груди висела связка бумажных рулончиков — белых, жёлтых и розовых. Она отрывала от рулончиков билеты, отдавала пассажирам, кидала мелочь в гремящую жестяную банку.
— До лесхоза доеду? — повторил Муравьёв.
— Дрова, что ли, выписать хочешь?
— Ну, да, дрова. Дом большой, протапливать надо.
— Один живёшь?
— Один.
— Скучно жить одному?
— Я одинокий охотник.
— Уток умеешь ощипывать?
— Да откуда? Хоть бы кто научил.
— Ты утку добудь, я ощиплю. — Она засмеялась малиновыми губами, заблестела зелёными серёжками, поправила под беретом кудряшки. Кондукторша со своей шаловливой женственностью, с бумажными рулончиками на пухлой груди, с быстрыми пальцами, отрывавшими билеты, волновала Муравьёва. Кондукторша была первой, кто встретил его в новой жизни. Встреча была дружелюбной, весёлой. Кондукторша приняла его от посланца, что остановил безоглядный полёт Муравьёва, ссадил в Истре, поместил в старомодный автобус.
— Когда утку добудешь, сообщи, я приеду, — засмеялась кондукторша вслед Муравьёву, когда тот, проехав маленький городок, сошёл на окраине. Здесь кончалась улица и начиналась берёзовая роща. Качались голые, ветреные вершины. Под тучами летела сорока.
Лесхоз помещался в длинном бревенчатом доме. Островерхое крыльцо, широкие, без наличников, окна, труба, ветер валил на сторону дым. У дома стоял грузовик с кузовом, полным веников, и две лошади, запряжённые в телеги. Лошади хватали брошенное под ноги сено.
С крыльца, топоча сапогами, сердито сбежал человек в фуражке с бархатным зелёным околышем. На околыше виднелись две скрещённые дубовые ветки. Человек размотал закрученные на столб вожжи, плюхнулся пухлым задом в телегу, сердито гаркнул. Телега повернула колеса, покатила мимо Муравьёва, и тот почувствовал лошадиное тепло и табачный дымок, излетавший из толстых губ сердитого возницы.
Муравьёв смотрел вслед отъезжавшей телеге, стараясь запомнить деревянные колёсные спицы, железные обода, торчавшие из телеги клочья сена, свесившиеся ноги возницы, дубовые веточки на фуражке. Это был второй человек, с кем встретился Муравьёв в новой жизни. Человек был сердитый, но лошадиный дух добрый, табачный дымок весёлый и вкусный. Возница с белёсыми бровями, толстым носом, бурачными от осеннего ветра щеками хоть и сердился, но был приятен Муравьёву дубовыми веточками на фуражке, сиплым окриком, разбудившим у коновязи сонную лошадь.
Внутри дома было несколько больших комнат, все с бревенчатыми стенами. Полны народа, гула, дыма. Сухой старик в очках с редкими волосиками на костяной голове отсчитывал деньги, передавал подходившим к столу лесникам. В телогрейках, в куртках, в брезентовых плащах, но все в фуражках с бархатной зеленью и серебряными дубовыми веточками. Брали деньги, строго пересчитывали, макали в чернильницу ручку с пером и ставили неуклюжую роспись. Старик в очках щёлкал счётами, доставал из ящика очередную стопку денег, неохотно совал в руки лесников.
— Где тут на работу устроиться? — Муравьёв остановил пробегавшего старичка в форменном кителе с дубовыми ветками в петлицах.
— Чего? — сердито фыркнул старичок, скользнув голубенькими глазками с красными веками. Побежал мимо, но остановился, обернулся, оглядел чистое пальто Муравьёва, бледное городское лицо.
— Где на работу устроиться? — повторил Муравьёв.
— А ты кто? Чего надо?
— Хочу лесником устроиться.
— Лесное хозяйство знаешь? — Старичок ещё раз оглядел бледное, не ведавшее осеннего ветра лицо Муравьёва, руки, не знавшие тяжёлых работ, молодое, не испытавшее тягот тело. — Какое образование?
— Высшее, университетское. Филолог.
— Ёлку от сосны отличаешь?
— Если очень вглядываться.
— Воровать не будешь?
— Что?
— Воровать, говорю, не будешь? Лесники народ вороватый.
Муравьёва никто никогда не уличал в воровстве. Мама и бабушка, интеллигентные, щепетильные, берегущие копейку, воспитывали его в строгой бережливости, в безукоризненной болезненной честности. Вопрос старичка больно уязвил Муравьёва.
— Воровать не умею. Здесь научат?
Мир, куда стремился Муравьёв, испытывал к новичку недоверие. Муравьёв был странный, был чужой этим топтавшимся в комнате мужикам. Они явились из лесов, чтобы ухватить грубыми пальцами тощий заработок, уйти из накуренных комнат за бревенчатый дом, наполнить мутный стакан водкой, выпить, слыша, как горечь, опрокинутая в животы, превращается в жар. Загомонить, замахать руками и вновь исчезнуть в лесах, в дождях.
— Иди за мной. — Старичок, мельком заглянув в диплом Муравьёва, засеменил в соседнюю комнату.
— Овчинников! — сердито позвал. — Принимай работника!
На окрик отозвался плотный, в прорезиненном плаще человек. Он держал в большой, с отбитыми костяшками руке изгрызенную деревянную ручку с пером. На боку висела полевая сумка. У него был маленький лоб, бычьи, навыкат, глазами.
— Оформляй на работу лесным объездчиком, — приказал старичок. — Жаловался, что у тебя нет объездчика. Лесники разбаловались. Вот тебе объездчик. Человек образованный. Филолог. Зовут Муравьёв. Муравьи — народ работящий, — хохотнул старичок.
— Да на что мне филолог? — тот, кого звали Овчинников, воззрился на Муравьёва бычьими глазами.
— Оформляй, разговор окончен! — строго приказал старичок, пихнул Овчинникова локтем и побежал дальше. Муравьёв понял, что новая жизнь приняла его. Ещё не доверяла, но уже приняла. Он стал заодно с этими гомонящими лесниками, денежными купюрами, щёлкающими счётами, дымящими цигарками и серебряными дубовыми веточками, чудесно поблескивающими на зелёном бархате поношенных фуражек.
Пока Муравьёв, переходя из одной накуренной комнаты в другую, устраивался на работу, показывал университетский диплом, паспорт, подписывал бумаги, он получал первые представления о работе, куда устраивался. Овчинников был его начальником, лесничим. Жил в лесничестве где-то в стороне за лесами. Объездчику, коим стал Муравьёв, подчинялись пять лесников, обитавших в разбросанных по лесам деревнях. Они имели свои дома и хозяйства и охраняли леса от пожаров и коварных лесорубов, норовивших без спроса валить деревья и расхищать лесное богатство. Лесной объездчик получал от лесничего здание и распределял его среди лесников. Лесным объездчиком становился Муравьёв, лесничим был Овчинников, а с лесниками предстояло познакомиться во время лесных работ.
Они сели с Овчинниковым в телегу. Овчинников хлопнул вожжами по бокам рыжей лошади. Та послушно потянула телегу. Муравьёв почувствовал, как заволновалась под ним дорога, как пахнул в лицо мокрый ветер, слабо ударил в щёку последний слетевший с берёзы лист, и они выкатили из городка на просторы осенних полей.
В стороне остался городок с тёмными развалинами Ново-Иерусалимского монастыря, напоминавшими разрушенную гору. Стены с угловыми башнями, мятые чёрные главы, громада собора с осевшим куполом. Всё занавешено туманом, подёрнуто дождём, висит над полями, как мрачный, спустившийся с неба остров.
Муравьёв лишь однажды в детстве, навещая тётушек, сосланных на Урал, ехал в телеге. Всю жизнь он перемещался на трамваях, троллейбусах, автомобилях и поездах. Однажды плыл по Волге на белом колёсном пароходе. Совершил короткий перелёт на двукрылом трескучем самолётике. Но в телегу сел впервые за долгие годы. И это было восхитительно. Вот так же, в телеге, катили крестьяне из чеховских и бунинских рассказов. Так же гремело жестяное ведро и хлюпали попавшие в лужах колёса. Муравьёв погружался в мир, где жили и творили его любимые писатели, где Блок в чудесных стихах о России воспел деревянные, расписные, вязнувшие в просёлке колеи.
— Что ж ты, филолог, в лес-то подался? Работы в Москве не нашлось? — спросил Овчинников, оборачивая к Муравьёву синеглазое, узколобое, щекастое лицо. Щёки казались кожаными, туго набитыми кошельками.
— Хочу жить в деревне. Хочу узнать жизнь крестьянского люда. Хочу любоваться русской природой, зимней, летней, весенней, осенней, такой, как сейчас. Снегами, листопадами, талыми ручьями. Хочу написать обо всём этом, как писали о деревне и природе русские писатели. Может, вот так же много лет назад на телеге трясся Антон Павлович Чехов, замышляя своего "Ионыча". Или Бунин, в душе которого дремал, ждал своего часа дивный рассказ "Антоновские яблоки". Я вам так завидую, что вы можете жить на этой чудесной русской природе, любоваться ручьями, лесами, полянами. Вы счастливый человек. — Муравьёву хотелось, чтобы Овчинников разделил его возвышенные чувства, и они, сидя в тряской телеге, сблизились, сдружились, зажили душа в душу, сберегая леса.
— Тебе здесь не любоваться, а работать. Если нет, скатертью дорога! — Овчинников посмотрел на него долгим угрюмым взглядом. — Мы здесь не любуемся, а работаем! — И он шлёпнул вожжами по дышащим лошадиным бокам.
Муравьёв смутился. Его откровения оказались неуместны. Были отвергнуты Овчинниковым, и Муравьёв огорчённо умолк. Он устыдился своих откровений, с которыми нелюбезно обошёлся лесничий. Но когда они въехали на пригорок, и с пригорка открылась необъятная русская ширь с последним золотом лесов, синими туманами, неоглядными далями, его обида улетучилась. Русь открыла свои золотые иконостасы, волшебные просторы. В этих просторах таилось неизреченное, печальное, восхитительное, что звалось Россией, извечной, божественной. О ней пели, молились, рыдали, её славили все великие русские писатели и сказители, странники, горемыки, искатели чуда, того, что скрывалось за синими туманами и золотыми иконостасами. Телега катила среди русских дорог, по которым шли путники, верящие в несказанное чудо.
Из полей они въехали в лес, заколесили по тесной лесной дороге. Ветер стих, пахло холодной сыростью, горькой листвой. Через дорогу шумно перелетал рябчик. Муравьёв искал его среди голых веток, не находил и думал, что скоро с ним повстречается. Телега попадала в промоины, лошадь натужно её вытаскивала, а когда колёса выбирались из ямины, тут же натыкались на пни.
Овчинников сердился, бранил лошадь. Муравьёву казалось, что Овчинников бранит не лошадь, а его, по чьей вине они вязнут в жидкой дороге.
Лес кончился. Выехали на просторное поле. Рыжее жнивьё убегало множеством неровно постриженных гривок. Вдалеке туманилась скирда. Въехали на пригорок, и открылось село. Избы с дымками из труб. Колокольня с накренённым крестом. Свинцовый блеск реки. За рекой снова поля, жнивьё, скирда. Село казалось большой тёмной птицей, распустившей два крыла, накрывшей гнездо. В гнезде пряталось молчаливое, живое, тёплое.
— Бужарово, — сказал Овчинников. — Здесь будешь жить. Тут лесник Сергей Полунин. Он отведёт на постой.
Муравьёв смотрел на село с волнением. Село ждало его, было готово принять. В это село направил его неведомый посланник. Здесь ему уготованы труды, печали, озарения, быть может, любовь. Эта жизнь была тем таинственным, тёплым, что накрывали собой деревянные крылья. Здесь Муравьёву предстояло писать свою книгу. Ненаписанная, она источала тепло. Он смотрел на село, робея, любя, молил пустить под сень деревянных крыльев. Село туманилось, принимало его.
Они вкатили в село, проехали по безлюдной улице, остановились у дома, крашенного в зелёный цвет. Перед домом на траве лежали длинные одинаковые брёвна. Верхнее было наполовину отёсано, очищенная от коры древесина сочно белела. Овчинников привязал лошадь к забору, открыл калитку, и они с Муравьёвым поднялись на крыльцо, вошли в тёмные сени.
— Эй, кто есть дома?
Овчинников открыл мягко хрустнувшую дверь, и на Муравьёва пахнуло жильём, теплом, уютной устоявшейся жизнью, какой живут дружные семьи, обитающие в согласии и достатке.
— Начальство приехало! — Из-за стола поднялся высокий, под потолок, хозяин в вязаном свитере, в домашних чувяках. Большие внимательные глаза осмотрели гостей. В глазах была тревога, зоркая подозрительность, которые тут же сменились весёлым радушием. — Бог начальство привёл! Проходи, Анатолий Владимирович! Это кто с тобой?
— Я тебе подарок привёз. Объездчик. Давай, поселяй.
— Объездчик? — хохотнул Полунин, угадав в Муравьёве случайного в лесном хозяйстве новичка. — И конь при нём? А то на ком объезжать?
— Коня себе сам купит. — Овчинников, не раздеваясь, сел на лавку у дверей, не желая входить в избу и топтать цветные половики. Его толстопалые руки лежали поверх полевой сумки. — Если зарплату не будет пропивать.
— Если не пропивать, то курицу можно купить. — Полунин чувствовал неприязнь Овчинникова к Муравьёву и, потакая лесничему, посмеивался над новичком. — Заходите, раздевайтесь. В магазин сбегаю.
— Некогда, надо ехать. До темноты домой попасть. — Овчинников хмуро посмотрел на Муравьёва, из-за которого придётся долго колесить по ночным полям.
— Анатолий Владимирович, чего хотел сказать. Ты мне ещё три дерева дай спилить. Мне для сруба трёх венцов не хватает. Мне дом ставить надо. Этот тепла не держит. Топить не напасёшься. За зиму сруб поставлю, летом накрою, а к осени заселюсь. Тебя на новоселье позову. Не обижу. Полунин — человек благодарный. Позволь три лесины спилить.
Овчинников, сидя на лавке, потоптался сапогами, почмокал толстыми губами, что-то обдумывал.
— У Карцева будем березняк пилить. Пильщики из Чувашии едут. Подходящие ёлки найди и спили. А объездчик клеймо пробьёт.
Овчинников расстегнул полевую сумку и достал клеймо — кованый молоток с торцами, на которых были выбиты пятиконечная звезда и трёхзначное число. Молоток был насажен на деревянную рукоять, отшлифованную множеством прикосновений.
— Бери клеймо. Потеряешь — пойдёшь под суд. — Овчинников протянул изделие Муравьёву. — В руки лесникам не давай. Сам клейми. Будешь честно клеймить — проживёшь. Начнёшь воровать — посадят.
Муравьёв принял клеймо, ощутив его литую тяжесть. Подумал, что так при посвящении в рыцари вручают меч. Провёл ладонью по полированной рукояти, осторожно, ласково погладил чугунный набалдашник. Таким поглаживанием ласкают собаку, желая её приучить. Полунин насмешливо наблюдал обряд посвящения.
— Поеду. — Овчинников поднялся и с запоздалой начальственной заботливостью спросил: — Как ребятишки, жена?
— Ребятишки в школе. Жена в конторе бумажки подписывает,
Полунин радовался, что нежданный визит начальника завершается.
— Завтра зови лесников к Ананьевской просеке. Там лежит кубов пять древесины. Придёт совхозный трактор с тележкой. Погрузите. Там объездчика лесникам покажешь. Бывайте! — Овчинников хмуро пожал Муравьёву и Полунину руки и вышел. Было видно в окно, как он идёт к калитке и отвязывает от забора лошадь.
— Ну что, объездчик? Будем чай пить или пойдём заселяться?
— Пойдём устраиваться, — ответил Муравьёв, держа в руке клеймо. Подумал, что так, величаво и властно, держат скипетр цари.
Муравьёву предстояло жить с Полуниным по соседству, работать, давать наказы. Муравьёв был Полунину начальником. Но какой он начальник человеку, кто старше, опытней, ловчее и смышлёнее его? Полунин укоренён в эту сельскую жизнь. Жил в уютном натопленном доме с салфеточками, радиоприёмником, зеркалом в деревянной раме, где плавало множество отражений. Свадьбы, венчания, поминки, деревенские застолья. Что Муравьёв мог указывать этом высокому, сильному мужику с насмешливым блеском в глазах, умных, хитрых, весёлых? В этих глазах было достоинство и снисхождение к несмелому горожанину, свалившемуся ему на голову.
У Полунина было продолговатое лицо, большой, без морщин лоб и маленький крепкий нос, который продолжал линию лба и быстро кончался, не достигая губ. Муравьёв старался запомнить и описать это лицо. Чувствовал, как трудно это сделать. Как трудно объяснить неправильность носа и крепость сильных красивых губ. Трудно по этой неправильности угадать внутреннюю сущность Полунина, которая, быть может, скажется на их будущих отношениях.
— Ну что, объездчик, пошли?
Полунин накинул тощее пальтецо, скинул чувяки и сунул длинные, в вязаных носках ноги в резиновые сапоги. Журавлиным шагом переступил порог и вывел Муравьёва на улицу, изрезанную колеями, с натоптанной вдоль забора дорожкой.
— Звать, говоришь, Олег?
Муравьёв шёл за Полуниным и постигал доставшуюся ему землю. Он был открыватель земли. Полунин был поводырь, прокладывающий в этих землях дорогу. Муравьёв шёл за его журавлиными ногами, испытывая робость и доверие.
Одни дома были бревенчатые, круглились венцами, сырыми и тёмными. Другие обшиты тёсом, зелёные, синие. У одних заборы стояли ровно, тесина к тесине, другие покосились, сквозили прорехами. У одних кровли были под волнистым серым шифером, у других — под крашеным железом, а местами серебрилась дранка. Окна молчаливо, строго смотрели на Муравьёва, оглядывали незнакомца. Казалось, дома совещаются, в какой пустить постояльца.
— Здорово, тётя Валя! — Полунин бодро приветствовал стоящую у калитки старуху. На старухе было несколько кофт, длинная неопрятная юбка, тяжёлые растоптанные башмаки. Из-под платка сверкнул на Муравьёва огненный жуткий глаз. Второй был плотно закрыт, словно веки зашили. Старуха косо повернулась, дёрнула острым локтем, будто отпихнула Муравьёва. Нырнула в калитку и захромала к дому.
— Глухая, хромая, "здрасте" не скажет. Глаз видел какой? Рыжий, как у совы. Правильно её зовут Девятый Дьавол.
— Почему Девятый?
— А не знаю. Народ называет. Может, восемь чертей из неё прогнали, а девятый остался.
Полунин говорил, заслонившись ладонью, чтобы ветер не унёс его слов вслед убегавшей старухи. Муравьёв слышал, что в каждой деревне должна быть своя колдунья. Наводит порчу на человека, сглаз на скотину, ночью превращается в сову, летает на мягких бесшумных крыльях, садится на трубу и смотрит в ночь совиными глазами.
У магазина с жестяной вывеской "Сельпо" стоял народ. Двери магазина были закрыты, и люди топтались, недовольно поглядывая на запертую дверь.
— Здорово, Сергей! Вишь, безобразие. Кланька ушла, магазин заперла. Кто пол-литра продаст? Непорядок. От Клавки один вред! — Человек обращался к Полунину то ли весело, то ли свирепо. Он скалил жёлтые зубы, со свистом дышал. Было видно, что он пьян с утра. Его синие губы дрожали. Глаза бегали, словно искали, кто бы поднёс пьяный стакан. Пальцы с грязными ногтями скребли небритый кадык. — Кланьку накажу! Ткну в замок носом! Кто дал право магазин закрывать? С кем там скрывается? Разнесу магазин! С мужиком застану — убью! — Человек хрипел, грозил кулаком запертой двери. Было видно, как в нём горит дурная ярость.
— Уймись, Николай. Кланька уехала в город товар принимать. Ты бы меньше со стаканом дружил. Ты вчера опять Кланьку гонял. Она к нам прибегала спасаться. Смотри, Коля, будет беда! — Однорукий мужик урезонивал буяна. Он был в телогрейке, подпоясан солдатским ремнём. Пустой рукав обрезан и зашит. За поясом торчал топор. Полное розовое лицо поросло седой щетиной. Он смотрел на смутьяна печальными синими глазами.
— Ты, дядя Федя, бедой меня не стращай! Кланька — моя беда. Убью её, дядя Федя! Всем говорю: убью! А ты, Серёга, — вскинулся он на Полунина, — куда идёшь? Выпить не найдётся?
— Откуда, Николай? С собой не ношу. — Полунин охлопал себя по бокам, показывая, что карманы пусты и нет в них ни бутылки, ни стакана.
— У вас, лесников, припрятано. У вас, у короедов, на каждом сучке чекушка. В лес пойдёте, на каждой ёлке пол-литра висит.
— Иди в лес, сними, если знаешь, где ёлка.
Стоящие у магазина люди покачивали головами, вздыхали, жалели пьяного Николая. Полунин уводил Муравьёва от магазина:
— А ведь убьёт Николай Кланьку, ей-богу, убьёт. Кланька от него гуляет, с одним, с другим. А он за ней с топором. Когда не пьёт, золотой человек, тракторист. В совхозе на почётной доске. Народу ни в чём не откажет. Дров подвезти, огород вспахать. А напьётся — зверь зверем. Одним словом, убийца!
Муравьёв продолжал познавать мир, где ему предстояло жить. Обитатели этого мира начинали его обступать.
Ему было уготовано с ними сойтись, сдружиться, зажить одной жизнью. Когда это случится, он перенесёт их в свою книгу, которую уже начал писать. Переносил в эту книгу крашенные в зелёное и синее дома, старуху с рыжим совиным глазом, однорукого плотника с топором за поясом, несчастного Николая с чёрным от пьянства лицом, его жену Кланьку, которую ещё предстояло увидеть. Она представлялась Муравьёву легконогой, с тонким лисьим лицом, с напомаженными красными губками и бедовыми глазами под выщипанными бровями. Он шёл за Полуниным и нёс свою книгу, своё писание.
Сельская, с грязными промоинами улица упиралась в асфальт. Шоссе, сизое, стальное от дождя, спускалось в село из полей, где желтело жнивьё и туманился синий лес. Шоссе вливалось в село, превращалось в улицу, обставленную домами, с кирпичным шатром колокольни. У колокольни были пустые, без колоколов проёмы, крест съехал набок, вокруг кружились вороны, как чаинки в чаю. По шоссе прокатили два колёсных трактора с тележками, полными коричневого рыхлого навоза, окутанного паром. Прогремел самосвал. В кузове было что-то сыпучее, накрытое брезентом. Кирпичный машинный двор растворил ворота. В сумерках виднелся колёсный трактор, ходили люди, светился синий язык паяльной лампы.
— Тут у нас совхоз "Красный луч", не богатый и не бедный. Коровки, свинки, птички. Мы им древесину выписываем. Завтра пять кубов будем им отгружать. А то у них пилорама простаивает. Директор совхоза Топырик — мужик интересный. Матом не ругается, с мужикам за ручку здоровкается. У него в Москве квартира хорошая и жена молодая. Сюда приезжала, в мехах, украшениях. Говорят, она верхом на Топырике ездит, пятками бьёт. Ну это так, народ говорит.
На длинном бревенчатом доме повис мокрый от дождя красный флаг. Над крыльцом красовалась вывеска "Красный луч". Вывеску окружали моргающие лампочки, что являло собой праздничную иллюминацию. С крыльца сошёл неторопливый, плотный, в добротном пальто и чёрной шляпе человек. Из-под шляпы выглядывал большой сильный нос, розовые, сложенные в трубочку губы. Казалось, человек вышел из душной конторы и с наслаждением пьёт свежий воздух.
— Вон он, Топырик, — кивнул на человека Полунин. — По коровнику в шляпе ходит.
— Полунин! — властно позвал с крыльца человек. Полунин послушно зашагал к крыльцу.
— Здравствуйте, Игорь Маркович!
Директор пожал Полунину руку. В этом пожатии была обходительность и едва заметное превосходство. Казалось, директор одаривает рукопожатием, зная, что подарок примут с благодарностью.
— А это кто с тобой? — кивнул директор на Муравьёва.
— Новый объездчик, Игорь Маркович. Завтра на Ананьевской просеке будет ваши совхозные пять кубов приходовать.
— Объездчик — это хорошо. — Директор качнул полями шляпы и протянул Муравьёву руку. Рука была пухлая, чистая, тёплая, с золотым обручальным кольцом. От директора пахло одеколоном. Муравьёва удивил этот запах, чужой среди запахов бензина, дыма, парных груд навоза. Он представил, как на этого носатого, в чёрной шляпе директора уселась молодая хохочущая женщина, бьёт в бока острыми каблуками. Виденье было шальным. Муравьёв сомневался, помещать ли этот образ в книгу рядом с образами ведьмы с совиным глазом, однорукого плотника с топором за поясом, пьяного буяна, грозившего убить жену. Муравьёв колебался, но пустил директора и лихую наездницу в свою книгу. Подумал: так собирают грибы и складывают в корзину.
Директор сел в подкатившую умытую "Волгу", милостиво кивнул и укатил.
Они шли дальше, и Муравьёв расширял область своего обитания. Они проходили мимо памятника павшим солдатам. Один воин с автоматом и в каске стоял под знаменем. Другой опустился на одно колено. Рядом лежали его каска и автомат. Памятник был бетонный, аляповатый. Скульптор неумелый, но искренний. Подобные памятники во множестве стояли по деревням и посёлкам, где полегли русские роты, батальоны и армии. Памятник был покрашен бронзовой краской, какой красят кладбищенские оградки. Той же бронзой была окрашена рама на портрете Хрущёва в кабинете проректора. Краска потемнела, закоптилась, памятник неухожен.
Чуть дальше на обочине темнела чугунная колонка, литая, с кривым краном, на котором торчал чугунный клювик. У колонки стояла женщина. Надавила железную рукоять, выставила бедро, нависла полной грудью. Под краном, зацепившись за клювик, висело ведро. Шумно падала толстая струя воды.
— Почтарка, — сказал Полунин. Женщина убрала бедро, сняла ведро, пошла мимо Полунина и Муравьёва. — Здорово, Ивановна. Что мне письма перестала носить?
— А есть от кого? — Почтарка держала ведро, и вода плескала ей на подол.
— Есть одна дама в Сочи. Всё зовёт приехать, море показать.
— Да ладно! Дама! Сочи! Тебе твоя Ирка Сочи покажет! В Сочи ёлки не растут, только пальмы.
У почтарки было круглое, с вянущей красотой лицо. Такие русские округлые лица любил рисовать Кустодиев, помещая их среди самоваров, куличей и пасхальных яиц. Муравьёв смотрел, как она удаляется, качая ведром, и переполненное ведро плещет блестящую воду.
Они проходили мимо тёмного бревенчатого дома. Слуховое окно без стекла зияло чёрным треугольником. Крыльцо съехало набок. Кругом торчал чёрный бурьян. Дом казался нежилым, сгнившим. Дунет из полей ветер покрепче, повалит дом, и он рассыплется гнилыми брёвнами. Перед домом за забором стоял человек в длинном, до земли, брезентовом плаще. Блестели мокрые резиновые сапоги. На голове съехал картуз, торчали седые прядки. Лицо безволосое, бабье, болезненно-розовое, скошено к плечу. Глаза тревожные, вопрошающие, глядели поверх домов, ожидая что-то увидеть над крышами, в низких тучах. Он не замечал идущих Полунина и Муравьёва. Рядом с человеком стоял белая большая коза. Среди чёрного бурьяна, унылых, пропитанных дождём брёвен коза казалась чистой, серебряной. У козы было тонкое женственное “лицо” с нежными розовыми ноздрями и длинными зелёными глазами. Золотистые рога казались янтарными. За один рог держался человек. Казалось, он опирается о козу, и коза послушно стоит, не давая человеку упасть.
— Здравствуй, Андрей Андреевич! — крикнул Полунин через забор. Лицо человека дрогнуло, в глазах появился ужас. Человек повернулся и, шмыгая сапогами в бурьяне, захромал к крыльцу, скрылся в доме. Коза, серебряная, зеленоглазая, раскачивая розовым выменем, засеменила следом, процокала по крыльцу и ушла в дом.
— Кто это? — Муравьёва поразили страдающий человек и серебряная коза.
— Андрей Андреевич. Больная голова, немой. Никуда не ходит, никого к себе не пускает. Живёт с козой. Говорят, она ему как жена. Да брешут! Одинокий человек. Только коза его и жалеет.
Муравьёв помещал Андрея Андреевича и его рогатое диво в свою книгу, веря, что когда-нибудь разгадает тайну Андрея Андреевича и посвятит ему главу. В этой главе расскажет, как в древности приручали диких животных. Выходили из деревень на опушки лесов и берега рек, где совершались игрища с участием людей, оленей, волков, ястребов, осетров. И появлялись олени с человечьими головами, женщины с рыбьими хвостами, покрытые перьями красавицы.
— Ну вот, дошли. — Полунин остановился перед избушкой.
Низкорослая, осевшая, в два оконца, подслеповато глядящие сквозь забор. Оконца начинались чуть ли ни от самой земли. Их заслоняли кусты шиповника, колючие, корявые, с оранжевыми ягодами. Муравьёв смотрел на дом, что станет ему жилищем, а дом смотрел на него. Дом был извещён о его появлении. Другие дома, видя, как Муравьёв идёт по улице, разносили весть о его приближении. От дома к дому эта весть долетела до избушки и напугала её. Она тревожно замерла, чуть заметно вздрагивая оконцами. Старалась понять, что принёс с собой этот новый жилец, готовый занять место других, съехавших постояльцев. Дом тревожился. Появление Муравьёва нарушало его бедную одинокую жизнь. Дом казался беззащитным, о чём-то просил, умолял Муравьёва. Боялся, как бы тот, переступив порог, не занёс зла, не причинил вреда ветхим стенам, шиферной латаной крыше, местами зелёной от плесени. Муравьёв стоял перед домом. Хотел, чтобы дом его не боялся, принял. Обещал дому не заносить через порог ничего дурного, а только вещевой мешок, брезентовый чехол с тулкой и свою нежность, любовь, вину. Он винился перед прежним московским домом, где остались мама и бабушка, висел под потолком разноцветный фонарь, в застеклённом буфете стояли голубые, с позолотой чашки бабушкиного свадебного сервиза и витали под потолком его детские сны и мечтания. В этих мечтаниях уже таился маленький деревенский домик, летом цвёл розовый шиповник, осенью пестрели оранжевые ягоды, зимой в чёрных корявых ветвях белел снег. Муравьёв незримо кланялся дому, просил принять и сделать своим постояльцем.
— Пошли, — сказал Полунин и ступил на крыльцо.
В сенях было темно. Пока дверь наружу оставалась открытой, Муравьёв разглядел стоящий в сенях лежак, накрытый холщовым пологом, напоминавший ладью под парусом. Тёмный ход вёл в сарай, где притаилась домашняя живность. Дверь в избу была дощатой, с тяжёлыми косяками и железной ручкой, стёртой касаниями. Полунин потянул ручку, шагнул в избу, едва не ткнувшись головой в потолок. Стянул картуз и бодро сказал:
— Здравствуй, Пелагея Васильевна! Привёл постояльца. Лесной объездчик. Принимай, договаривайся.
Муравьёв с мокрого ветра оказался в мягком тепле тесной горницы. Он не успел её осмотреть, а сразу увидел хозяйку. Маленькая, уютная, под стать дому. Увядшее, но не старушечье лицо с бойкими весёлыми глазами. Толстенький носик, лучистые морщинки у глаз и горькие — в уголках губ. Хозяйка была немолода, но не старушка, весёлая и строгая, радушная и осторожная. Улыбалась и в то же время чутко присматривалась к Муравьёву, желая понять, что сулит ей молодой горожанин с тонким, недеревенским лицом.
— Заходите, заходите! — Хозяйка звала от порога вглубь дома.
— Нет, тётя Поля. Оставляю тебе жильца. С ним договаривайся. От него польза. Дрова бесплатно доставит. Напилит, наколет. Много не съест. Вина не пьёт. А я уж пойду домой. Много делов. — Полунин поклонился, натянул картуз, длинными, как жерди, ногами переступил порог и скрылся. А Муравьёв остался с хозяйкой в новом, пустившем его жилище. Поставил у порога дорожный мешок и ружьё, смущённо смотрел на хозяйку.
— Проходи, жилец, — приглашала она. — Как зовут?
— Олег.
— Значит, Олежка.
И это знакомое, бабушкино, радушно произнесённое "Олежка", казалось, прилетело из прежнего дома в Тихвинском переулке, откуда мама и бабушка слали ему любовь.
— Садись к столу. — Тётя Поля посадила Муравьёва на стул у окна, сама села на край табуретки. — Хочешь жить, живи. Возьму с тебя немного. Хлеб, чай, сахар пополам. Картошка своя, капуста своя. Куры яйца несут. Ты человек серьёзный, не буян. Живи. И мне веселее.
Она мигала синими глазками, вытирала о фартук большие, распухшие от работ руки. И Муравьёв уже любил её, знал, что принят ею, и тётя Поля с моргающими синими глазками, горькими складками у рта, маленькая, кругленькая, в замызганном фартуке, в тёплых чёботах из обрезанных старых валенок, будет рядом долгие дни и станет ему Ариной Родионовной. Он станет читать ей главы ещё не написанной книги.
— Ну что, Олежка, давай чай пить. — Она пошла зажигать керосинку, гремела чайником. А Муравьёв осматривал дом. Низкий дощатый потолок, коричневый, пропитанный домашними дымами и чем-то, что копится в старых домах от прежних обитавших в нём жильцов. Стены в синеньких линялых обоях. От порога к столу — цветастый половик. Русская печь, давно не белённая, с полукруглым зевом. Виднелись два чугуна, большой и малый. За печкой — крохотная кухонька, где уже горела керосинка. Тётя Поля наполняла чайник, черпая из ведра жестяной кружкой. Над тазом — синий умывальник. У одной стены — железная кровать с шарами на спинках, на ней горка подушек. В углу, застеклённая, висела икона и горела лампадка. Перегородка отделяла от горницы закуток. Там виднелась другая кровать, видимо, та, на которой предстояло спать Муравьёву. Из-за печки вышел чёрный кот, потянулся, зевнул, обнажил маленькие острые зубы. Улёгся на половик, не глядя на Муравьёва, вылизывая лапу с белым носочком. Муравьёв был благодарен коту, который милостиво принял его появление. Тётя Поля, кот, притаившиеся в сарае куры и Муравьёв теперь составляли содружество, в котором Муравьёву отводится не главное место. Истинным хозяином дома является этот раскормленный, лежащий на половике кот.
Тётя Поля звякала чайником за печкой, а Муравьёв исследовал новое жилище. На стене висели ходики с циферблатом, расписанным цветами. На цепях спускались две чугунные шишки и метался маленький маятник. Рядом висел отрывной календарь. На комоде, покрытый салфеточкой, стоял старенький пузатый радиоприёмник, высилось тусклое зеркало. Рядом на стене в большой раме было собрано множество фотографий. Венчались, хоронили, провожали в солдаты, качали младенцев. Фотографии были любительские, тусклые. С них смотрели торжественные старики, печальные старухи, бравые, в солдатской форме, молодцы, деревенские красавицы. Застеклённая рама с фотографиями казалась окном в огромную удалившуюся жизнь. В неё можно уйти и там остаться. Тут же висел карандашный портрет строгого, с солдатскими усами мужчины. Он недружелюбно хмурился на Муравьёва. Муравьёв угадывал в нарисованном человеке прежнего хозяина, робел, старался на него не смотреть.
Тётя Поля поставила на клеёнку деревянную подставку, плюхнула чугунную масленую сковородку. На ней румянилась обжаренная картошка. Появились чашки, чайник, стеклянная вазочка с конфетками-подушечками, розовыми, слипшимися. Тётя Поля наливала заварку, добавляла кипяток, приговаривала:
— Чай жидочек! Чай жидочек!
Ели из сковородки картошку, тыкая по очереди вилками. Картошка казалась Муравьёву вкусной, чудесно похрустывала. Промасленная сковородка зеркально светилась. Тётя Поля осторожно расспрашивала Муравьёва о его прежнем житье. Он рассказывал о домашних, об оставленной аспирантуре, о невесте, о мечте стать писателем, поселиться в лесах и писать свою книгу. Он поначалу стеснялся, но потом говорил всё ярче, всё откровеннее. Не боялся показаться смешным и непонятым. Тётя Поля слушала, кивала, одобряла.
— Такие твои круги, Олежка. Будешь по ним кружить.
Она наливала из чашки в блюдце, подставляла под блюдце щепоть и пила, тихонько хлюпая. Посматривала на Муравьёва синими глазками. Заглядывала в оконце, если по улице проходил человек. Тётя Поля взглядом провожала прохожего.
— Ах ты, Рая вернулась! Две недели в больнице лежала. Похудела-то как! А это кто? Незнакомый. Должно, к почтарке брат приехал. На севере зарабатывал.
Муравьёв тоже заглядывал в оконце. Мимо текла деревенская жизнь, и каждое её явление казалось Муравьёву значительным и драгоценным.
Хрустнула дверь. Через порог ступила в дом женщина в пальтушке из искусственного меха, в розовом платочке. На худых ногах — резиновые сапожки. Лицо с тонким носом и узкими поджатыми губами в своем увядании оставалось красивым. Она держала корзину, которую накрывала холстина. Из-под холста выглядывала куриная голова. Краснел гребень, мерцал глазок, торчал жёлтый клюв.
— Пелагея Васильевна, выручай! Беда!
— Какая беда, Лена? Все живы, значит, беда впереди.
— Кура нестись перестала. Не клюёт, отощала. Была белая, чистая, а сейчас серая, как золой обсыпали. Скоро перья начнут выпадать. Посмотри курицу, Пелагея Васильевна!
— Должно, тиун. Оттого не клюёт. Доктору её покажи.
— Ты, тётя Поля, куриный доктор. Посмотри, что с курой.
Тётя Поля нацепила очки, наклонилась к торчащей из корзины куриной голове. Цепко ухватила за клюв, раздвинула костяные створки. Открылся язык, острый, розовый у основания, с мучнистым чехольчиком на конце. Курица с раскрытым клювом мерцала глазами.
— Ну что здесь думать-то! Вот он, тиун, и есть. Ей клевать больно. Помрет с голоду.
— Выручай, тётя Поля. Буду тебе благодарна. — Женщина сунула руку под холст, выложила на стол пять белых яиц. — Сними тиун!
Тетя Поля отломила от ржаной буханки щепоть хлеба. Сунула в рот и стала жевать. Жевала и чуть слышно бормотала. Муравьёв расслышал:
— …и Святаго духа!
Тётя Поля снова раскрыла куриный клюв, ухватила язык, сдёрнула с него мучнистый чехольчик. Брызнула кровь. Курица трепыхнулась и словно хохотнула. Тётя Поля вынула изо рта хлебный мякиш, залепила им куриный язык, сомкнула клюв и держала двумя пальцами, не давая клюву разомкнуться. Продолжала нашёптывать.
— …и всякую болезню!
Муравьёв старался различить колдовские бормотания. Тётя Поля, получается, знахарка, ворожея, творила заговор. Муравьёв присутствовал при чудесном исцелении. Об этом он читал в старинном целебнике, где перечислялись врачующие травы, языческие заговоры. Муравьёва поселили к ведунье. Она ведала о силе целебных трав, толковала приметы, разгадывала сны, лечила от порчи, молилась Богородице, перед которой горела лампадка, а также деревенским богам, что таились в осенних лесах, прятались в холодных омутах, жили за печью и ночами гудели в трубе плакучими голосами. Узнав об этом, Муравьёв исполнился робости и благоговения. Он поселился в доме колдуньи, и всё в этом жилище: и печь, и ходики, и шары на кровати, и тусклое зеркало, и половик, и черный кот — всё служило ворожбе и волхованию, среди которых ему предстояло жить. Постигать это древнее деревенское таинство.
Курица с мякишем в клюве продолжала выглядывать из-под холстины, мерцая тёмным глазком. Хозяйка курицы, тонконосая женщина, не торопилась уходить. Поглядывала на Муравьёва зорким глазом.
— Что, Пелагея Васильевна, у тебя новый жилец? Серёжка Полунин привёл? Говорят, объездчик? За дровами к нему обращаться? Ой, что скажу! Вчера Колька Скурлатов опять бесился. Кланьку гонял с топором. Кланька у нас спасалась. Колька перебесился и у дома уснул. А мой-то Федя, дурак однорукий, чего учудил! Ночью ко мне прилез. Ишь, старый, никак не уймётся. Ну, я пошла!
Женщина остро, зорко оглядела Муравьёва и ушла, унося корзину с исцелённой курицей. Мелькнула за окном, заторопилась, понесла по селу весть о новом поселенце.
Тётя Поля отдёрнула синюю занавесочку и пустила Муравьёва в каморку за печку.
— Здесь будешь жить. — И оставила Муравьёва в тесном закутке. Тут стояла кровать, застеленная красным стёганым одеялом с синей, без наволочки, подушкой. Голый стол и стул занимали остальное пространство. Одной стороной каморка упиралась в белую печь, по другую сторону было оконце, малое, почти от пола. За оконцем чернели кусты шиповника и светились оранжевые ягоды. Над столом из потолка свисала лампочка без абажура. Такова была келья Муравьёва, гнездо, в котором он поселился. Утлость и бедность каморки не огорчили Муравьёва. Эти скудость и бедность надлежало Муравьёву украшать и расцвечивать своими мечтаниями, волшебными образами, красотой будущих стихов и рассказов.
Муравьёв извлёк из мешка и поставил на стол портативную машинку "Рейнметалл", доставшуюся ему Бог знает каким путём от безвестного немецкого офицера. Рядом с машинкой положил томики Блока и Чехова, стопку чистой бумаги. Расчехлил двустволку и повесил на большой, вбитый в притолоку гвоздь, любуясь янтарно-жёлтым прикладом и воронёным, с синевой стволом. Каморка была обжита, заселена, обставлена любимыми предметами. Они закрепляли его в этом тесном утлом уголке, расширяли его в беспредельность.
За окнами стояла темень. В чёрных стёклах отражалась голая лампа. Отражение не позволяло видеть улицу.
— Эх, вода у нас кончилась! — тётя Поля наливала остаток воды в синий рукомойник.
— Сейчас наберу. — Муравьёв схватил пустое ведро, накинул куртку и вышел на крыльцо.
В просторном небе было звёздно. Белые, морозные, голубые, розовые, нежно-зелёные звезды соцветьями висли над крышами, окружали печную трубу, роились вокруг колокольни. Муравьёв, стоя на крыльце с пустым ведром, восхищённо смотрел на звёзды. Слышал, как с небес нисходит на него благодать. Небо видело его, стоящего на крыльце. Среди туманностей и созвездий таилось лицо того, кто отправил Муравьёва в странствие, в благословенный путь, поселил в утлой избушке и повесил над ней драгоценные соцветия. Неведомый, любил Муравьёва, ждал от него ответной любви. И Муравьёв любил, восхищённо смотрел в небеса.
Сошёл с крыльца, отыскал в потёмках колонку. Тронул тёплой рукой холодный чугун. Нащупал кран с клювиком, повесил ведро. Схватил железную рукоять и стал качать, слыша металлический лязг. Колонка пусто гудела, а потом хлынула громко вода. Ведро зазвенело и, отяжелев, умолкло. Вода шумно потекла через край. Муравьёв отпустил рукоять, снял ведро, поставил на землю. Ждал, когда вода в ведре успокоится. Ведро слабо светлело. В нём чернел круг воды. И в воде отражались звёзды. Ведро было полно звёзд. Муравьёв уловил в ведро небесные светила. В ведре, как в зеркале, отражался лик пославшего его. Муравьёв склонялся к ведру, вдыхал ледяной сладкий запах воды. Медленно приблизил губы к воде. Так благоговейно прикладываются к иконе. Коснулся губами воды и сделал глоток. Ледяная вода пролилась в него, и пролились звёзды. Он наполнялся звёздным блеском.
Огромный день завершался. В этом дне были утренние огорчённые мама и бабушка, багровые цифры за окном электрички, старик в очках, вручавший лесникам деньги, золотые иконостасы лесов, перелетевший дорогу рябчик, чудесное, открывшееся с пригорка село, старуха с совиным глазом, отшельник с белой козой, избушка, открывшая перед ним скрипучую дверь, и теперь это ведро, полное звёзд. Первый день его новой жизни был прожит. Был прекрасен. Сулил множество чудесных дней, среди которых однажды случится поджидавшее его чудо.
Муравьёв ухватил дужку ведра и понёс в дом.
Тётя Поля уж готовилась ко сну. Сняла платочек и заплетала худосочную седую косичку.
— Спокойной ночи, Олежка. Загадай желание. Что ночью приснится, то сбудется.
Муравьёв ушёл за перегородку, запахнул занавеску, разделся и лёг, накрывшись тяжёлым ватным одеялом. Голова лежала на твёрдой, туго набитой подушке. В темноте слабо мерцало оконце. Мутно белела печь. Утомлённый, счастливый, он лежал, предвкушая чудесное, предстоящее ему творчество. В будущей книге была начертана буквица, с цветами, ягодами, волшебными птицами. За буквицей последует книга.
Мутно желтели китайские горы с далёким прогалом Джунгарских ворот. Утренняя степь белёсо светилась, освещённая маленьким, ещё не жарким солнцем. Муравьёв лежал на тенистом склоне каменной сопки, достав из мешка банку сгущёнки. Штык-ножом вскрыл банку и пил липкую сладость. По другую сторону сопки, невидимые за кромкой, лежали убитые китайцы. Они два дня оставались на солнце и разбухли, превратившись в водянистых, булькающих газами великанов. Их одежда лопнула, выпучивалась синеватая мёртвая плоть. Офицеру крупнокалиберной пулей вспороли живот, и он казался огромной клумбой с красными и фиолетовыми георгинами. Убитые казались надувными, они раскинули распухшие ноги и руки и шевелились. Это шевелились зелёные и синие мухи. Они покрывали китайцев шевелящейся цветной чешуей.
Муравьёв отполз от кромки и стал допивать сгущёнку. Из степи прилетели два ворона, опустились на контрольно-следовую полосу, чёрные на белёсой земле, и каркали. На их карканье прилетел третий ворон. Чёрные птицы поднялись и полетели к сопке. Муравьёв видел, как приближаются их чёрные, с лиловым отливом крылья. Вороны скрылись за кромкой, уселись туда, где лежали китайцы. Муравьёв пил из банки сладкое молоко. Из- за кромки поднялся тяжёлый гудящий рой. Окружил Муравьёва. Мухи падали ему на лицо, ползли по сладким губам, по глазам, и страшно их стряхнуть, страшно раздавить жирные глянцевитые тела, полные трупного яда.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Утром Муравьёва разбудили стуки и звяканья. Тётя Поля гремела сковородками, скребла, скрипела. Она делала это громко, будя Муравьёва. Так поступали в детстве мама и бабушка, будили его, не желавшего просыпаться и в зимней тьме брести в школу. Кирпичная, в морозной дымке, она пылала окнами среди трамвайных скрипов и автомобильных гудков. Мама и бабушка приоткрывали дверь в его комнату, дребезжали чашками, говорили громкими голосами, и он, мучительно просыпаясь, видел яркую щель в дверях, слышал их бодрые, нарочито громкие голоса.
Теперь, проснувшись, Муравьёв не сразу угадал природу громких шумов. Не сразу понял, что лежит в избе, жёлтая полоса на потолке прочерчена лампой по ту сторону перегородки, а громы умышленно создаёт тётя Поля, что-то роняет, ахает, стучит по половицам. Лёжа в темноте, он перенёсся из вчерашнего дня в сегодняшний. Вспомнил бумажные рулончики на полной груди кондукторши, перелетевшего дорогу рябчика, серебряную козу, семенящую за человеком в брезентовом плаще, круглолицую почтарку, проливающую на подол блестящую воду. Вспомнив всё это, Муравьёв ощутил себя в новой жизни, во втором дне творенья.
— Олежка, просыпайся. Пора на работу. Не то кусок хлеба проспишь! — Тётя Поля мелко пробежала по половицам и громко стукнула чем-то деревянным.
На столе блестела чугунная масленая сковородка. На ней румянилась вчерашняя картошка, залитая яйцом, должно быть, из тех, что выложила на стол хозяйка исцелённой курицы.
— Ешь, Олежка, досыта. В лесу кто накормит? Волки сами голодные. — Тётя Поля смотрела, как Муравьёв вонзает в картошку алюминиевую вилку. Она снаряжала на работу мужчину, видела, как тот с удовольствием ест приготовленную ею еду. Карандашный портрет усатого человека строго наблюдал за Муравьёвым.
— Много вина не пей. Лесники вином глаза заливают. Ты одну выпей, а другую поставь. Ты молодой, а они мужики, войну прошли. Будут тебя дурить. А ты не попадайся.
Муравьёву хотелось расспросить тётю Полю о нарисованном человеке с солдатскими усами, о людях, что смотрели на Муравьёва из деревянной рамы со своих свадеб и погребений. Но теперь было не время. Его ждал Полунин, ждала неведомая лесная работа.
Муравьёв допил чай, поблагодарил тётю Полю. Она встала, маленькая, в старой кофте, вытерла о фартук руки. Муравьёв подумал, что вот так в деревнях женщины провожали на работы мужиков-добытчиков. Уложил в брезентовый мешок клеймо, накинул тёплую куртку, набросил ружьё и вышел из дома.
Он шёл по селу к машинному двору, где ждал Полунин. Окна в домах были не занавешены, виднелись горящие печи. В черноте пламенел полукруг печи, и в нём метался красный огонь. Иногда огонь заслоняла чёрная тень, озарялось лицо, и снова открывался полукруглый зев, полный красного пламени.
Ворота в машинный двор были распахнуты. Виднелся гусеничный трактор. Ходили люди. Слышались металлические удары. Из темноты возник Полунин, длинный, в телогрейке, перетянутой ремнём. Казалось, был удивлён, увидев Муравьёва. Не поздоровался, не протянул руку. Спросил:
— Клеймо не забыл?
Муравьев тряхнул мешком, в котором скакнуло клеймо.
— Идём!
Они оставили машинный двор, оранжевый квадрат света у ворот и пошли за село в темень полей. Остались позади горящие печи, запах тёплого дыма. Ветер ударял в лицо твёрдыми крошками снега.
Муравьёв был свеж, бодр. Его окружало множество неведомых прежде явлений, запахов, звуков. Он непрерывно совершал открытия, поразительные, возникавшие на каждом шагу. Они изумляли своей новизной. Открытия множились, складывались, не забывались, попадали в его ненаписанную книгу, чтобы не умереть, удержаться среди остановленных мгновений. Красные полукружья печей. Оранжевое пятно света у машинного двора. Блеск тракторных гусениц. Звон металлических ударов. Полунин, длинноногий, узкий в талии, в зимней шапке, не протянувший Муравьёву руку. Этих открытий было множество. Он их жадно хватал и прятал в книгу, чтобы их не унёс ветер полей. Но и ветер полей с колючими крошками снега был открытием.
— Ружьё зарядил? — Полунин вышагивал рядом.
— А что? — Муравьёв перед уходом вогнал в стволы гладкие, тугие патроны с мелкой дробью на случай, если встретится вчерашний перелетевший дорогу рябчик.
— Волки объявились. В Карцево двух овец зарезали. Егеря красных флажков понавешали.
В темноте Муравьёв не видел лица Полунина, не мог угадать, пугает он волками, или впрямь в чёрных полях загорятся волчьи золотые глаза. Провёл ладонью по стволам, пощупал курки. Стволы были гладкие, курки спущены. Ни рябчика, ни волков. Только тьма с колючими крошками снега.
Начинало светать. Они подошли к лесу и свернули с шоссе. Лес стоял неразличимой стеной. Над ломаной кромкой чуть проступала синева. По опушке вела дорога, мягкая, травяная, шуршала под ногами. Рядом чернела пашня, и уже различались грубые, нарезанные плугом пласты.
— В этом месте в войну бой был. Немецкий танк подбили. Говорят, солдатик пошёл с гранатой на танк и подбил.
— А сам солдатик?
— Об этом не сказано. Может, здесь и лежит.
Светало. В лесу различалось тяжёлое тёмное золото неопавшей листвы. Вода в дорожной колее стала синей. Комья на пашне казались сырыми, коричневыми, как говяжья печень.
На опушке высилась огромная берёза. У земли корявая, чёрная, она белела ближе к вершине, двоилась, струилась множеством белых ручьёв, распускала прозрачную сетчатую крону. На вершине оставалась редкая листва. Дрожала от ветра, будто стайка крохотных птичек уселась на берёзу, трепещет, готова улететь.
— Где-то он тут валялся, — Полунин у кустов что-то искал, наклонялся. Муравьёв подошёл к берёзе и тронул ствол. Кора была шершавая, твёрдая. Древесина под корой окаменела. В ней остановились соки. Дерево уснуло, приготовилось к зимним буранам и снегопадам. Муравьёв прижался ухом к стволу, надеясь услышать биение древесной жизни. В глубине была тишина, рост прекратился. Муравьёв чувствовал оцепенение дерева, боялся его потревожить. Берёг сон берёзы. Берёза росла в его лесу, была его деревом. Он был прислан в лес беречь берёзу. Она десятилетиями взрастала на опушке, издалека дожидаясь, когда Муравьёв к ней придёт, коснётся коры, оглядит любящими глазами прозрачную вершину с последними листочками. Станет следить, как листок сорвался и полетел к земле.
И внезапная счастливая мысль: не берёза в его лесу, а он в лесу у берёзы. Не она его, Муравьёва, а он берёзин. Она старше, мудрее, из земных соков и небесных лучей. Была раньше него, терпеливо ждала, когда в его детской душе впервые дрогнет стихотворная рифма, глаза восхитятся, увидев радугу в хрустальной чернильнице, куда потянется его перо, чтобы написать первый наивный стих. Берёза угадала в нём писателя, позвала к себе, окружила лесами. Откроет ему сокровенную древесную тайну. Исповедуется перед ним, и он внесёт её древесную исповедь в книгу. Эта книга уже написана, таится в берёзе среди древесных колец. Он войдёт в берёзу, погрузится в её глубину, станет перелистывать главы древесных колец и найдёт среди них описание давнишнего боя, рычащий танк, солдатика с гранатой в руке, его лицо, забытое людьми, но сохранённое в древесной памяти берёзы.
— Объездчик, ступай сюда! — позвал Полунин.
Муравьёв подошёл и увидел под безлистым кустом колесо, в которое упирался мокрый сапог Полунина.
— От танка каток. Солдатик подбил. Сам танк после войны увезли в переплав, а каток остался. Сколько помню, всё здесь лежит, травой оброс.
Каток был железный, ржаво-чёрный, охвачен толстым резиновым ободом. В центре желтела латунная втулка с немецкой надписью. Муравьёв протёр надпись и прочитал: "Нордрейн Вестфален". Каток был изготовлен на немецком оборонном заводе, докатился до русской опушки и взрывом был отброшен под куст. Ореховый куст с прямыми, разлетавшимися ветками походил на взрыв. Этот ореховый куст подбил танк, сорвал стальную гусеницу, оторвал каток. Безымянный солдатик, подбивший танк, превратился в ореховый куст и рос теперь на опушке.
Светало. Латунная втулка желтела. На мокром сапоге лесника появился синий отсвет.
— Это же музейный экспонат, — сказал Муравьёв. — Его надо в музей поместить.
— Таких экспонатов по лесам разбросано — музеев не хватит. Тут в лесах до сих пор партизаны воюют, не знают, что война окончилась. Дороги минируют. На той неделе совхозный грузовик подорвался. — Полунин говорил серьёзно, предостерегал Муравьёва, и тот был готов поверить, если бы глаза лесника не смеялись.
— Ты воевал?
— А как же! Не с Германией, а на японском направлении. Совсем другая война. Тебе не понять.
— Расскажи эпизод, чтобы понял.
— Эпизод? — хмыкнул Полунин и отошёл, не удостоив Муравьёва воспоминаниями о японской войне.
Муравьёв смотрел на танковый каток, изделие немецкой инженерной мысли. После стольких лет, проведённых под ореховым кустом, на опушке русского леса каток сохранял упрямую силу танка, прошедшего по Парижу и Вене и остановленного безвестным русским солдатиком среди берёз и орешников.
Утренний свет медленно проливался на застывшие леса, и среди туманных сырых стволов таились останки подбитых танков, изуродованных орудий, сгоревших штабных машин. Все они столкнулись с русским лесом и погибли, сокрушённые его древесной силой. Муравьёв чувствовал силу русских елей, осин и берёз, к которым был приставлен хранителем их туманной тайны.
Каток врос в землю, оплетённый травами. Муравьёву захотелось подцепить край катка, отодрать от земли, освободить землю от тяжести немецкого танка. Он наклонился, протиснул пальцы в сплетение трав. Отыскивал край катка, чтобы дёрнуть. И был остановлен. Кто-то невидимый, из вершин, безмолвно приказал: "Стой!" — запретил отрывать от земли каток. Каток закупоривал время, из которого мог вырваться давний бой, появиться ревущий танк, чавкающие гусеницы, хобот орудия с чёрной ноздрей, и солдатик с отрешённым лицом, сжимая связку гранат, ложится под танк.
Муравьёв отдёрнул руку. Под катком пряталась недавняя война, на которой погиб отец. Прятались будущие войны, уготованные Муравьёву. И его неродившимся детям, и внукам, их детям и внукам, всему муравьёвскому роду, которому предстояло редеть на этих войнах, и кто-то из будущей, неродившейся родни будет бежать в ночь перед Рождеством по снежному полю среди багровых разрывов, и в его мёртвых глазах будут замерзать слёзы.
Муравьёв отошёл от катка. В этом месте, под ореховым кустом, находилась таинственная скважина, из которой на землю стремились вырваться войны, и каток закупоривал скважину, удерживал войны, не пускал в мир. Муравьёв, никому не ведомый лесной объездчик, был стражем заповедного места. Поставлен удерживать войны.
Они шли по опушке. Осины казались стальными. На берёзах оставалась позолота, но её соскабливал ветер. Ёлки были синие, в них запутался и повис туман. Дали замутились, скрылись поле, лес, пашня. Ветер пахнул белой пылью, острой сыпучей метелью. Белые вихри упали в траву, зашуршали. Снег летел сверху, снизу, разлетался в стороны. Казалось, крутится огромное белое колесо, наматывает на себя небо, землю, идущего впереди Полунина. Тот пропадал, уносимый метелью, и вновь возвращался, нагнувшись, вышагивал против ветра. Муравьёву жгло лицо, снег залетал за ворот, слепил глаза. Он наслаждался буйной метелью, застигшей его в полях и лесах. Чувствовал явленье зимы. Зима снимала с деревьев золотые рубахи, и когда раздела леса, прянула неистовой вьюгой. Муравьёв остро чувствовал вторженье зимы. Она прислала буран, повесила снежный занавес, скрыла прошлое, увлекла Муравьёва в новое время года, в новую жизнь, намотала на белое колесо.
Он услышал в шуме ветра клики, клёкот, карканье. Метель отпрянула, и в небе над опушкой возникли две дерущихся птицы. Раскрытые клювы, секущие крылья, огненные глаза. Ворон схватился с соколом. Чёрно-синий ворон бил крыльями, каркал, словно кашлял. Сокол, красный, с заострёнными крыльями, стреловидный, издавал гневный клёкот. Они вонзали друг в друга клювы, били крыльями, секли когтями, роняли перья. Чёрно-синие и красные перья летели на снег. Ворон одолевал, сшибал к земле сокола. Тот уклонялся, взмывал, сверху, из неба, бил ворона. Оба падали, ударялись о землю и снова взмывали. Снег уносил их, они скрывались, и в крутящихся вихрях звучали их истошные клики.
Муравьёв был поражён. Здесь, на опушке русского леса, ему был явлен образ извечной, неутихающей в мирозданье распри. Схватка света и тьмы, добра и зла, ясного сокола и чёрного ворона. Об этом говорилось в русских волшебных сказках. Об этом писали его любимые поэты. В этой схватке был погублен его многолюдный род. Чёрный ворон сбил в полёте его отца, ясного сокола, сражённого под Сталинградом в штрафном батальоне. И теперь Муравьёв, задумав свою книгу, был вовлечён в эту вековечную схватку. Две птицы, алая и чёрная, переплетённые цветами и травами, — такова будет буквица его летописи.
Муравьёв прислушивался к шуму ветра, в котором молкли клики дерущихся птиц.
— Где ты? — окликнул его Полунин. — Здесь свернём. Бабы хвою заготовляют, коровкам витамины. Две вдовы, Анюта и Фрося. Вдовья артель. У обоих мужиков в первые дни уложили.
Повернули в лес. Ветер стих, и повеяло сладким хвойным дымом. На лесной прогалине догорал костёр. Сердцевина костра выгорела, белел раскалённый пепел. Вокруг венчиком лежали обгорелые сучья. На концах тлели красные угольки. Две поваленные ёлки накрыли снег зелёными лапами. Светлели белые срезы пней. Две женщины с топорами орудовали у поваленных ёлок. Одна отбивала от ствола тяжёлые лапы, отсекала упругие сучья. Другая держала отсечённую лапу и топориком лущила хвою, срезала мелкие веточки и кидала в груду. Обе женщины были в платках, в брезентовых рукавицах. На обеих были ватники, резиновые сапоги. Одна, маленькая, щуплая, с птичьим лицом, жалким остреньким носиком. В её руках топор казался непомерно большим, хвойная лапа не поддавалась слабым ударам, пружинила, топор отлетал. Другая, высокая, румяная от холода, с перезрелой красотой. Топор в её руках весело играл, отсекал куриные лапки хвои. Она очистила сук от зелени и бросила в костёр. Взлетели искры, сырой дым поплыл к вершинам. Ветка трещала остатками хвои, неохотно загоралась.
— Здорово, работницы! — бодро крикнул Полунин. — Помощь нужна?
— Справляемся, — пискнула маленькая.
— Мужика не хватает, — ответила та, у которой на щеках румянились два яблока.
— Тебе, Анюта, мужика не хватает, — хохотнул Полунин. — Вот, мужика привёл. — Полунин кивнул на Муравьёва.
— Это кто же такой молоденький? — Та, что звалась Анютой, блеснула из-под платка бедовыми глазами.
— Новый лесной объездчик. Будете под ним ходить.
— Хоть ходить, хоть лежать, — засмеялась Анюта.
И Муравьёв, глядя на её свежие губы, алые яблоки на широком лице, на дышащую под телогрейкой высокую грудь, почувствовал, как воздух, отделявший его от женщины, стал стеклянным. Женщина задрожала, как отраженье. От него к ней пробежала горячая волна, отразилась от женских губ, от высокой, укрытой ватником груди, и вернулась обратно. Муравьёв ощутил слабый ожог. Он смутился, а она, ставшая на мгновенье желанной, видела его смущение и смеялась.
— Объездчик, он кого объезжает? Не баб?
— Готовь седло, Анюта.
Полунин осмотрел ворох зелёной хвои. Пихнул сапогом.
— Пойдём, или хочешь остаться? — насмешливо спросил Полунина.
— Пожалуй, пойду. — Муравьёв смотрел на Анюту. Воздух, мгновенье назад стеклянный, дрожащий, теперь успокоился, был полон голубого дыма.
— Объездчик, забери с собой. Я за тобой хошь куда пойду!
Муравьёв уходил вслед за Полуниным, слышал за спиной затихающий смех. Не оборачиваясь, видел широкое лицо, синие из-под платка глаза, румяные яблоки на щеках.
Вышли к просеке. Узкое, среди голых вершин, небо. Сыпал мелкий снег. Лес стоял тесно, глухой, железный. Не верилось в его недавнюю зелень, в сочный шум вершин, в цветы на полянах. Не верилось, что были поющие птицы, висящие на кустах орехи, пролетевшая бабочка. Всё спряталось, пережидало огромную зиму с жуткими морозными звёздами, мёртвым блеском сугробов. Всё притворилось мёртвым, чтобы весной воскреснуть, брызнуть огнями, соками, свистом неистовых птиц.
На просеке лежали брёвна, одно на другом. На брёвнах сидели мужики, кто в ватнике, кто в тёплой куртке, курили. Тут же стоял синий колёсный трактор с тележкой. Мужики, не вынимая изо ртов цигарки, смотрели на Полунина и Муравьёва.
— Здорово, лесники! — Полунин шёл вдоль брёвен, пожимая мужикам руки. — Принимай начальство. Объездчика вам привёл, — Полунин кивнул на Муравьёва, посмеиваясь. Начальством был городской юнец с тонкой нежной переносицей, с не ведавшими работы руками, с неуверенными робеющими глазами. — Знакомься, — обратился Полунин к Муравьёву, — Сашка Одиноков из Мартюшино. Витька Ратников, живёт в Карцево. Семён Капралов из Синево. Иван Шестаков, живёт в Куртниково. А это наш, Бужаровский, тракторист Илюха.
— А это вам Олег! — Полунин представил Муравьёва и подсел к остальным. Муравьёва не удостоили рукопожатием. Он чувствовал тяжёлые взгляды деревенских, помятых жизнью мужиков, плохо выбритых, с корявыми от топорищ и пил руками.
— Ты что, с ружьём, а без собаки? Хочешь, собаку продам? Лаечка молодая. Белок в лесу полно. Набьёшь белок, шубу сошьёшь! — Витька Ратников, толстый, щекастый, с колючими смеющимися глазами, похохатывал, разглядывая Муравьёва. — Какой охотник без собаки?
— Если он начальство, то сам себе собака. Кого хошь облает. — Это сказал Сашка Одиноков, синеглазый, белобровый, с презрительными фыркающими губами, одетый в старую кожанку, какую носят лётчики.
— Считай, он белок набил. Теперь ему скорняк нужен. В Алехнове скорняк живёт Вавила, кошачьи шкуры выделывает. Хочешь, устрою знакомство? — Щербатый, с сизыми щеками Иван Шестаков тонко, под стать остальным, издевался над Муравьёвым.
— А что ему за белками по лесу лазить? Котов перестрелял в Бужарове, набил мешок и в Алехново, к Вавиле.
Муравьев не знал, что отвечать. Полунину не нравились насмешки лесников. Он привёл Муравьёва и был за него в ответе.
— Объездчик, доставай клеймо. Будем клеймить да грузить.
Муравьёв прислонил ружье к пеньку, развязал мешок и достал клеймо. Лесники наблюдали за ним. Вид литого набалдашника со звездой внушал почтение. Клеймо было символом власти. Как гербовая печать превращает исписанную бумагу в документ, так удар клейма указывал, что дерево спилено с ведома и согласия власти. Клеймо в руках Муравьёва делало его начальством. Лесники с их мелким плутовством и утайками почитали клеймо и того, кто им владел.
— Давай, клейми! — Лесники сошли с брёвен, обступили торцы. Еловые стволы были чёрные, шершавые, а круглые торцы нежно светились. Лесники расступились, давая пройти Муравьёву.
— Бей!
Муравьёв волновался. Первый удар покажет, заладится ли его новое дело, сойдётся ли он с лесниками, продлятся ли его деревенские дни, будет ли написана сокровенная книга. Отшлифованная рукоять плотно легла в кулак. Тяжесть набалдашника чувствовало запястье, плечо. Зрачок перелетал с литой чугунной звезды на древесный круг с капелькой жёлтой смолы. Муравьёв размахнулся и ударил в торец. Удар прозвенел в стволе, на торце осталась выбитая звезда.
— Молодец! Поел с утра хорошо! — Ратников гладил звезду грубыми пальцами с чёрными ободками ногтей. — Давай, бей!
Муравьёв бил, оставляя на торцах звёзды. Каждый удар рождал свой звон. Брёвна звенели, как деревянные колокола, и каждый имел свой голос. Муравьёв был звонарём, разносил по лесу звенящую весть о будущей книге, которую непременно напишет.
— Давай, грузи! — Иван Шестаков сквозь щербатые зубы поплевал на ладони, похлопал бревно. Так любовно охлопывают дышащий бок лошади. — Берись!
Навалились на брёвна по двое. Хватали с обоих концов, отдирали, отламывали от общей груды. Тяжко вздымали на плечи. Шатаясь, несли к тележке. Заталкивали, пихали, охали, матерились. Полунин влез на тележку, принимал брёвна, катал, укладывал. Муравьёв кинулся к брёвнам, хватая шершавый кругляк. С другого конца Шестаков вцепился корявыми лапищами.
— Легче! Легче! Не зашибись!
Отодрали бревно. Взвалили на плечи. Муравьёва давила тяжесть бревна. Мышцы дрожали. Его шатало. С Шестаковым донесли бревно до тележки, втолкнули в кузов. Полунин принял бревно.
— Аккуратней! Перекатом, перекатом!
Шестаков помогал Полунину укладывать бревно, а Муравьёв торопился к бревенчатой груде. Ратников хватал кругляк.
— Чего смотришь! Берись!
Муравьёв отодрал бревно, чувствуя, как оно играет в руках у Ратникова. Взвалил на плечо. Вместе с Ратниковым несли бревно к тележке. Бревно было одно на двоих. Муравьёву казалось, что и жизнь была одна на двоих. Не зная ничего о Ратникове, он знал о нём всё. Они были родня, братья, неразлучны. Их связывало это смоляное бревно, под тяжестью которого гнулись их ноги, ухали их сердца.
Донесли бревно до тележки, впихнули. Муравьёв заметил зоркие, блеснувшие на него глаза Ратникова, его бурно дышащий, усмехнувшийся рот. Работали шумно, ловко, браво. Муравьёв задыхался, его неокрепшие мышцы тряслись. Но затолкав в тележку бревно, он бежал за следующим, и его напарником оказывался Капралов, и снова Ратников, и опять Шестаков. Муравьёв был принят ими в артель. Ему было радостно, горячо. Он породнился с мужиками в этой тяжёлой мужицкой работе, в которой была удаль, лихость, братское единение. Он, горожанин, баловень, был таким же, как и они, как и живущие по деревням, как тётя Поля, однорукий плотник Фёдор, истерзанный ревностью и вином Николай. Он был, как и весь народ, от которого отпал в своей городской жизни, но теперь вернулся, деля с народом его тяготы и труды.
Кончили дело, затолкали все брёвна. На месте бревенчатой груды земля была продавлена, валялась кора. Снег перестал, над просекой посветлело. Тракторист Илюха, не принимавший участия в работе, запустил трактор, и тот, качая перегруженной тележкой, покатил по просеке, пыхая синим дымком. Лесники смотрели вслед, пока трактор не скрылся.
— Ну что, достаём? — Одиноков кивнул на клеёнчатую, стоявшую в стороне сумку.
В сумке лежали две бутылки водки, гранёный стакан, буханка хлеба и завёрнутые в серебряную бумажку плавленые сырки. Одиноков, оскалив жёлтый зуб, содрал с бутылки алюминиевую шляпку. Полунин ножом кроил буханку. Шестаков выгребал из сумки и клал на траву плавленые сырки.
Ратников взял стакан, утопив его грани в бугристом кулаке, смотрел на бутылку, проводя глазами линию от горлышка к стакану.
Все встали в круг. Муравьёв стоял со всеми, плечо к плечу. Все были суровы, молчаливы, смотрели, как Одиноков наливает водку. Тот лил бережно, тонкой струйкой, глазомером определял уровень водки в стакане. Обвёл взглядом лесников и долил в стакан. Ратников открыл большой, окружённый щетиной рот, поднёс стакан и стал пить. Все смотрели, как он пьёт, помогали ему глотать, дёргали кадыками. Ратников допил, стряхнул стакан и передал его Шестакову. Стал выколупливать из серебряной обёртки плавленый сырок.
Одиноков снайперски прищурил глаз, наполнил стакан Шестакова. Суровый, насупив брови, одарял священным напитком, будто отправлял путников в странствие. Они совершали обряд, вкушали божественную влагу. Шестаков выпил, подержал стакан донцем кверху, дал упасть последней капле, передал стакан Муравьёву. Тот ухватил мокрые грани, поднёс к бутылке.
— Держи крепче, чтоб руки не дрожали, — приказал Одиноков.
Муравьёв не любил водку, боялся её. Иногда в их московском доме появлялась лёгкое вино. Но теперь, поступив в артель, отработав со всеми на равных, он принимал гранёный стакан как знак посвящения. На лесной просеке его принимали в братство. Как обряд преломления хлебов скрепляет общину братскими узами, так гуляющий по кругу стакан соединяет пьющих в тайном служении.
Муравьёв дождался, когда стакан на две трети наполнится водкой. Лесники зорко, придирчиво смотрели, как он держит стакан, как подносит ко рту, хватает губами стекло. Холодная горечь лилась в него, он захлёбывался, дико водил глазами. Допил, оглушённый. Стоял, забыв передать стакан.
Распили вторую поллитровку и положили пустые бутылки в траву. Молча стояли, жевали сырки. Слушали, как в них начинает звучать глубинное, донное. Муравьёв оглушённо чувствовал, как в нём невнятно гудит, гуляет тёмная сила, копятся тяжёлые тени. И вдруг полыхнуло, озарило. В сумрачном небе встало солнце. Жухлая, с тающим снегом трава засверкала. Мутный зелёный ствол осины стал изумрудным, и глаза увидели множество розовых почек. Лица лесников, небритые, в тяжёлых складках, осветились, помолодели, стали вдохновенными и родными. Муравьёв захотел сказать, как он любит их, как благодарен за то, что приняли в свой круг. Он готов учиться у них, постигать их деревенскую жизнь, делить с ними тяготы. Написать о них книгу, где все они предстанут мудрыми, благородными, светлыми, как изображали людей из народа русские писатели и поэты.
Он был готов всё это сказать, но они вдруг заговорили все разом. В них горело, гудело жаркое, переполнявшее души. Их разговор казался Муравьёву гулом, гомоном. Они не слушали друг друга, а все вместе торопились сказать очень важное, сокровенное, от чего зависели их жизни, и жизни их близких, и жизни всех живущих на земле. Муравьёв слушал их с восхищением, не понимал, не переспрашивал, улыбался.
— Я ему: "Проживи давай на зарплату"! А он: "У тебя на каждом пне по бутылке!" А ты мне ставил? Пень покажи!
— Бухгалтершу в больницу свезли. "Будем лечить!" А разрезали, увидали, что в ней, и обратно зашили. Такое не лечат.
— В Америке лесникам тоже форму дают. Но у них не дубки, а яблоки. Вроде не лесники, а садоводы.
— Никишин Петька из тюрьмы вернётся, а баба его пьющая всё добро пропила. Будет с ней разбираться.
— А Галина Ефимовна в молодости красивая была, смелая. Саблю носила. Сам Ворошилов её с собой в вагоне возил.
— Рыба зимой не спит, а дремлет. Ты её разбуди колокольчиком и лови.
— Ты Лизавету свою буди колокольчиком. А то она у тебя на ходу спит.
Лесники галдели. Муравьёв не понимал, о чём они говорят, но о чём-то важном, насущном, возвышенном. И улыбался.
Остывали, умолкали. Тоскливо смотрели на пустые, лежащие в траве бутылки.
— По домам, что ли? — неуверенно спросил Полунин.
— Глянь! Глянь! — Шестаков указывал пальцем.
По вершинам осин бежала белка. Переносилась от дерева к дереву, выгибая спину, раздувая хвост. Были видны её цепкие лапки, кисточки ушей. Она сжималась, хватаясь за ветку, и упруго взлетала.
— Объездчик, бей её! — кричал Шестаков.
Муравьёв восхищённо смотрел на белку. Она вытягивалась струной, сворачивалась в завиток, напоминавший скрипичный ключ. Одиноков гибко, хищно метнулся к ружью, вскинул, взвёл курки и ударил вслед улетавшей белке. Огонь из ствола был длинный, догнал белку. Она стала падать, цеплялась за ветки, соскальзывала и свалилась. В воздухе повис дым. Шестаков, азартно, шурша сапогами, метнулся к осинам и вернулся с белкой. Из кулака виднелась заострённая коричневая голова с пушистыми кисточками и голубоватый пышный хвост.
— Охотник! — Ратников махнул на Муравьёва рукой, презрительно выставил толстую губу. — Тебе и впрямь котов отстреливать!
Муравьёв был огорчён. Ему было жаль красивую белку и неловко за свою нерасторопность. Не знал, сердиться ли на Одинокова, схватившего без спроса ружьё.
Шестаков кинул белку на пень. Достал нож. Отсёк хрустнувшие лапки. Провёл лезвием по животу, выдавливая из меха красное, липкое. Сложил пальцы лодочкой, сунул в белку и ловко, как чехол, одним взмахом содрал шкурку. Ободранная, с костяным хвостом, с чёрными выпуклым глазами на липкой оскаленной голове, белка выглядела отталкивающе. Шестаков отшвырнул тушку в сторону, и она краснела среди жухлой травы.
— Бери, охотник! — протянул Муравьёву влажную шкурку.
— Я тебе всё-таки собаку продам. — Ратников посмеивался, глядя, как Муравьёв прячет беличью шкурку в мешок.— Ну, бывай, начальство! — И он протянул Муравьёву толстую пятерню со свежей царапиной.
Шли по просеке гурьбой, а потом расходились, каждый в свою деревню. Полунин и Муравьёв вернулись в Бужарово затемно.
— А про японскую войну я тебе эпизод расскажу. — Полунин сунул Муравьёву деревянную большую ладонь и зашагал к дому.
Избушка, куда из леса возвратился Муравьёв, показалась родной. Родной была белая, натопленная печь. Родными были ходики, и половик, и выгнувший спину кот. Родной была тётя Поля, которая кинулась хлопотать, поставила на клеёнку масленую сковороду с картошкой. Было радостное, детское чувство, когда после долгой разлуки возвращался домой, и всё казалось родным. Разноцветный светильник под потолком, корешки старинных книг в шкафу, цветок на окне, выпустивший несколько новых листьев. В избушке не было светильника, старинных книг и цветка, но деревенская избушка, приютившая его, казалась родной.
Муравьёв повесил на гвоздь ружьё, хранившее запах выстрела. Прицепил к притолоке беличью шкурку. Тепло от печки колыхнуло беличий хвост, и он закачался.
Засыпая, Муравьёв вспоминал прожитый день, второй в его новой жизни. Алые печи в чёрных окнах. Берёзу с последними листочками, похожими на птичек. Каток немецкого танка. Сокола и ворона в облаке снега. Синеглазую вдову с красными яблоками щёк. Торец бревна с выбитой звездой. Гранёный стан в кулаке лесника. Кровавую беличью тушку, горящую в траве. Всё это были открытия. Но их было недостаточно, чтобы сложиться в книгу.
Дорога в Сиемреап была изглодана вьетнамскими танками и трофейными транспортёрами, взятыми под Сайгоном. На борту транспортёра белела американская звезда, которую не успели соскоблить. Вьетнамский связист налаживал связь с батальоном, добивавшим в джунглях отряд красных кхмеров. У связиста было жёлтое малярийное лицо, искусанное комарами. Он воевал тридцать лет с французами, американцами, китайцами и красными кхмерами. У дороги стоял алебастровый слон с отбитым хоботом и остатками масляной краски. Слон был рябой от пуль, будто пристреливали автоматы. На рисовом поле убитый буйвол раскрыл фиолетовый, с белыми ресницами глаз. Торчал из болота алюминиевый хвост самолёта. Белела аккуратная горка черепов, похожих на капустные кочаны. В харчевне горел маслянистый светильник, и крылатые муравьи сновали по стенам, летели на огонь, падали в миску с рисом. Ржавая колея, поросшая розовыми цветами, уходила в душную синь, в Таиланд. Вьетнамцы пересекали таиландскую границу и утюжили джунгли. Муравьёв сидел на корме транспортёра с белой американской звездой, задыхался от ядовитой пыльцы, тело жёг едкий пот, и нестерпимо хотелось пить.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ночью стукнул мороз, и наутро земля была седая, железная. Лужи покрылись льдом, сизым, как оперенье голубя. Во льду застыли пузыри воздуха. След сапога в грязи затвердел, как отпечаток на камне. Муравьёв ступал на замёрзшую лужу, смотрел, как бегут хрустящие трещины, движутся пузыри, и на лёд выливается грязная вода. Был тягостен вид этой грязной воды, тягостен хруст льда, затверделый отпечаток сапога.
Огород за избой бугрился рытвинами в замёрзших комьях, с заиндевелой ботвой. Казалось, из огорода выкопали не только картошку, но и целое время года. Муравьёв чувствовал это изъятие, как утрату. В утрате была боль, неприкаянность.
Он обходил село, исследовал доставшееся ему владение. За селом пестрела свалка загубленной совхозной техники. Мятые, с отпавшими жатками комбайны. Косилки с оторванными косами. Колёсные грабли с заострёнными гнутыми зубьями. Сеялки с поломанными коробами. Будто здесь упал огромный летательный аппарат и распался на множество колёс, валов, рычагов. В обломках витали души погибшего экипажа. Муравьёв был членом экипажа. Его самолёт разбился на этом лугу.
Кладбище на горе поросло берёзами. Их пустые вершины усеяли вороньи гнёзда, как чёрные шляпы. Шляпы оставили на вешалках те, кто покоился в горе. Муравьёв ходил среди могил. Кресты, столбики со звездой, оградки, крашенные под бронзу и алюминий. Он читал имена. Эти имена носили обитатели села. Одни ушли в гору, развесив шляпы, другие жили под горой, пуская из труб дымы, третьи ещё не родились. Муравьёв мучительно думал, неужели ему уготовано лежать под вороньими гнёздами, и его имя, начертанное на железной дощечке, потеряется среди других имён, поблёкших от дождя и ветра.
Церковь среди сырых голых лип сквозила пустыми глазницами. Колокольня казалась кирпичной трубой, потемневшей от дыма и копоти. Если приложить ухо к колокольне, услышишь завывание ветра, что гуляет в трубе.
Муравьёв подошёл к церковным вратам, потянул щеколду. Церковь была просторная, гулкая, с синей дымкой в куполе, с холодным, дующим из окон ветром. На стенах нарисованы и нацарапаны бранные слова и скабрезности. Под сводом висел жестяной серафим с розовыми поблёкшими щеками и линялыми белыми крыльями. Он был продырявлен дробью, словно кто-то хотел сбить залетевшее в церковь крылатое диво. Муравьёву был невыносим вид осквернённой церкви. Он представлял богослужение, лампады и жаркие свечи, кадильные дымы и молитвенные песнопения. Здесь плакали, каялись, венчались, крестились. Воздух трепетал от дыханий, свечей и слёз. И всё улетело в закопчённую трубу, оставив по себе печальную копоть. Здесь побывала неистовая свирепая сила, расстрелявшая из дробовика молитвенные мечтания, радостно осквернившая благодатные упования. Муравьёв тосковал так, что впору было броситься на автобусную остановку и бежать обратно в Москву, к милым, любимым, каяться, умолять о прощении.
Под горой текла Истра, чёрная, окружённая мглистыми лесами. В реке не купались, не плескалась рыба, не цвели кувшинки и лилии, не перелетали с берега на берег птицы. Вода была глухая, тяжёлая. От неё веяло бедой. В ней плыл невидимый утопленник. Казалось, в ней утонул кто-то чудесный, цветущий. Канул в чёрную воду, и река несла его мёртвое тело. И Муравьёв поспешил подальше от реки.
По улице катил автобус, допотопный, с помятым кузовом, нелепым клювом, в котором прятался двигатель. Тот самый автобус, куда сел Муравьёв, едва сошёл с электрички в Истре. Автобус был тот же, и кондукторша та же. Из автобуса выходили люди. Муравьёв увидел кондукторшу, берет с кудряшками, зелёные камушки в ушах, цветные рулончики на груди, весёлые, в красной помаде губы.
— Привет, начальница! — Муравьёв заглянул в автобус. — Это надо же, какие красавицы мимо нас проезжают!
— А, это ты, попутчик? — узнала его кондукторша. — Что, дровишки достал?
— Печь натоплена. Заходи, погрейся.
— И зайду. А замуж возьмёшь?
— Считай, что невеста.
— Как тебя отыскать?
— Спроси лесного объездчика. Как тебя звать?
— Таня.
Водитель сердито слушал их разговор, уже тянул на себя железный рычаг, закрывая дверь.
— Ну, пока, невеста! Жду в гости!
— Пока, жених!
Дверь затворилась. Автобус покатил, а Муравьёв улыбался, был благодарен кондукторше. Своими крашеными губками, бумажными рулончиками, бедовыми глазами увела его от тьмы.
Муравьёв обошёл село. Из окон его провожали всевидящие глаза. Встречные мельком оглядывали, не здоровались, не догадывались, что он им односельчанин. Тётя Поля ждала с обедом. Прежде чем взойти на крыльцо, он обошёл дом. Увидел груду берёзовых чурбаков, измочаленную колоду, лежащий на ней колун. Кругом валялись щепки, обрывки коры. Колун был грубый, литой, затупленный множеством ударов о крепкую древесину. Топорище смуглое, отшлифованное ладонями. Муравьёв представил маленькую тётю Полю с тяжеловесным колуном, который и поднять-то ей было в тягость. Схватил берёзовый чурбак, прислонил к колоде. Поднял колун, прицелился в белый торец, в коричневую сердцевину и с размаху ударил. Чурбак с хрустом распался на две половины. Открылись волокна, сладко пахнуло, словно из чурбака вылетел дух.
Муравьёв радостно прислушивался к отлетающему треску, рассматривал длинную розоватую щепку, вдыхал сладкий запах. Излетевший дух коснулся его лица. Он ощутил чуть слышное прикосновение, будто дунуло ветерком. Взял второй чурбак, прислонил к плахе. Удар получился точный, колун расшиб чурбак надвое. Пахнуло сладким. Дух излетел, Муравьёв почувствовал слабый шлепок ветра. Он колол дрова, наслаждаясь крепостью молодых мускулов, снайперской точностью ударов. В каждом чурбаке обитал дух. Муравьёв раскупоривал чурбак, выпускал дух на свободу. Духи вырывались из чурбаков, летели к лесу, и там вырастали новые берёзы. Было горячо щекам, руки гудели.
Тётя Поля вышла на крыльцо и смотрела, как он колет дрова. Должно быть, думала, что в доме появился мужик.
— Заработал, Олежка! — тётя Поля ставила перед ним огненную тарелку щей из кислой капусты, всё ту же неизменную сковороду, блестевшую, как чёрное стекло. — Ты дровосек, Олежка. Тебя кормить надо.
Она смотрела, как он жадно, обжигаясь, ест щи, ударяет вилкой в картошку, ломает лежащий на клеёнке хлеб. В её синих, часто моргающих глазках светилась тихая печаль, вот-вот в них появляются слёзы. Нарисованный карандашом человек с солдатскими усами строго смотрел на Муравьёва. Муравьёв чувствовал, как неприятен он человеку тем, что сидит не на своём месте, ест не свою еду, поколол не свои дрова.
— Кто это, тётя Поля? — Муравьёв кивнул на портрет.
— Никита Семёнович, мой муж. — Тётя Поля глянула в угол, где висела икона и горела лампадка. — Ещё до войны помер. Сапожник. В городе сапожничал. Таких поискать!
— Хорошо жили?
— Хорошо. Строгий Никита Семёнович. На тридцать лет меня старше. Девчонкой взял. Бил меня, когда его ревновала. Выпивал. Говорят: "Пьян, как сапожник". Из города приедет пьяный, в дом грязь несёт, на кровать плюх, и велит с него сапоги снимать. Тяну, а он сапогом дрыгает, норовит в нос мне попасть.
— Изверг?
— Любил издеваться. Любовницу завёл. Фотку мне показывает. "Смотри, какая сдобная, сладкая! А ты — тьфу! Ухватить не за что!" Плакала я.
— Зачем за такого пошла?
— Бедные мы. Зимой босиком ходили, весь год в том же платье. "Хороша я, хороша, да плохо одета. Никто замуж не берёт девушку за это", — тётя Поля пропела выцветшим голосом, поглядела на усатого мужа. Не укоряла, а тихо вздыхала. — Никита Семёнович меня увидал босую, сапожки сшил, красные, хромовые, отроду таких не видала. Я и пошла за него, за сапожки. Он меня этими сапожками попрекал. Отнимет, спрячет. "А ну, походи босая!" И ходила по снегу.
— Почем терпела? Ушла бы!
— Куда уйдёшь? Кругом голод. Народ воет. Кому нищенка нужна? А тут дети. Разве уйдёшь?
— А где дети? — Муравьёв посмотрел на застеклённую раму, где множество людей сидели в застольях, стояли у гробов, родственно обнималось. Старался угадать среди них детей тети Поли.
— Детей четверо, но до годика не доживали. Когда я носила, Никита Семёнович особенно сердился. Бил меня в живот: "Поросячья порода!"
Двух не доносила, выкинула. А другие сами померли. На них порчу навели. Разлучница, полюбовница Никиты Семёновича. Не хотела моего счастья. Теперь мои детки на горе лежат. Скоро и я к ним пойду.
— После такой-то жизни ты его портрет в доме держишь?
— А он любил меня, Никита Семёнович. Заболел, худой, червь его точит. Сперва ходил, а потом слёг. "Всё болит, Пелагея. Сходи в лес, наломай калинку. Чай с калинкой хочу". Я в лес иду, калину красную ломаю, а сама плачу, не хочу расставаться. Уже не вставал. Почернел. Глазища страшные, рот открыт. "Подойди, Пелагея". Я подошла. Он мою руку взял. "Прости меня, Пелагеюшка. Обижал тебя. Но любил. Прости, если можешь". Так и оставались всю ночь, взявшись за руки. А под утро Никита Семёнович помер. Хоронили в детскую могилку. Когда разрыли, косточки их махонькие лежат. Никиту Семёновича в могилку опустили, косточки ссыпали. Теперь они вместе. Скоро и я к ним пойду. Заживём семьёй! — Тётя Поля сказала это спокойно, светло. Она терпеливо ждала дня, когда и она сойдёт к ним, и исполнится предначертание.
Муравьёв не знал, какое предначертание. Но оно было. Может, в том, чтоб человеку пройти по кругам, измучиться, извериться и на последнем круге пережить озарение. Всех простить, всех полюбить и в этом озарении замкнуть начало и конец своей жизни. Тётя Поля поведала ему притчу, которую он перенесёт в свою книгу. И та станет притчей о русском страннике, прошедшем по огромным кругам — войнам, смертям, среди падающих городов и горящих садов. Вкусив небывалую любовь, бескорыстную дружбу, он доживёт до божественного откровения, когда откроется смысл его кружений, и начало сомкнётся с концом.
За окном зашумело, началась беготня. Тётя Поля протёрла ладонью запотевшее окно. Открылись платки, картузы, милицейские фуражки. Прокатил жёлто-синий милицейский фургончик.
— О, Господи! Опять Колька Скурлатов Кланьку гоняет! Нет на них обоих управы!
Тётя Поля накинула пальтушку из потёртого искусственного меха, побежала из дома. Муравьёв пошёл следом. Из соседних домов выходил народ. Тонкая, в сбитом платке женщина голосила, хватала разорванное платье, прикрывая грудь. Тушь на ресницах текла со слезами, помада размазалась, под глазом наливался розовый ушиб.
— Ой, люди добрые! Убьёт он меня, убьёт! Я топор прячу, а он с ножом! В тюрьму его, зверюгу! Ой, мочи нету!
Два милиционера держали за руки яростного хрипящего мужика, того, что Муравьёв день назад видел у сельпо. Мужик, пьяный, дерзкий, искал ссоры, грозил прибить гулящую жену.
И теперь мужик снова был пьян. Тощий, щуплый, с чернотой в щеках, с синей, дрожащей на шее жилой, он вырывался, бодал воздух. Глаза жутко метались в глазницах:
— Убью суку! Зарублю! Себя, детей порешу, дом сожгу! Сука драная!
Он вырывался, в нём было что-то воробьиное, птичье. Милиционеры с розовыми лицами заламывали ему руки. Он был несчастный, обречённый, знал свою обречённость. Не мог дотянуться до ненавистной и любимой женщины, обрекавшей его на позор и мученье.
— Сука, Кланька! Что ты со мной творишь?
Его нагнули, подвели к фургончику, пихнули внутрь. Милиция укатила. Люди не расходились, слушали Кланьку. Не жалели и не осуждали. Вздыхали, качали головами.
— Всё пропивает, гад! Детей одеть не во что! Вчера дом хотел сжечь. Из канистры стал поливать. Не могу так больше! Ночью подушкой его придушу! — Её красивое, с тонким носом лицо было в чёрной туши, красной помаде, под глазом набухал синяк.
— Ты, Клавдия, забирай детей и уезжай. — Тётя Поля подняла и отдала ей оторванную пуговицу. — Будет беда. Уезжай, говорю!
— Чегой-то мне уезжать! Пусть он уезжает! Не его дом! Заберут его в тюрьму, а я без него проживу. Есть кому поселиться!
— Эх, Клавдия, Клавдия! — Тётя Поля вздохнула и пошла к дому. Люди расходились, а Клавдия лёгкой, танцующей походкой пошла к автобусной остановке, оттуда автобусы уходили в город.
Вечером над селом сомкнулись ранние сумерки. Тётя Поля сидела под лампой и плела половик. Половик ниспадал с её колен, как разноцветный ручей, лился на половицы. Кот запрыгнул на кровать с шарами и смотрел зелёными глазами. Тётя Поля вязала петли большим деревянным крючком и тихонько, себе под нос, напевала:
— "Али тот меня возьмёт, кто скотинушку пасёт".
— Какую скотинушку? — спросил Муравьёв.
— Пастух самый бедный, никудышный человек на деревне. Только он и возьмёт бесприданницу, — вздохнула тётя Поля и посмотрела на усатый портрет.
Муравьёв ушёл за перегородку и лежал, глядя на оранжевую полосу над притолокой, где сохла влажная беличья шкурка. Было тревожно, печально. За домом в ночи леденел огород с чёрной железной ботвой. На пустыре валялись обломки летательного аппарата с тенями погибших неудачников. По кладбищенским берёзам были развешены чёрные шляпы, и одна из них принадлежала усатому сапожнику Никите Семёновичу, что лежал среди косточек своих новорождённых деток. В колокольне, похожей на печную трубу, гулял ветер, унёсший золотые свечи и цветные лампады, оставив на стенах срамные рисунки и надписи, а под сводами жестяного серафима, пробитого дробью. Река, чёрная, полная тьмы, окружала село, и тьма была готова поглотить горемыку Николая Скурлатова и непутёвую Клавдию, и несчастного Андрея Андреевича с козой, и самого Муравьёва, испугавшегося тьмы и убежавшего от мёртвой реки.
Он старался представить тьму, как объемлющую мир сущность. Она сокрушала царства, плодила войны, творила великие злодеяния и кровавые избиения. Она была гигантским моллюском, липким, пульсирующим. И чем-то большим. Ужасом, с которым он появился на свет и будил ночными кошмарами.
Днём Муравьёв испугался реки, испугался плывущего в ней утопленника. Но разве его книга не послужит преодолению тьмы? Ясный сокол и чёрный ворон, роняющие на снег чёрные и алые перья, разве не даны ему в назидание? Вещие птицы не станут ли буквицей в его будущей книге?
Муравьёв поднялся, набросил пальто.
— Куда, Олежка?
— Пройдусь перед сном.
Вышел в темень и отправился к реке. В домах спали. Редко где желтело окно. Дуло из полей, и собачий лай, подхваченный ветром, переносился из конца в конец, словно собака летала по ветру.
Как заклинанья, бормоча, вспоминал любимые стихи: "И побеждая тьму ночную, на золотые небеса…", "Тучки небесные, вечные странники…", "Полюбил я грустные их взоры…". И любимая, волшебная блоковская строка: "Пройду росистую межу, ключ ржавый поверну в затворе и в алом от зари притворе мою обедню отслужу".
Церковь, чёрная, ужасная, осквернённая, высилась рядом. Муравьёв, читая стихи, как читают молитвы, вошёл в церковь. Мысленно очистил стены от сквернословий, вымыл каждый кирпичик. Церковь посветлела, умылась, стала розовой. Он выпрямил крест и покрыл позолотой, чтобы путники из полей, приближаясь к селу, видели солнечное сверканье. Побелил своды, столпы. Церковь просторно воссияла в девственной белизне. Он воздвиг резной иконостас с золотыми виноградными гроздьями из небесного виноградника. Поместил в иконостас иконы, что висели в Третьяковской галерее: рублёвскую "Троицу" с дивной лазурью, "Спас Ярое Око" с орлиным взглядом, "Церковь Воинствующую", ведомую в поход крылатым архангелом. Возвёл алтарь, поставил на него золотую чашу, ту, что стоит перед Рублёвским ангелом. Исцелил от ран жестяного серафима, вернул ему белоснежные крылья и румяные щёки. Возжёг лампады, запалил жаркие свечи. Поставил раку и в неё уложил мощи святого — солдатика, подбившего танк у берёзы. Он обрядился в золочёные ризы, открыл врата и колоколом звал народ к обедне. И все пришли и стояли, и лица их были озарены огнями свечей. Здесь стояли лесники, тётя Поля, Николай Скурлатов и Клавдия, вдова Анюта, однорукий плотник Фёдор и его жена Лена, и почтарка, и совхозный директор Топырик, и кондукторша Таня, и суровый лесничий Овчинников, и горемыка Андрей Андреевич, и старуха с жёлтым глазом ночной совы. Муравьёв, облачённый в тяжёлую золочёную ризу, колыхал кадилом, развешивал голубые дымы, и все, кто стоял в церкви, кланялись дымам, и лица их были светлы. Муравьёв, не снимая облачения, с горящей свечой вышел из церкви. Церковь, озарённая, золотая, бросала в реку своё отражение, и река в снежных берегах казалась золотой.
Индейца мескитос пытали паяльной ламой. Он задыхался. Муравьёв видел, как лопнул в его глазу сосуд, и белок стал красным. Индеец молчал, лампа шипела. Отряд шёл через сельву, горячую, как жирный бульон. Несли миномётные трубы. Командир сандинистов, желая взбодрить солдат, запел походную песню. Не знал, что через день будет убит при штурме укреплений Севен Бенк. Рио Коко текла ржавая, в красных глинах. В промоине лежал мёртвый крокодильчик с жёлтым брюшком, чешуйчатым завитком хвоста и маленькими, острыми, как иглы, зубами. В городке Васпам на ратуше остановились часы. Солдаты, поселившись в ратуше, выкуривали комаров, жгли на полу костры. Ратуша наполнялась дымом, солдаты кашляли, раскрывали окна, выпуская дым, и с Рио Коко летели большие малярийные комары, и солдаты вновь разжигали костры. Жители покинули городок, бросив лошадей, и табун ночью со ржанием носился по улицам, отыскивая хозяев. Муравьёв слышал лошадиный топот и ржание, кашель солдат и далёкий выстрел с реки, за которой в низких берегах начинался Гондурас.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Утром Муравьёв чаёвничал с тётей Полей. В оконце синел рассвет. Лампа под оранжевым абажуром отражалась в клеёнке. Грузовики, проезжая по улице, брызгали хрустальными фарами. Муравьёв собирался в лес, на делянку, где приехавшие из Чувашии пильщики начинали валить березняк. Полунин был на делянке, искал в берёзах три обещанных ему ёлки, звал Муравьёва, чтобы тот заклеймил пни.
Было хорошо сидеть у синего утреннего оконца, дуть на блюдце с чаем, предвкушая долгий путь по мелкому снегу среди молчаливых лесов.
— Скажи, тётя Поля, а что за сосед у тебя Андрей Андреевич, у которого коза? Нелюдимый, прячется. Я шёл, поздоровался, а он побежал, будто я обидеть его хотел.
— Андрей Андреевич? Козодой? Больной он. Никуда не выходит. Раньше в магазин выходил. Теперь перестал. Люди ему хлеб покупают. Оставят у калитки. Он дождётся, когда нет никого, схватит хлеб и бежит в дом. Козу доит, хлебушек дарёный ест, тем и жив. И болезнь его, не скажешь, какая. Всё письма пишет. Почтарка ему конверты приносит, бумагу, а он письма пишет жене. Сколько лет пишет, а ответа нет.
— А куда жена подевалась?
Тётя Поля куснула сахар оставшимися зубами. Молчала, наслаждаясь сладостью. Моргала синими глазами, раздумывая, с чего начать рассказ. Их было множество, накопившихся за долгую жизнь, и теперь Бог послал слушателя, готового ей внимать. Муравьёв был готов внимать. Рассказы тёти Поли войдут в его книгу странствий, как свидетельства народной мудрости, что открывалась очарованному страннику.
— Андрей Андреевич, он раньше учителем был. Его после войны прислали, его с женой. Оба молодые, красивые, и видно, что любят друг друга. Взявшись за ручки, по селу ходили. Андрей Андреевич был идейный, партийный. Все праздники, майские, революцию, Победу — всё он вёл. Выступал, в клубе газету вывешивал. Хорошо рисовал, художник. Никиту Семёновича он нарисовал. Дала фотографию, он срисовал, как живой. — Тётя Поля кивнула на усатый портрет. — Одевался с иголочки. Костюм, рубашечка, галстучек. Всё глажено. Жена его Фрося за ним следила. Дом построили. К ним зайдёшь — мебель, посуда, люстра, ковёр на стене. А детей нет. Фрося к врачам в город ездила. Ходила к нашей, к колдунье, к Надежде. Ну, ты видел, Девятый Дьявол. Она им всякие ягодки, корешки давала. Не помогает. "Кто-то меж вами ходит, силу отнимает". Фрося в церковь ходила. Тут у нас вокруг церквей нет, позакрывали. Только в Куртниково, да и то без батюшки. Она в Москву ездила к старцу, и тот ей что-то сказал. Она корзинку взяла, пошла в лес по грибы и пропала. Андрей Андреевич до вечера ждал, не вернулась. Думает, заблудилась. Пошёл ночью в лес искать, кричал, звал. Не нашёл. Может, вышла к чужой деревне, заночевала? На велосипеде все вокруг деревни объехал, спрашивал. Никто не видал. В милицию заявил. Приезжали из города, выведывали. Бил, нет жену? Какое бил! На руках носил! Так и уехали. А Андрей Андреевич почернел, ходит в мятом, плачет. "Кто-то, говорит, меж нами ходит!" Одна бабка к нему пришла, не знаю, откуда, и говорит, что, мол, видела Фросю, и та ей сказала, что московский старец велел ехать на Кавказ и искать монахов, которые живут под землёй, и за ними милиция с собаками охотятся. И что Фрося ушла к тем монахам и там живёт. Андрей Андреевич собрался, уехал на Кавказ, пропадал месяц, а вернулся побитый, с головой прошибленной и слёг в больницу. С тех пор с ума сошёл. Взяли его на учёт, из школы уволили. Дали пенсию, он так и живёт. И письма пишет до востребования по всем городам. Почтарка их носит. Раз одно распечатала, прочитала. А он Фросе пишет. Рассказывает, как у них дети растут. Сын — лётчик, летает. Дочь — артистка, в кино играет. И всё так интересно пишет, про погоду, какие люди важные сюда приезжают. Про генерала, который привёз ему орден за войну, хотя какая война! Не воевал он. Пишет про учёного. Тот приезжал с благодарностью за открытие звезды, которую Андрей Андреевич увидел над селом. Дескать, прилетела, постояла, а потом улетела. Пишет, какой красивый город рядом с Бужаровым построили. В нём поселили художников, и Андрей Андреевич ходит их учить рисовать. Вот ты, Олежка, писателем хочешь стать. А Андрей Андреевич и есть писатель. Выдумывает. Козу завёл, она его бережёт. Попробуй зайди, вмиг забодает. А что с его Фросей сталось, никто не знает. Ушла по грибы, и где-то ходит по лесу. Ты, Олежка, встретишь, скажи, пусть возвращается.
Тётя Поля посмотрела на образ, где теплилась розовая лампадка. Муравьёв натянул шерстяные носки, сунул ноги в резиновые сапоги.
— Валенки тебе нужны. Олежка. Ноги отморозишь.
— Куплю с зарплаты.
— На твою зарплату много не купишь. — Она завздыхала, и было в этих вздохах материнское, неутолённое. Муравьёв подумал о маме и бабушке, вздыхающих о своём непутёвом Олежке.
Он шёл через поле к лесу. На плече висело ружьё. В мешке болталось клеймо. Мелкий снег шелестел, и под ним похрустывала мёрзлая трава. Муравьёв оглядывался на свой след, одиноко исчезавший вдали, и это одиночество в утреннем поле под огромным небом было прекрасно. Из снега торчал чёрный сухой цветок. Зонтик цветка, потеряв семена, был покрыт инеем, и этот нежный серебристый покров дарил цветку второе рождение. Он одиноко расцвёл под студёным небом. Муравьёв и цветок были похожи в своём одиночестве. Муравьёв осторожно обошёл соцветие, чтобы не стряхнуть его хрупкое облачение.
Лес был чудесный. Пышный, белый, как морозный узор на стекле. Казалось, лес знает, что он прекрасен, знает, что Муравьёв любуется им. Муравьёв чувствовал, в лесу обитает прекрасное, возвышенное. Зовёт, готово открыть ему тайну леса. Знает, что Муравьёв не использует эту тайну во вред лесу, а перенесёт в свою книгу. Наполнит её возвышенной тайной леса.
Он шёл через чащу, и когда задевал ветку, воздух наполнялся дрожащим серебром, и на лицо оседала холодная роса. В зимнем лесу исчезли ароматы лета — влажной земли, цветов, живой листвы. Но так радостно, обострённо чувствовал мир Муравьёв, что в студёном воздухе различал едва уловимые, из-под мёрзлой коры, запахи спящих деревьев. Горький осиновый, сладкий ореховый, пряный еловый. И вдруг пахнуло теплом. Муравьёв поворачивал голову, искал, откуда исходит тепло. Пошёл на запах. Раздвинул заиндевелые ветки. Когда осело серебряное дрожащее облако, увидел лося. Лось стоял на поляне, огромный, коричневый, горбоносый. Из широких ноздрей валил пар. Фиолетовые, в белёсых ресницах глаза влажно смотрели на Муравьёва. Тяжёлые зубчатые рога слабо покачивались. Великолепный, царственный, лось позвал Муравьёва, и тот пришёл на поляну, где обитало это божественное лесное диво. Лось ждал Муравьёва и к его приходу украсил лес серебром. Лось был божественным повелителем леса, его душой, хранителем и царём. Ещё в полях, восхищаясь пышным, озарённым лесом, Муравьёв знал, что это озарение исходит из божественной, обитающей в лесу тайны. И этой тайной был лось. Муравьёв чувствовал горячую жизнь лося, его большое, с могучими биениями сердце, жаркое дыхание, думу, мерцающую в лиловых глазах. Жизнь лося была и его, Муравьёва, жизнью, и эта жизнь присутствовала в дремлющих деревьях, и в сухом цветке с серебряным зонтиком, и в пролетевшем над дорогой рябчике, и в лесниках, и в румяной вдовице Анюте, и в маме, бабушке, невесте Марине. Знание о единой, разлитой в мироздании жизни, лишь мнимо разделённой на жизнь человека, цветка, зверя, — это восхитительное знание посетило Муравьёва. Оно было отгадкой тайны, которая волновала его, наполняла любовью, пугала смертью, побуждала писать стихи, мучительно изображать всё сущее, чтобы оно не исчезло бесследно. Он искал отгадку тайны, и она, неразгаданная, отправила его в дорогу и привела на лесную поляну, чтобы себя обнаружить.
Муравьёв восхищался сделанным дивным открытием. Разделение мнимо, жизнь во всех одна, и он, Муравьёв, когда душа исполнится волшебным прозрением, может стать лосем, а могучий, дышащий паром зверь превратится в цветущего юношу, как об этом писано в русских волшебных сказках. Муравьёв любил лося, любил заиндевелую осину, любил усохший цветок. Смерти нет, он никогда не умрёт. Жизнь, ослабев и иссякнув в нём, расцветёт в другом. В лосе, цветке, берёзе, и он никогда не умрёт.
С этим чувством бессмертия он покидал поляну, и лось провожал его фиолетовыми глазами до новой встречи.
Поплутав, он не сразу нашёл березняк, где работали чувашские пильщики. Березняк был такой белизны, что казался белее снега, белее неба. Его белизна сияла, была небесной. Муравьёв был ослеплён сошедшей с небес белизной. От неё расширялись зрачки, силы небесные вливались в душу, делали Муравьёва бестелесным, прозрачным.
Он шёл среди берёз на звук голосов, запах дыма. Звенели пилы. Пильщики по двое обступали стволы, согнули спины, водили локтями. Пилы звенели, сыпались опилки, краснели синеглазые лица чувашей. С поваленных берёз мужики топорами отшибали суки. Несколько костров дымно горело, прожигая снег до травы. Запряжённая в сани, стояла лошадь, наклонила голову к вороху сена. Жевала, открывая в мягких губах жёлтые зубы. У саней стояли Полунин и немолодой, с малиновыми щеками чуваш.
— Вот объездчик, с ним договаривайся. Он начальство. Как прикажет, так и сделаем. — Полунин смиренно, как подневольный, отступил, и чуваш, бригадир артели, обратился к Муравьёву:
— Я чего говорю-то. Ты нам кубов десять накинь, а мы благодарны будем. Стол накроем.
Муравьёв не понимал, что значит "накинуть десять кубов" и какой и где "стол накроют". Не стал расспрашивать и кивнул. Такое крестьянское, с натруженными морщинами, синеглазое было лицо чуваша. Тот благодарно моргнул.
— Заработать надо. У нас там зимой какая работа! Покосили, хлеб убрали, и на печь? Вот артелью ищем, где заработать. Спасибо, что на делянку пустили.
— За собой приберите. Суки сжечь. Пилить будете, комель обтаптывайте, чтоб под корень. А то пней после себя оставите, а начальство с нас спросит, — Полунин снова взглянул на Муравьёва, и тот уловил в его плутоватых глазах насмешку.
— Не бойсь! Все по-честному! — Бригадир, довольный разговором, пошёл к пильщикам, по пути обтаптывая свежий пень.
— Пошли, ёлки мои заклеймишь. Овчинников, спасибо ему, даёт дом построить. Чего я в лесники-то пошёл? С чувашами водку пить? Мне ещё с десяток стволов набрать, тогда и дом рубить можно.
Они обходили березняк. Среди берёз, на расстоянии одна от другой, лежали поваленные ели. Ветви были обрублены, свалены в груды, поверх лежали срезанные макушки. Полунин похлопывал по стволам, довольный, представляя, как обструганные брёвна, выйдя из-под топора, лягут в сруб.
Тут же из снега, окружённый опилками, торчал пень. Муравьёв бил клеймом в твёрдую древесину, метя пень звездой. Такой же удар наносил он в торец поваленной ели. Удар пролетал по стволу насквозь, уносился в лес.
— Ну вот, три твоих ёлки. Стройся. Зови на новоселье. — Муравьёв прятал клеймо в мешок.
— Погоди прятать. Тут ещё две лесины.
— Откуда? Овчинников сказал, три.
— Где три, там и пять.
— Не буду клеймить. Незаконно.
— Если бы всё по закону, народу бы не осталось. — Полунин смотрел большими суровыми глазами, и было в этих глазах знание, недоступное Муравьёву. Он явился по прихоти в жизнь, которой трудно жил народ и, стараясь выжить, тяжко трудился, хитрил, лукавил, пил водку, уклонялся от надзоров, которыми окружило его государство. Муравьёв был надзором, а Полунин — народом. Муравьёву государство вручило клеймо со звездой, чтобы этой звездой он метил народ. И теперь ему предстояло выбрать между государством и Полуниным, и Муравьёв выбрал Полунина.
— Пошли клеймить!
Они нашли ещё две поваленных ели, и, ударяя клеймом в пни, Муравьёв думал, что совершает первое в своей жизни преступление. Преступает закон и тем самым переходит на сторону народа, сам становится народом.
В берёзах послышался лай. Появился лесник Ратников, большой, тучный, идущий вразвалку на кривых ногах, в ватнике и ушанке. Перед ним на длинном поводке рвалась и танцевала собака, серая, с острой весёлой мордой, лихим завитком хвоста. Увидала Полунина и Муравьёва и залаяла, но не злобно, а бодро, радостно, с лёгким повизгиванием. Ратников, тяжело дыша, подошёл, подтягивая за поводок собаку. Та крутилась под ногам, обнюхивая Полунина и Муравьёва. Это была лайка с жёстким мехом, жарким дыханием, остро стоящими ушами. Она открывала рот с красным языком и белыми клыками, и казалось, она улыбается.
— Здорово. — Ратников сунул Муравьёву пухлую шершавую руку. — Вот тебе собака. Как обещал, привёл.
— Да я не просил! — Муравьёв испуганно отступил от собаки, которая обнюхивала его сапоги, штаны, поднимая весёлые умные глаза.
— Как не просил? Сказал: "Куплю". Серёжка Полунин слышал.
— Сказал: "Куплю", — подтвердил Полунин.
Муравьёв не помнил, чтобы такое сказал. Но, может быть, он был так взволнован первой встречей с лесниками, так возбуждён их артельной работой, когда со всеми хватал смоляные стволы и заталкивал в тележку, а потом пил водку из общего стакана, радуясь, что принят в артель, — может, тогда и был разговор о собаке.
— Ты бери, собака проверена. Какой охотник без собаки? Ружьё есть, а собаки нету. Она белку за километр чует. Лай услышал — подходи, целься.
— А сам-то что не охотишься?
— Какое! Совсем без ног. Ты молодой, ногастый. Тебе в радость.
Ратников совал в руку Муравьёва поводок. Он желал Муравьёву добра. Неохотно расставался с собакой. Только по дружбе. Полунин кивал, был заодно с Ратниковым. Оба хотели услужить молодому начальнику, задобрить его.
— Ладно, давай!
Деньги были при Муравьёве. Он отсчитал Ратникову десятку. Тот ловко сунул её вглубь телогрейки и передал поводок Муравьёву. Тот почувствовал, как поводок натянулся. Он и собака были стянуты одним поводком.
— Как зовут?
— Найда. А хошь, зови Жучка. — Ратников засмеялся. — Эх, надо бы покупку обмыть! Ну, да ладно, в другой раз!
— Ты сейчас по лесу не ходи, — строго наставлял Полунин, — Ступай домой, а к вечеру пойди в Филимоново.
Спросишь Артёма Ларина. У него бензопила. Возьмёшь домой. Я завтра зайду. А сейчас к пильщикам надо. Чуваши хитрые, хотя работать могут.
Ратников и Полунин ушли в берёзы и растворились в молоке. Муравьёв остался с собакой. Она смотрела на него умными коричневыми глазами.
— Найда! — Муравьёв запустил руку в серый густой мех собаки, потрепал загривок. Собака виляла хвостом, перебирала на снегу крепкими когтистыми лапами. Её молодая острая морда ткнула в грудь Муравьёва, быстрый розовый язык лизнул руку. Это был поцелуй собаки. Собака осталась с ним, признала хозяином, полюбила. И эта любовь собаки, её умные преданные глаза вызвали радостное жаркое чувство, похожее на благодарность. Он стал хозяином собаки, владел ею, но не так, как владел велосипедом, или ружьём, или фотоаппаратом. Он владел её жизнью, которая не была только её, собачья жизнь, но и жизнь самого Муравьёва, и лося, и лесников, и рябчика — всех, кто жил по городам и селеньям в разных странах и землях. Эта жизнь дышала в деревьях, цветах, рыбах, всех бесчисленных тварях, поселившихся в деревьях и травах.
— Найда! — Муравьёв тронул щекой мех собаки. Мех был холодный, жёсткий, от него пахло зверем. Собака снова лизнула его.
В детстве у него в аквариуме жили рыбки, была черепаха, в клетке скакала канарейка. Но к этим живым существам Муравьёв не испытывал возвышенной и нежной любви. Теперь с собакой было иначе. Он и она принадлежали друг другу, а также Тому, Кому принадлежала вся разлитая в мире жизнь.
Муравьев шёл по лесу. Найда убегала, и тогда он волновался, не сбежала ли она к прежнему хозяину. Но она возвращалась, крутилась под ногами, заглядывала ему в глаза. И тогда он хотел, чтобы мама и бабушка, московские приятели и невеста Марина увидели его, сурового охотника с ружьём и собакой.
— Найда! Найда! — звал он собаку, и та прибегала, жарко дыша, улыбаясь ему.
На краю села Муравьёв взял собаку на поводок и прошёл по улице, как матёрый охотник, не замечая прилипших к окнам старушечьих лиц. Тётя Поля не удивилась собаке.
— Одной скотининой больше. Небось, не объест. А ты, Олежка, по полной форме, при ружье и собаке.
Муравьёв привязал Найду в сенях. Собака поводила носом, исследуя запахи незнакомого дома, сарая с курами, полога над лежаком. Муравьёв вынес ей миску с картошкой и кашей, и она охотно зачавкала, завозила миску. Он бросил на пол ветошку, и Найда улеглась, положив голову на лапы.
— Мне сейчас идти в Филимоново, за бензопилой. Артёма Ларина знаешь?
— Это у которого брат фельдшер? Или другой?
— Пойду выяснять. — Муравьёв собрался идти.
— Погоди-ка, — тётя Поля ушла за печку и вынесла валенки, стоптанные, подшитые, с высокими голенищами. Поставила посреди избы. — Примерь-ка!
Муравьёв сунул ногу в валенок, почувствовал мягкую тёплую глубину, намятую чьей-то стопой. Посмотрел на усатый портрет. Прежний хозяин смотрел, как новый жилец надевает его валенки.
— Спасибо, тётя Поля. Вот теперь по полной форме!
Он отвязал в сенях собаку и вышел под вечернее небо. Оно было красное, из края в край. Краснота была воспалённой, пылающей, будто небу дали пощечину. В небе творилось необъяснимое и ужасное. Неведомое светило спустилось к земле, затмило звёзды, нависло над селом. В жутком зареве чернели обугленные избы, кривилась колокольня, и снег под ногами, озарённый светилом, казался красным. От мороза жгло ноздри. Воздух был железный и пах гарью. Гарь была железной. Так в кузнях на красных углях горит железо.
Муравьёв шагал в соседнюю деревню Филимоново, и окрестные поля лежали багровые, и казалось, в небе лопнул сосуд и залил землю кровью.
Муравьёв шёл в тёмных полях, чувствуя, как от мороза твердеет воздух. Мороз раскалялся, жёг щёки, слезились глаза. Валенки грели, но меховая безрукавка под пальто не спасала.
Собака тенью скользнула из темноты. Повизгивая, покрутилась у ног и снова канула. Через минуту вернулась, затявкала, прыгнула, ударив Муравьёва в грудь сильными лапами. Он видел близко её острую морду, сверкнувшие зубы.
— Ты что, Найда? Замерзла? — Он тронул твёрдый собачий мех. Собака повизгивала, бежала в темноту и опять возвращалась.
Муравьёв сошёл с дороги, зашагал по снегу туда, куда скрылась собака. Увидел в темноте на сером снегу чёрный бугорок. То ли холмик, то ли пенёк. Подошёл. Скорчившись, ссутулясь, уронив голову, сидел на снегу человек, маленький, как ребёнок. Муравьёв наклонился. Это оказалась старушка, умотанная в платок, в короткой шубейке, с маленьким под платком лицом. В темноте был едва различим носик, запавший рот, впадины глазниц.
— Бабушка, ты что? Замёрзнешь!
— Ай? — тихо простонала она.
— Вставай, замёрзнешь! — Муравьёв потянул её за рукав.
— Ай! Ай! — отозвалась старушка.
Муравьёв оторвал её от снега, поставил на ноги. Она была маленькая, ему по плечо. Шаталась, и он придерживал её.
— Ты куда идёшь? В Филимоново? Куда, говорю, идёшь? — Он кричал ей в ухо сквозь намотанный платок.
— Не знаю, — пролепетала старушка.
Её голос был чуть слышен. Слабо доносился из замёрзшего тела.
— Откуда идёшь? Как зовут?
— Не знаю, — едва слышно сказала старушка. Стала падать, но Муравьёв удержал и прижал к себе.
Они стояли в темноте среди снегов, стиснутые морозом, два русских человека, посреди бескрайних пространств. Муравьёв обнимал старушку, чувствуя её ветхость, утлость тела с излетающим последним теплом. И — внезапная жаркая мысль. Недавнее багровое небо, ужаснувшее Муравьёва, было воплем о помощи. Было звучавшим из неба приказом идти в поля и найти эту гибнущую старушку. И он повиновался приказу и пошёл в поля и нашёл замерзающую старушку. И, быть может, он оставил свой дом и явился в леса и поля для того, чтобы спасти эту старушку, не дать ей, безымянной, беспамятной, погибнуть на безвестном просёлке.
— Пойдём, пойдём! — тянул он старушку, выводя из снегов на дорогу. Собака крутилась рядом, повизгивала, радовалась избавленью старушки.
Муравьёв вёл старушку по дороге, но ноги её не шли. Она начинала падать.
— Пойдём, пойдём! Нельзя сидеть! Замёрзнешь!
Он поднимал её, вёл под руку. Оба спотыкались. Муравьёв подхватил её на руки и понёс. Она была лёгкой, улеглась у него на руках, похожая на ребёнка, доверчиво припавшего к отцовской груди. Муравьёв нёс её, как своё чадо, не давая погибнуть.
Впереди тускло закраснелись огни деревни. Муравьёв подошёл к крайней избе. Внёс свою ношу на крыльцо, носком валенка стукнул в деревянную дверь. Дверь была не заперта. Он отыскал в сенях дверной косяк и стал бить в него валенком.
Отворил высокий мужик в белой навыпуск рубахе, взлохмаченный, хмуро вглядывался в заиндевелого Муравьёва.
— Кто такой?
— Пусти!
Мужик отступил от порога, пропуская Муравьёва в жаркую, натопленную избу, где горела лампочка в оранжевом абажуре. Печь, стол под клеёнкой, мальчик и девочка с одинаковыми русыми головами и жующими ртами. Хозяйка в шерстяной кофте, платке, с миской в руках застыла, оглянувшись на дверь. Вдоль стены длинная лавка. Угол отгорожен жердями, и в загоне топчутся овцы, среди них рыжий лопоухий телёнок. Пахло тёплым жильём, щами, скотиной. Муравьёв, весь в инее, не отряхивая с валенок снег, стоял посреди избы, держа на руках старушку.
— Господи, откуда? — ахнула хозяйка, едва ни уронив миску.
— На дороге нашёл, замерзала. — Муравьёв спустил с рук старушку, усадил на скамью, придерживал, чтобы не упала.
— Кто такая? — спросил хозяин, наклоняясь к старушке взлохмаченной головой. — Ты чья?
— Не знаю, — пролепетала старушка, силясь усидеть на скамье.
— Ничего не помнит, — сказал Муравьев. — Ни имени, ни куда идёт. Замерзала.
— Должно, Авдеевых тётка, из Мартюшино.
— Нет, я ихнюю тётку знаю. Она толстая, рябая.
— Тогда из Куртникова. Старуха Плавильниковых. У неё осенью сын помер.
— Не она.
Старушка сидела на лавке и, казалось, таяла. По её лицу, по морщинкам, мимо носика, вдоль впалого рта текли слёзы. Дети смотрели на старушку синими глазами. У овец за изгородью глаза были зелёные. У телёнка тёмно-розовые.
— Чаем её напои. Утром по телефону милицию вызову. Пусть забирают, — сказал хозяин. — А ты кто? — спросил Муравьёва.
— Лесной объездчик. Из Бужарова. Где тут Артём Ларин живёт?
— Ларчик? А четвёртый дом от нас, — сказала хозяйка. — Спасибо тебе, что человеку не дал пропасть.
— Я пошёл. — Муравьёв поклонился. Дети, овцы, телёнок бессловесно смотрели вслед.
Он отыскал Артёма Ларина, крепенького, ладного мужичка, и впрямь напоминавшего ларчик. Забрал бензопилу. Положил на плечи, держась за рукояти, пошёл. Собака вилась рядом.
— Молодец, Найда! Спасибо! Мы с тобой хорошее дело сделали.
Собака понимала. Она угодила хозяину, радовалась его похвалам.
Муравьёв опять, как и днём, ощутил единство жизней, своей и собаки. Каждому была дана своя личина, но личины облекали единую жизнь, и эта единая, сотворившая их жизнь делала его и собаку родными. Для объяснения в любви им не нужны были слова. Они только что вместе совершили великое деяние — спасли существо, в котором гасла священная жизнь, и тем самым исполнили закон сохранения и сбережения жизни. Закон, который Муравьёв открыл для себя, шагая в стоптанных валенках по просёлку. Нёс тяжёлую бензопилу, слышал слабый запах бензина, радовался открытому им закону сохранения и сбережения жизни.
Вернулись в Бужарово. Найда, несмотря на все увещевания Муравьёва, не села на поводок, не пошла в сени. Добродушно повиляла хвостом, убежала в темноту знакомиться с селом. Муравьёв оставил пилу в сенях. Усталый, полный удивительных переживаний и открытий, осторожно, чтобы не разбудить тётю Полю, прокрался в каморку.
Залив Фонсека с летучими рыбами, взлетавшими из моря, как блёстки. Коринто, где горели цистерны, и вода в вёдрах была красная, как вино. Вулкан Сан-Кристобль с изумрудной вершиной и нетающим перламутровым облачком. Сосны в Синко Пинос, где он ночевал в гамаке, глядя сквозь ветки на большие белые звёзды. Отряд сандинистов вышел к Сан-Педро-дель-Норте, где проходила граница, и ему показалось, что он видел прежде коричневый камень домов, и зелёные горы, и гремящий в низине ручей, и синие цветы, за которыми был Гондурас.
Контрас переходили границу, в городке шли бои, и на стенах домов висели траурные венки, и в дверях стояли вдовы в чёрных платках. Долгоносый, в соломенной шляпе милисианос Ларго Эспаде показывал Муравьёву пулю, которая разбила кувшин с вином, когда он доставал охлаждённый кувшин из ручья. Отряд сандинистов с оружием и взрывчаткой уходил в Гондурас, пробирался болотами в Сальвадор, где на вулкане Сан-Сальвадор шли бои и сражались повстанцы фронта Фарабундо Марти. Убитого контрас привязали за ноги к лошади и волокли по улицам Сан-Педро-дель-Норте, и вдовы выходили из домов и выплёскивали на мертвеца нечистоты и плевали.
(Продолжение следует)
Олег Муравьёв двадцати трёх лет стремился угадать свою потаённую сердцевину, где пряталась его будущая невоплощённая жизнь. Эта жизнь сулила восхитительные превращения, негаданные встречи, небывалые странствия. Он носил в себе малую жаркую точку, которой предстояло раскрыться в необъятное и прекрасное. В завершение земных сроков это прекрасное перельётся в другое необъятное, мысль о котором не пугала, а лишь сладко волновала Муравьёва.
Он был строен и худ, легконогий сероглазый аспирант, изучавший филологию. Он имел каштановые волосы и светлые, словно выгоревшие под неведомым солнцем брови. Его потаённая сущность не отражалась во внешности. Эта сущность была безымянным, дышащим, плавающим у сердца телом, быть может, небесным. Оно вдруг начинало расширяться, выходило за пределы груди и обнимало весь мир. И тогда Муравьёв превращался в этот мир. Его потаённая сущность становилась миром, и он казался себе его творцом.
Олег Муравьёв совершал вечернюю прогулку по осенней Москве, благоухающей, смуглой, золотистой, похожей на зрелое яблоко. Фонари в мокрых деревьях, запахи дворов, прелая листва, загадочные сладкие дымы. Тихвинская улица блестела после дождя. Кольчуга булыжника казалась голубой, металлической. Трамвайные рельсы струились стальными ручьями. Окна домов были оранжевые, уютные. В них висели оранжевые матерчатые абажуры, умилявшие своей наивной похожестью. Муравьёва обогнал трамвай. Вагоны похрустывали на стыках. За стёклами маслянисто, как в рыбьем жире, проплыли пассажиры. На крыше трамвая торчали чуткие рожки. На них горели два огонька, зелёный и малиновый, будто глаза испуганных зверьков. У Палихи трамвай повернул, сбросив с дуги длинную зелёную искру. Она упала на булыжники и дрожала. Муравьёв смотрел на медленно гаснущую зелёную каплю, на удалявшийся трамвай, за которым открывались две стальные струи. Хотел всё это запомнить, удержать, не позволить искре погаснуть, трамваю уйти, проплывшим за окнами людям навсегда исчезнуть. Эту гаснущую искру, огоньки на крыше трамвая, фасад дома с оранжевым абажуром он переселял в свою сокровенную сердцевину, прятал в ней, спасая от забвения.
Он шёл по улице Достоевского мимо чахоточной клиники с белыми колоннами и ампирным фронтоном. Огромные окна воспалённо полыхали. Чудилось, в палатах случилось несчастье, умирал прекрасный, всеми любимый человек. Муравьёв представлял измождённое, с запавшими висками лицо, утонувшее в белой подушке, костяные пальцы, последним пожатием скомкавшие одеяло.
Памятник Достоевскому перед клиникой стеклянно чернел сквозь голые ветки. Казался пациентом, в ужасе сбежавшим из палаты в больничном халате с голым плечом, в шлепанцах. Оцепенел, прислушиваясь к погоне. Муравьёв чувствовал ужас камня, видел чёрные на ночном небе, облетевшие ветки огромных лип, усеянные молчаливыми воронами. Птицы слетелись к больнице, учуяв смерть, терпеливо ждали вынос покойника.
За клиникой уступами громоздился театр Советской армии, построенный в виде пятиконечной звезды. В капителях громадных колонн, в каменных цветках и листьях спали голуби. Их тёмные клубки начинали шевелиться, и сверху падала чуть видная струйка. Над театром в тёмной синеве пылал и плескался красный флаг. Бурлил на ветру, будто в небе бежал знаменосец. Было слышно хлопанье тугой материи. Муравьёв стоял среди огромных колонн, любуясь площадью, похожей на хрустальную люстру. Карусель машин неслась в золотых отражениях, и каждая, пролетая, оставляла золотой мазок.
Муравьёв спустился к Екатерининскому дворцу с его изысканной царственной красотой. Полукруглые окна горели, слышалась музыка. Казалось, во дворце шумит бал, дамы в тяжёлых кринолинах, кавалеры в напудренных париках и шёлковых чулках грациозно танцуют менуэт.
Перед дворцом стояли старые гаубицы на деревянных колёсах с помятыми железными ободами. Тяжёлые тупые стволы были мокрые, ледяные. В орудиях было величие и достоинство стариков, переживших свой век и несущих бремя своего одиночества. Муравьёв провёл ладонью по мокрому стволу, стряхивая воду. Прижался горячей щекой к ледяной стали, отдавая своё тепло старому орудию.
Бульвар был сырой, просторный, с чёрными опавшими деревьями. Сквозь чугунную решётку бежали огни. Памятник маршалу Толбухину казался отлитым из чёрного стекла. Пахло дождём, дымами. Под деревьями тлели груды палой листвы. В каждой горел красный спёкшийся уголь. Муравьёв протянул руки к тлеющей груде, пропитываясь пряным дымом исчезнувшего лета. Запоминал шевеление красной тлеющей сердцевины, одинокого маршала без полков и армий, забытого на безлюдном бульваре, железные обода старых гаубиц, избитые на балканских камнях. Испытывал обожание, не давал умереть, переносил в своё любящее сердце.
Он покинул сырую мерцающую мглу бульвара и кривыми улочками стал подниматься в гору к Мещанским улицам. Плутал среди ветхих особнячков с деревянными капителями и кривыми балкончиками, среди купеческих лабазов с полустёртыми надписями "Сабеев и сыновья". Из открытых форточек тянуло кухней, слышались голоса, радио играло фортепьянную пьесу. Ему казалось, что в домах обитают герои чеховских рассказов: телеграфисты, студенты, барышни, земские врачи, курсистки. Он видел молодые лица, щеголеватые усики, окладистые бороды, долгополые сюртуки, студенческие вечеринки. Он бы мог их всех описать, стоило коснуться пером бумаги. Их смеющиеся губы, сердитые брови, старинные часы с медным маятником и глухим ночным боем, их поцелуи в тёмной прихожей, хрупкие девичьи пальцы, бьющие в пожелтелые клавиши. Всё это трепетало на кончике пера, было готово излиться на бумагу. Он медлил, ждал чудесного мгновения, когда останется в восхитительном одиночестве. Свет ляжет на белый бумажный лист, и перо с металлическим блеском чернил станет медленно приближаться к бумаге.
Муравьёв, как пчела, заглядывал в соты, где пряталась московская жизнь, пил её сладость, предчувствовал творчество, для которого был сотворён, соткан из множества чудесных лучей и волшебных волокон.
Муравьёв стоял перед чёрной изглоданной колокольней. У колокольни не было маковки, в шатре темнели уступы от выпавших камней. Колокольню окружали сараи, мелкие мастерские, ограда из колючей проволоки. Кругом тьма. Ни фонаря, ни горящего окна. Над колокольней светила полная луна, голубая, с блестящими краями. Была окружена тончайшей радугой. Тучи шли выше луны, и она сияла в небесном великолепии. Казалось, луна и колокольня сближаются. Пока Муравьёв шёл по бульвару, плутал переулками, луна и колокольня искали друг друга. Нашли и теперь сближались. Словно запустили лунные часы, считающие минуты.
Муравьёв встал на тротуаре, чтобы луна почти касалась колокольни. Между шатром и луной оставался тонкий просвет. Муравьёв ждал, когда луна коснётся шатра. Колокольня, луна, его зрачок сложились в оптический прибор, соединивший небесное светило, Божий храм и его чуткое око. В этом оке уже сберегались горящие окна чахоточной клиники, каменный, с голым плечом Достоевский, ночные вороны, пушки с измятыми на балканских камнях ободами. На эту луну когда-то смотрел Гумилёв в час утреннего расстрела и отец Муравьёва, погибший на фронте в сталинградской степи, и его прадед, гнавший ямщицкую тройку по кавказской дороге, и бесконечное множество исчезнувших глаз. Эта мысль открывала Муравьёву необъятную русскую глубину, откуда он вышел и куда удалится.
Он ждал, когда осеннее голубое светило коснётся шатра. Луна медленно сдвигалась и тронула блестящей кромкой каменный выступ. Стал виден чёрный кустик, растущий из расщелин шатра. Кустик казался нарисованным тончайшим пером на блестящей луне.
Муравьёв ждал помощи от луны, от чёрного кустика, от лунной прозрачной радуги, тронувшей колокольню. Ждал, что они помогут ему совершить поступок, к которому он приближался и отступал. Помогут сделать выбор, меняющий судьбу.
Олег Муравьёв, аспирант, окончил университет с "красным" дипломом. Он готовился защищать диссертацию по творчеству Чехова. Искать у его героев потаённые черты, которые через десяток лет сделают нежных курсисток парижскими проститутками, земских врачей — чекистами, благородных обывателей и чиновников — "красными" командирами или "белыми" добровольцами.
Тема диссертации была острой. Против неё возражали профессора. Его пригласил на собеседование невысокий седой человек. Половину его лица покрывал шрам от ожога, будто лицо вскипело, застыло в красных пузырях и вмятинах. Человек представился полковником военной разведки. Предложил Муравьёву поступить на специальные курсы. В военном ведомстве формировался аналитический центр, куда приглашались гуманитарии — историки, филологи и философы. Полковник познакомился с диссертацией Муравьёва и предложил поступить в центр. Предложение было сделано спокойным, почти равнодушным тоном. Но Муравьёв почувствовал, как на горле щёлкнул металлический обруч. Ему предлагали стать деталью всеобъемлющего государства. Мысль оказаться в плену, подчинить государству свою творческую вольнолюбивую личность, превратиться в деталь — эта мысль породила панику. Его вольнолюбивая жизнь обещала множество увлечений и перемен. Его всегда окружали любимая мама и бабушка, заботливые воспитатели, благожелательные учителя, весёлые приятели, интеллигентные профессора. Можно было отдаться свободному течению лет. Аспирантура, диссертация, преподавание в университете, появление семьи, рождение детей, благополучный устоявшийся уклад. Эта предсказуемость была необязательна. Её можно было сломать. Жизненный маршрут предполагал развилки, путешествие сулило открытие. Он начал писать. Сначала робкие стихи, подражая Пушкину и Есенину. Потом небольшие поэтические зарисовки. Его влекло волшебство изображения. Клейкая тополиная почка, похожая на клювик, липкая, горькая, оставлявшая на пальцах жёлтые метки. Смеющаяся старуха с нечёсаными волосами, в которых запуталось пёрышко подушки. Её мятая папироса в жёлтых зубах. На конце папиросы нарастает колбаска пепла. Старуха продолжает смеяться, пепел изгибается под тяжестью. Из старухи сочится дым — из ноздрей, рта, ушей, из мятого платья, и кажется, старуха на глазах истлевает.
Страсть изображать была колдовской. Он создавал копию мира, казавшуюся более достоверной, чем сам мир. Он уверовал, что станет писателем. Но это требовало отречения. Он должен отречься от своей прежней жизни. Бежать из любимого дома, от друзей, от карьеры преподавателя и учёного, от полковника с лицом, похожим на вулканическую пемзу. Всем этим нужно было пренебречь ради единственного предначертания — быть писателем. Он уедет в деревню, в леса, станет лесником. Будет жить среди чудесной русской природы, среди деревенских людей, как жили до него Чехов и Бунин, описывая жизнь простого народа. Бежать, бежать! Но для побега не хватало решимости. Было страшно бежать в неизвестность из любимого дома, от мамы и бабушки, от невесты, от московских библиотек, от чудесных хмельных посиделок.
Он искал помощи у луны и у разрушенной колокольни.
Луна пряталась в колокольню. Чёрный щербатый шатёр походил на зубастый зев, кусавший светило. Муравьёв благоговейно смотрел на космическое видение. Решалась его судьба. Небесное светило, старинный храм, молитвенное созерцание казались богослужением. Храм улавливал лунный луч, направлял в дрожащий зрачок, а оттуда в сердце. Муравьёв чувствовал под сердцем крохотную воронку. В ней вращалась тонкая, сжатая плотно спираль. Спираль его судьбы. Билась, пульсировала, была готова распрямиться в свистящий вихрь, в молниеносный удар, отсечь все сомнения, разметать все страхи, делающие его несвободным. Но было страшно отдаться вихрю. Страшно нырнуть в воронку. Страшно умереть для прежней жизни, чтобы вынырнуть в новой.
Ослепительно горела луна. На луне среди белого блеска проступала мутная тень. Это была тень лунной горы. Муравьёв видел неумолимое движение луны. Тень горы начинала тонуть в шатре. Он не мог остановить луну. Не обладал волшебным словом, которое в древности останавливало небесные светила, и Космос замирал, парализованный могучим внушением. Луна напоминала блюдо с отколотым краем. До лунной горы оставался тонкий просвет. Муравьёву чудилось, что за его душу борются две небесные силы, — сила луны и сила колокольни. Сражаются два неведомых духа, вырывают его один у другого.
Тень лунной горы утонула в шатре. Воронка в душе распахнулась, полная дивного света. Муравьёв, как ныряльщик, кинулся в этот свет, выныривая в другую жизнь. Сбросив бремя прежних привязанностей, он был творцом своей судьбы, творцом грядущего чуда.
Лёгкий, свободный, уходил от колокольни, поглотившей луну. Шатёр окружало голубое пламя, словно на колокольню поднялся звонарь с пылающим нимбом.
Лёд на Уссури был сизый, как голубиная грудь. Подо льдом гремела вода. На другом берегу желтели сопки в неопавших дубах. На убитом китайце отпала собачья шапка, и в меху краснела звезда. Лёжки в снегу, где лежали убитые пограничники, были красные. Пограничников тащили, привязав к ногам телефонный провод, и они шуршали по льду, оставляя кровавую борозду. В бэтээрах зияли пробоины, и сгоревшие скаты замарали лёд копотью. Кумачовые гробы стояли в палатке, и в них лежали убитые пограничники с белыми заостренными носами. Их руки с посинелыми пальцами на груди скрепляли бинты. Вертолётами на заставу доставили матерей, и те вбегали в палатку с гробами, искали среди мертвецов сыновей, падали на них, причитали.
— Коля, Коленька, родной мой сыночек! Какой же ты стал большой, даже в гробик не влазишь!
— Петя, Петенька, мальчик мой золотой! А у нас Жучка четырёх щенков родила!
— Сеня, Сенечка, посмотри на свою мамочку!
Они причитали, падали без чувств. Солдат вливал в них из жестяной кружки ледяную воду. Они приходили в себя и снова рыдали над гробами, как рыдали матери во все века на Руси.
Муравьёв в сапогах, в камуфляже думал, как опишет красную звезду на собачьей шапке китайца, белые острые, торчащие из гробов носы, женщину в чёрном платке, лязгающую зубами о жестяную кружку. И у него от вида кружки ломило зубы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Муравьёву была отпущена долгая жизнь. Время жизни длилось непрерывно, изо дня в день. Световод жизни от рождения к смерти тянулся неразрывно, пропуская сквозь себя потоки жизненных энергий, бессчётные события, ошеломляющие и неповторимые. Но непрерывность световода была иллюзорной. В световоде случались тромбы, когда жизнь вдруг останавливалась, замирала, и Муравьёв попадал в безвременье. Безвременье длилось секунду, было отмечено перебоем сердца. Жизнь пробивала тромб, перескакивала из одного времени в другое, из другого в третье, в четвёртое. Было трудно уловить, когда случались перебои. Тогда ли, когда вдруг звучал восхитительный стих? Или луна касалась колокольни? Или во сне набрасывалось безымянное чудище, терзало когтями, и наутро он просыпался другим?
Случайности играли в судьбе Муравьёва переломную роль. Случайность являлась препятствием, на которое натыкалась судьба и меняла русло. Жизнь Муравьёва была полна случайностей, иногда прекрасных, иногда ужасных. Такой случайностью была встреча с полковником военной разведки, приглашавшим Муравьёва к сотрудничеству. Встреча, которая поначалу забылась, потом обнаружилась, как обнаруживается пророчество.
Через несколько дней после первой встречи полковник снова вызвал Муравьёва. Проректор охотно уступил полковнику свой кабинет. На стене висел портрет Хрущёва, отретушированное глазированное лицо, толстые губы, маслянистые, как после сытной еды. Казалось, губы Хрущёва шевелятся, и он фыркает. Вдоль стены стоял застеклённый шкаф. Виднелись дорогие, тиснённые золотом корешки энциклопедии "Брокгауз и Эфрон" и красное кумачовое сочинение Ленина из множества одинаковых, в матерчатых переплётах томов. Было видно, что энциклопедию и Ленина давно не раскрывали, и они мирно дремали, запаянные в стекло.
Невысокий ладный разведчик, в галстуке, вольно повязанном, любезно повторил Муравьёву своё приглашение. Одна половина его лица хранила черты мужской красоты. Синий живой глаз, приподнятая, чуть изумлённая бровь, прямой крепкий нос, словно выточенный резцом. Другая половина была изуродована бугристым фиолетовым шрамом. Бровь выгорела, искусственный глаз не мигал, его синева был неживой, фарфоровой. Рубцы спускались на шею и исчезали под галстуком, за воротом рубахи. Шрам снова появлялся из рукава на запястье, весь из пузырей и морщин. Муравьёву казалось, что ожог распространяется по всему телу полковника, вплоть до ног. Словно человека положили на огромную сковородку и жарили в кипящем масле.
— Вы обдумали моё предложение, Олег Андреевич? — Полковник вежливо назвал Муравьёва по имени-отчеству.
Портрет Хрущёва над головой полковника был в раме, покрашенной бронзовой краской, какой покрывают могильные оградки.
— Я не могу принять ваше предложение. — Муравьёв, отказывая половнику, чувствовал лёгкость, почти весёлость. Он был свободен, освобождён луной и колокольней. Свою новую жизнь, полную чудесных свершений, он станет строить без принуждений, по своему разумению.
— Что вас удерживает, Олег Андреевич? Вам неприятна мысль о военной службе? Вы пацифист?
— Я выбрал другую стезю.
Полковник внимательно посмотрел в глаза Муравьёва, угадывая в них молодую дерзость и бесстрашие.
— Вы сказали: "Другая стезя". Мы бежим по льдине в одну сторону, а льдину сносит в другую. Нам кажется, что мы в своём беге самостоятельны и свободны. Но мы связаны со льдиной и подчиняемся её ходу. Чем бы вы ни занимались, Олег Андреевич, живя в стране, вы не можете быть свободным от страны. Вы будете двигаться туда, куда движется страна.
Муравьёв ждал, что его станут неволить, угрожать, соблазнять. Полковник приглашал его туда, откуда явился и где людей опускают в шипящее масло, водят по ним паяльной лампой, прижимают всем телом к раскалённой броне.
— Чем же вы хотите заниматься, Олег Андреевич? Я познакомился с темой вашей будущей диссертации. Возможно, Чехов тем и волнует читателя, что в лепечущих барышнях, балагурящих телеграфистах, бестолковых земцах угадывает близкие потрясения. Чехов действует, как разведчик. По слабым признакам и намёкам выведывает будущее. Ваши суждения заслуживают высокой оценки. Аналитическому центру разведки нужды такие люди. Так чем же вы, Олег Андреевич, хотите заняться?
Муравьёв испытывал к полковнику доверие и сострадание. Неведомый Муравьёву грозный опыт превратил лицо полковника в застывший метеорит. Не понимая, почему признаётся незнакомому человеку в сокровенных мечтаниях, Муравьёв произнёс:
— Я оставлю Москву и поселюсь в глуши, в деревне. И там напишу книгу.
— О чём?
— Ещё не знаю. — Муравьёв уже сожалел о своём признании. Придумывал сюжет, о котором прежде не помышлял.
— О чём же книга?
— О русском страннике. Странник покинул родной порог и отправился за три моря в неведомые земли. — Муравьёв наделял полковника сказочной судьбой, вплетал в сюжет несуществующей книги. — Странника влекут чудесные дворцы, волшебные сады, дивные песнопения и пленительные танцы. В неведомых землях он посещает изразцовые мечети и золочёные пагоды. Там мусульманские имамы и буддийские бонзы, темнокожие царевны и африканские вожди.
— Русского человека всегда волновал Восток. — Казалось, полковник принимал судьбу, дарованную ему Муравьёвым. — Это остро чувствовал Николай Гумилёв. Вы не найдёте в библиотеках его стихов. Но в них есть такие строки. "Поля неведомой земли и гибель роты несчастливой. И Уч-Кудук, и Киндерли, и русский флаг над белой Хивой".
— Я не знаю этих стихов. — Муравьёв услышал тихую музыку в голосе полковника. Таинственная синева засветилась в его зрячем глазе. "Так переливается изразец мечети", — подумал Муравьёв.
— Мне кажется, вам понравился сюжет моей книги, — произнёс Муравьёв, ожидая, что на этом их разговор завершится. — Я хочу стать писателем. А вы предлагаете мне надеть военную форму.
— Многие русские писатели носили военную форму. Лермонтов носил военную форму. Толстой в Севастополе носил военную форму. Гумилёв на германской войне носил военную форму. Шолохов носил военную форму. Симонов её носил. Неизвестный автор "Слова о полку Игореве" был воином. Русский писатель всегда был вместе со своей армией.
Полковник говорил так, словно думал о себе. Муравьёву показалось, что полковник, знавший стихи Гумилёва, быть может, и сам писал стихи и, возможно, в юности хотел стать писателем. В старости он напишет книгу, и люди узнают, где случился взрыв, спаливший ему лицо.
— Наша страна после чудовищной войны отдыхает. Переживает затишье. Но это затишье кончается. Страну ждут громадные потрясения, множество войн, больших и малых. Это будут войны нового поколения. Воевать станет не только оружие, не только генералы и маршалы. Воевать будут утончённые интеллекты, люди, обладающие прозрением, умеющие угадывать будущее. Обладающие художественной интуицией, способные хаос явлений превратить в образ, в метафору. В разведке нужны интеллектуалы, гуманитарии. Они окажутся на театрах будущих схваток и помогут стране выиграть войны.
— Вы говорите о разведчиках, словно в вашем ведомстве их не хватает. — Муравьёв волхвовал, колдовал. Он отнимал у полковника его образ, переносил в сюжет несуществующей книги. Этот образ начинал жить самостоятельно, у него появлялась судьба, он сам сочинял сюжет, писал книгу. Муравьёв и сидящий перед ним полковник сливались. Полковник мог утаивать от Муравьёва свою жизнь, но Муравьёв мог её и не знать. Он придумал жизнь половнику, владел ею.
— Нужны разведчики особого склада. Генеральный штаб Российской империи имел на Западе и на Востоке блестящих разведчиков. Иные были писатели. Чего стоит Тургенев, завсегдатай парижских салонов? Или Грибоедов, возлежавший на персидских коврах? Под видом дервишей, купцов, дипломатов русские разведчики проникали в самые глухие районы Ирана, Афганистана, Аравии, Чёрной Африки. Они чертили карты, брали пробы грунта, искали водопои для кавалерии, отмечали богатые фуражом и продовольствием селения. Они собирали коллекции минералов, открывали месторождения золота и лазурита. Привозили в Петербург гербарии целебных и ядовитых трав. Коллекционировали бабочек, у которых на крыльях сохранились письмена исчезнувших алфавитов. Всё это перешло по наследству к советским разведчикам. Меня учил человек, который в лохмотьях дервиша прошёл пешком по Афганистану от Герата до Кандагара, от Джелалабада до Кундуза. Он привёз карты танковых проходов в горах, пробы гранита на склонах гор, чтобы камень не крошился под гусеницами танков. К сожалению, эта школа разведчиков сегодня утрачена. После расстрела Берии разведке был нанесён удар, и в неё пришли дилетанты. — Полковник посмотрел на портрет Хрущёва. Фарфоровый глаз равнодушно мерцал, а живой, синий, дрогнул в тёмном блеске, словно полковник знал о Хрущёве жестокое, страшное и отвратительное. — Сегодня мы не готовы к большой войне и стараемся наверстать упущенное. Ищем среди талантливых гуманитариев будущие кадры разведки.
Полковник умолк. Муравьёв хотел угадать, в каких горящих садах он потерял половину лица. Какую войну видел его синий глаз. Придумывал эту войну для своего странника, но не хватало воображения. Мчались боевые колесницы, взлетали мечи, сыпались стрелы.
— Я не гожусь для вас. Не хочу быть разведчиком. Хочу быть писателем, — раздражённо повторил Муравьёв, отстаивая свою независимость.
— Но писатель тоже разведчик. Разведчик Господа Бога. Вы хотите уклониться от грядущей войны, но она вас настигнет. Напялит на вас чалму, или панаму, или каску, сунет в руки автомат и направит в виноградники Кандагара или в пески африканской пустыни Калахари.
Полковник посмотрел на Муравьёва так, будто видел его, бредущего среди песков неведомых пустынь. И Муравьёв не знал, кто перед ним: полковник военной разведки или загадочный, посланный ему предсказатель? Вестник из грозного будущего? Его ожог — мета грядущей, ещё не случившейся войны, на которой Муравьёву предстоит воевать.
— Не стану вас неволить, Олег Андреевич. Пишите книгу о своём русском страннике. В конце концов, он окажется русским разведчиком. И вы к нам вернётесь.
— Едва ли, — произнёс Муравьёв.
— Больше вас не задерживаю. Желаю удачи.
Полковник пожал Муравьёву руку, проводил до дверей, так и не назвав себя. Простился с Муравьёвым, чтобы больше никогда не встречаться. Муравьёв, упиваясь свободой, неуловимый, недосягаемый, покидал кабинет. Чувствовал, как несёт его восхитительный вихрь. Забывал о полковнике. Лишь спустя много лет тень полковника скользнёт перед ним в раскалённых песках.
Пустыня Регистан у пакистанской границы пузырилась красными марсианскими барханами. Муравьёв уходил в пески с группой спецназа, "охотниками за караванами". Бежал, задыхаясь, из-под винтов вертолёта вслед автоматчиками к каравану, где у пыльных верблюдов стояли худые, чёрные, как смола, погонщики. На верблюжьих горбах висели полосатые тюки с поклажей, и солдаты протыкали их шомполами, нащупывая автоматы и мины.
Он слышал рёв пролетавшего вертолёта. Старался запомнить шерстяной плешивый бок верблюда, его печальный коричневый, под белыми ресницами глаз. Каменные чётки, повисшие в корявой руке погонщика. Седую, словно посыпанную солью панаму солдата. Свою жадную торопливость, с какой хотел удержать в памяти сухой жар пустыни, горстку песка, брызнувшую из-под солдатского ботинка, таинственную сладость оказаться среди неведомых земель, наступая в чей-то старинный, занесённый песками след.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Отец Муравьёва погиб под Сталинградом в ночь перед Рождеством, когда в небе плыла голубая Вифлеемская звезда. Всю долгую жизнь, когда наступала рождественская ночь, Муравьёв старался представить, как отец с трёхлинейкой бежит по снежной ночной степи, и когда упал, в его глазах замерзали слёзы. В детстве Муравьёв ощущал горе отцовской смерти по слезам матери, когда у неё вдруг начинали дрожать губы, и её слёзы были для Муравьёва невыносимы.
В конце войны мать повела Муравьёва в Парк культуры. На набережной была развёрнута трофейная выставка. На выставку свезли немецкие трофейные пушки, транспортёры, зенитки, танки. Он помнил немецкий танк, страшный, чёрный, в ржавой окалине, с огромной дырой в башне. Эту дыру пробил русский снаряд и оплавил броню. Муравьёв помнил белый блеск этой брони среди чёрного металла башни. И глядя на эту пробоину, он испытал радость, понимая, что существует сила, отомстившая за отца.
Однажды бабушка привела в дом с рынка двух военных, отпущенных с фронта в отпуск. Их усадили за стол, накормили обедом. После окопов и блиндажей им нравился уютный дом, красивые вазы на шкафу, цветной светильник под потолком. Пообедав, благодаря за гостеприимство, они положили на стол кулёк, развернули тряпочку. Там оказался немецкий крест, чёрный, с серебряной каймой, со свастикой в центре. И нагрудный знак — венок из дубовых листьев, перечёркнутый карабином. С тех пор этот трофейный крест оставался в семье Муравьёва, и он думал, что, быть может, крест снят с того, кто убил отца.
В детстве Муравьёв был окружён прекрасной роднёй — бабками, дедами, тётками. Род, который уцелел после всех напастей, расстрелов, лагерей, бегства за границу. Все они окружали Муравьёва, питали любовью и силой. Когда он читал Чехова или Бунина, он угадывал в героях черты родни. Иногда эти черты очень робко, слабо проскальзывали в героях Толстого. Были тонкие переходы, когда чувство семьи перетекало в чувство рода, а чувство рода становилось ощущением народа, огромного, необъятного, бесконечного, из которого Муравьёв явился на свет и в который удалится, чтобы "приложиться к народу своему".
В детстве Муравьёв переживал множество впечатлений, которые не забывались всю жизнь. Одно из этих впечатлений — Сталин на Мавзолее. Затесавшись в колонну демонстрантов, Муравьёв прошёл по Красной площади, среди знамён, шаров, транспарантов. Когда вдруг разомкнулась колонна, он увидел на Мавзолее Сталина. Тот казался миражом, появился среди розового и голубого, на один только миг. Колонна сомкнулась и понесла Муравьёва дальше, к Василию Блаженному. Это была встреча со Сталиным. И встретившись тогда, Муравьёв с ним больше не расставался.
Теперь Муравьёв, замыслив побег, разлучался с самыми дорогими, любимыми, с мамой и бабушкой. Они взрастили его среди голодных военных бед, бомбёжек и похоронок. Две чудеснее женщины хранили его бесконечной любовью, не давали злу проникнуть сквозь чудотворный покров их любви.
Сидели втроём под старинным цветным фонарём. Светильник был куплен когда-то в Париже. В свинцовой оплётке переливалось цветные стекла, рассыпая по потолку павлиньи перья. Эти волшебные переливы Муравьёв помнил с младенчества. Они всплывали в памяти в сумрачные ненастные дни, рождая младенческое счастье.
Мама и бабушка сидели в маленьких креслицах, а он за письменным, орехового дерева, столом. Этот стол помнил его детские рисунки, где Муравьёв изображал подбитые танки и горящие самолёты. Помнил тетрадки в косую линеечку, куда он вписывал старательные каракули. Помнил лист бумаги, на котором, зачёркивая слова, он писал свой первый стих.
Мама с горькими ямочками у дрожащих губ была готова расплакаться.
— Ну, куда, куда ты уезжаешь? Это безумие! Мы с бабушкой этого не вынесем!
— Таня, ведь он уже взрослый, наш Олежка! Взрослый человек. У него свой путь, своё право решать. — Бабушка волновалась, сбивалась. Ей, как и маме, было страшно. Но она заступалась за своего ненаглядного Олежку, оправдывала его теперь, как извиняла с самого детства все его капризы и шалости. Олежка не мог ошибаться, был всегда прав. Заслуживал только обожания и любви. — Таня, ведь он не делает ничего худого! Он вырос, наш Олежка. Пусть идёт своим путём.
Муравьёв чувствовал, как страдает мама, к её любимым серым глазам подступили слёзы, губы дрожали. Она не замечала, как с её головы отпала прядь и легла на лицо. Муравьёв чувствовал её боль. Эта боль переливалась в него, вызывала ответное страдание, и это страдание возвращалось к маме и бабушке, усиливало их муку. Они сидели под разноцветным, купленным в Париже фонарём и питали друг друга болью.
— Всю жизнь я боялась. Войны боялась, арестов боялась, голода и болезней. Мы сберегали тебя, спасали. Когда уезжали в эвакуацию, наш поезд бомбили, мы выносили тебя из горящего вагона, прятались в холодных мокрых кустах. Лечили тебя от скарлатины, кори. Ты горел, что-то лепетал в бреду, я клала тебе на лоб мокрый платок, боялась, что ты умрёшь. Поили тебя рыбьим жиром, ты капризничал, отталкивал ложку, и я заговаривала тебя, рассказывала сказку про кота Самсона, вливала в тебя этот жир. Мы продавали на рынке фамильное серебро, чтобы купить тебе сахар и масло, и ты не стал бы дистрофиком. Ты рос без отца, и мы договорились с бабушкой, что я буду с тобой строга, как отец, а она со своей бесконечной любовью станет тебе матерью. Мы радовались, что ты вырос достойным человеком, окончил школу с отличием, выбрал по вкусу профессию. Казалось, нашим страхам конец. Ты встанешь на твёрдый жизненный путь. Впереди у нас с бабушкой долгожданные годы спокойствия. И вот оно, это спокойствие! Опять мука, опять страдание, опять страх!
Мамины губы дрожали, и дрожали ямочки у губ.
— Ну, Таня! Ну, разве так можно! Он же не на войну идёт, не в ссылку! Он хочет себя испытать, почувствовать, что такое жизнь без нашей опеки. Мы должны его благословить!
Боль, которую Муравьёв причинял маме и бабушке, возвращалась к нему, была невыносима Он заставлял страдать самых дорогих и любимых. Ему хотелось рассечь невидимый сосуд, по которому они питали друг друга страданием. Сверкающим скальпелем отсечь от себя этот чудный дом, где каждая чашка в буфете, каждый книжный корешок в шкафу были драгоценны, хранили родовые преданья, мифологию его детства и юности.
— Наша маленькая семья без отца уцелела среди ужасов и разгромов. Мы уцелели, мы выстояли. Мы трое — это всё, что осталось от огромного рода. Беда выхватывала родичей одного за другим. То война, то блокада, то аресты, то болезни и помешательства. Но мы сохранились благодаря бесконечной любви друг к другу. Сколько было прекрасных дней! Наши походы в Третьяковку, в Кусково, в подмосковные усадьбы. Тебя так волновали мои рассказы о русской старине. С таким увлечением ты читал книги по русской истории, архитектуре. Мне казалось, наш чудесный союз никогда не распадётся, и мы всегда будем вместе. На старости лет увижу тебя счастливым, с женой и детьми. Буду их нянчить, как нянчила когда-то тебя. И вот ты уходишь, разрушаешь весь наш чудесный маленький дом. Неужели тебе не жалко? Неужели тебе было плохо с нами?
Муравьёву казалось, что мама, страдая, находит у него самые незащищённые, уязвимые места и вонзает в них свою боль. Он был причиной этих мучений. И хотелось отсечь их дрожащие голоса, близкие слёзы, провести сияющей сталью и отсечь эти старинные текинские ковры на стене, японскую вазу с журавлями, бронзовые подсвечники, в которых сохранился воск старинных свечей. Мамину акварель, где белая ампирная беседка отражается в тёмном осеннем пруду. Столик у бабушкиной кровати, где лежало маленькое евангелие с золотым обрезом. С детство он слышал от бабушки пленительные имена — Фавор, Гефсиманский сад, Генисаретское озеро, Иордан. Бабушка тихо и восторженно повторяла имя неизвестного волшебного города — Капернаум. Теперь одним жестоким порезом он отсечёт от себя этот мир. Свободным, не обременённым умчаться в восхитительное, влекущее будущее!
— Тогда я провожала на войну отца, а теперь тебя. Он утешал меня, говорил, что вернётся с войны, но я по глазам видела, что он знает о своей смерти. Я укладывала в его вещевой мешок тёплый свитер, шерстяные носки, сменное бельё и фотографию, где он держит тебя на руках, а я любуюсь вами обоими. Ты такой потешный, в чепчике, в штанишках. Я смотрю на вас, и у меня счастливое лицо. Эта фотография истлела в безвестной сталинградской могиле, и я её больше никогда не увижу. И вот теперь ты уходишь из дома, как уходил отец, и тоже не вернёшься домой!
Её губы дрожали, как всегда, когда она говорила об отце. С детства он боялся этих дрожащих губ.
— Таня, ну, что ты! Ведь Олежка едет в деревню, его будут окружать такие же, как мы, русские люди. Твой отец Александр Степанович хотел жить на природе, в деревне, среди крестьян. Он оставил Петербург, университет и уехал земским врачом в провинцию, на эпидемию тифа. Там заболел и умер. Олежка едет не на войну, не на эпидемию. Он едет наслаждаться природой, трудиться вместе с простыми людьми!
Бабушка утешала маму, но сама была готова разрыдаться. Её ненаглядный внук уходил в тёмный неведомый мир, и теперь они вдвоём, оставленные, станут горевать без него. И он не откликнется на её последний зов и мольбу.
Муравьёв заслонялся, не желал слышать их дрожащие от близких рыданий голоса, не желал видеть их измученные любимые лица, хотел защититься непроницаемой завесой, сквозь которую не проникало притяжение любимых предметов. Старинный сундук с музыкальным замком, где, пересыпанная нафталином, лежала бабушкина парижская шляпка, чёрные и белые страусиные перья, бобровый воротник от дедовской шубы. И та хрустальная гранёная чернильница на письменном столе, в которую макали перья дед и отец, а потом и он, разложив на зелёном сукне стола школьные тетрадки. Дверной косяк, на котором хранились метки его взрастания. То зимнее утро, застывшее голубое окно, и первое, что увидели после пробуждения глаза, это подарки. Рукодельная клеёнчатая кобура с деревянным, вырезанным из доски пистолетом. Дудочка с блестящими кнопками. Банка с водой, в которой мечутся блестящие рыбки.
Он посмотрел на материнскую руку, лежащую на креслице, и вдруг увидел розовые ногти её красивых пальцев, повторявшие форму его ногтей. Это фамильное сходство было нерасторжимо и драгоценно.
— Ты представляешь, на что себя обрекаешь? Ты никогда не жил в деревне. Бедность, убогость, измученные лишеньями люди, драки, попойки. Ты надорвёшься на тяжёлой работе, сопьёшься, одичаешь. Ты получил прекрасное образование. Тебя ожидает аспирантура, чудесная профессия, русская классика. Зачем тебе это лесничество? Какие такие лесники? Ты сломаешь свою жизнь, исковеркаешь своё будущее. Не станешь писателем, не станешь творцом. Израсходуешь свою молодость на безумную, никчёмную затею. Разбитый, разочарованный вернёшься в Москву, и тебя уже никто не примет. Только мы с бабушкой снова обнимем своего непутёвого отпрыска.
— Таня, Таня, как ты можешь такое говорить! — возопила бабушка, — Олежка, мой ненаглядный! Я верю в нашего мальчика! Он не пропадёт, не погибнет. Сохранит в душе свет. Этот свет его сбережёт. Олежка своего добьётся! Мы будем молиться о нём. А если позовёт, кинемся на помощь. Олежка, иди ко мне, я тебя поцелую!
Мука была непомерна. Их любовь не отпускала его. Испытывая безмерное страдание, беспощадную торопливость, Муравьёв выхватил незримое лезвие, отсекая от себя маму и бабушку. Вихрь из-под сердца развернул свою свистящую спираль, раскрутил Муравьёва и кинул в сияющую бесконечность. Муравьёв отвернулся, чтобы мама и бабушка не видели его несчастного лица, и вышел из дома.
Эфиопия, поражённая засухой, обжигала губы суховеями. Вдоль дорог — белые скелеты павших лошадей. С моря подходили корабли и били из пушек по атакующим эритрейским повстанцам. В Лалибелле на бестравной, горячей земле, под пылающим солнцем, за колючей проволокой толпились беженцы. Мужчины, худые, с коричневой пергаментной кожей на ключицах и рёбрах, в грязных набедренных тряпках. Женщины с пустыми, как длинные кульки, грудями и чёрными обугленными сосками. Младенцы, умирающие, с маленькими открытыми ртами. Муравьёв миновал охранников с палками и вошёл в толпу. Множество глаз смотрело на него из тёмных окостенелых глазниц. С костлявых, покрытых струпьями тел на Муравьёва прыгали блохи, впивались в его сильную сытую плоть. Он чувствовал, как его жалят блохи и яды текут в крови. За оградой лагеря лежали груды камней. Их раскалило солнце. Над каждой грудой стеклянно трепетал воздух. Под камнями лежали мертвецы и медленно испарялись.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Предстояло ещё одно расставание — с той, что звалась невестой. Марина, как и он, была филологом, двумя курсами младше. Иногда он замечал её в университете, в коридорах, в библиотеке, на студенческих вечерах, казавшихся ему неестественными, шумными, пустыми, с нелепыми капустниками, несмешными пародиями на преподавателей, бестолковыми, под грохочущую музыку, танцами. На одном из таких вечеров, среди гомона, смеха, толкотни он вдруг увидел Марину. Она стояла у белой колонны под высокой сияющей люстрой. Вдруг показалась ему прекрасной, драгоценной, ненаглядной, любимой. Её большие зелёные глаза, дымчатые волосы, белый чудесный подбородок, розовые улыбавшиеся губы — всё это было прекрасно, волновало, восхищало. Эта внезапная посетившая его любовь была озарением. Они танцевали, он неловко шутил, говорил глупости. Она смеялась над ним, её потешали его ухаживания. Они вышли вместе в студёную московскую ночь. Янтарно светился кремлёвский дворец с каменными кружевными наличниками. Розовая седая стена Кремля казалась покрытой инеем. От гостиницы "Москва" летели огненные шары, бесшумно разбивались, проливая свет, и исчезали. Муравьёв любовался её чудесным, смеющимся, в морозном дыхании лицом. Поцеловал её в губы, и она, когда он её целовал, продолжала смеяться. Он запомнил её хохочущие глаза, в которых летели московские ночные огни.
После этого они виделись почти каждый день. Плутали московскими переулками с чудесными особнячками, подворотнями, глухими дворами, где притаилась притихшая с давних времён жизнь. Целовались, он искал под её беличьей шубкой маленькие горячие груди. Она позволяла себя ласкать, целовать. У неё был острый насмешливый ум, и она умела ранить и обижать его. Эти колкости и обиды, причиняя горечь, делали его любовь мучительной. Однажды, когда они гуляли в переулке среди белых сугробов, сверкавших под ночными фонарями, она сорвала с него шапку и кинула в снег. Это изумило его. Он полез в сугроб доставать шапку, а она смотрела, как он вязнет в снегу, и хохотала. Она предлагала ему перейти на "вы", и возникавшее между ними отчуждение останавливало его ласки и поцелуи. Когда эта прихоть оставила её, ему было трудно вернуться к ласкам и поцелуям. Однажды они попали в компанию провинциальных поэтов и артистов, которые собирались в Загорске в стенах монастыря. В палатах размещался краеведческий музей. Директор музея, лысый, синеглазый, с манерами провинциального трагика, читал стихи Блока, стоя у высокой кафельной печи, и, пугая слушателей своими рыданиями, заканчивал своё чтение надгробным воплем: "Там кости лязгают о кости". Муравьёв и Марина покидали шумную компанию и выходили в студёную ночь, где мрачно и грозно золотились огромные купола, засыпанные снегом, светилось оранжевое церковное окно, и на колокольне вдруг начинали скрипеть и каркать ночные вороны. Они остались на ночь в этом шумном вертепе, угнездившемся среди монастырских палат. Ночь была ошеломляющей и бессонной. Счастье, которое он испытал, потом никогда не повторялось. Это счастье было из лучистого сверкания, огненного озарения, внезапной смертной тьмы, тихой нежности, обожания, и снова огненное сверкание… После этой ночи они стали женихом и невестой. Ждали, когда он окончит университет, чтобы пожениться.
Этот чудный союз, эту подвенечную любовь предстояло расторгнуть. Это было безумие, насилие, неестественное и жестокое. Одержимость, с которой он рвал все прежние связи, была проявлением его новой страсти, которая оказалась сильнее любви к родным, к милому сердцу дому, к друзьям и знакомым, и к ней, с кем должны были прожить огромную, до старости, жизнь, с рождением детей, с их взрастанием, со множеством бед и радостей, быть может, потрясений и ужасов.
Теперь эти отношения предстояло рассечь. Он делал это во имя необъяснимой болезненной страсти изображать, создавать искусственный мир. В этот мир он поместит московские переулки, снег, метущий под фонарём, упавшую в сугроб меховую шапку, золотые купола, осыпанные снегом, скрип ночных ворон, жадные в ночи поцелуи, когда она, желая сделать больно, кусала ему губы. Она закрывала поцелуем его рот, прижимала к его носу ладонь и хотела, чтобы он задохнулся. Всё это надлежало отсечь. Он шёл на свиданье с Мариной, чтобы с ней объясниться.
Они встретились у подъезда большого дома на проспекте Мира, где она жила. Шли вниз по Садовой среди холодного осеннего блеска машин. На фасады вывешивали праздничные транспаранты, красные, мокрые от дождя флаги, и он искал мгновения, когда время разомкнётся, и он произнесёт своё отречение. Её зелёные глаза потемнеют, станут удаляться, и разомкнувшееся время сомкнётся, и глаза её навсегда исчезнут. Муравьёв шёл, держа Марину под руку, ожидая перебоя сердца и разрыва непрерывного времени.
— Конечно, — говорила она, — женщине лестно, когда ей посвящают стихи. И я не исключение. Хотя, признаюсь, я не кладу твои стихи себе под подушку. Но я их несколько раз прочитала. Не скрою, они мне понравились. Но позволь на правах нестрогого и любящего критика сделать несколько замечаний. — Марина смотрела на него с милой усмешкой, в которой угадывалась тонкая язвительность. — Вот, например, это четверостишие. "Милая, я слишком часто грежу красными лесами на заре. Будто я иду по побережью незнакомых и далёких рек". Недурно, романтично. Но, мой дорогой, у рек нет побережий. Побережья у морей, океанов, а у рек берега. Маленькая неточность, и идёт насмарку весь стих. Обнаруживается отсутствие вкуса. И что это за незнакомая река, по побережью которой ты идёшь? Может быть, Лимпопо?
Он держал её под руку, шагал невпопад. Искал крохотный зазор, малую щёлку в распавшемся времени, чтобы ворваться с вероломным признанием.
— Или вот эти, тоже весьма недурные стихи: "Пусть покой сторожит твои двери и от них уведёт череду прошлогодних твоих суеверий и сегодняшних пасмурных дум". И дальше: "Только ночью, тоскуя о лете и о солнце мечту затаив, петухи на осеннем рассвете подтвердят суеверья твои". Ведь речь идёт о моих суеверьях? Но у меня нет никаких суеверий. Я обладаю ясным античным умом. И откуда, скажи на милость, петухи? Разве есть на проспекте Мира петухи? Извини, но это слегка манерно.
Она заглядывала ему в лицо, ожидая увидеть его огорчение, чтобы поцеловать, врачуя причинённую боль. Он не замечал насмешки. Ждал перебоя сердца, разрыв времён, чтобы попасть в разрыв, когда они ещё существуют вместе перед тем, как расстаться и больше никогда не встречаться.
— И прости мои назидания. Ведь мы с тобой филологи, лингвисты. Должны чутко относиться к словам и образам. Ты пишешь: "Сверчки — великие музыканты. Каждый раз достают смычки, когда на стене от заката красные горят язычки". "Язычки заката" — это хорошо, образно. Но сравнение сверчков со скрипачами использовалось много раз. Не сердись за резкость, но это избито. Поэзия не терпит штампов.
Впереди у перекрёстка светофор жонглировал красными, жёлтыми, зелёными шарами, оставлял на асфальте золотые, рубиновые, изумрудные мазки. Муравьёв мучительно загадал, что сделает ей признание, когда они приблизятся к светофору и под ногами загорится красный на чёрном асфальте мазок.
— Прости меня за поучения. Мне действительно нравятся твои стихи. Будешь много работать и станешь хорошим поэтом.
Зелёный шар светофора погас, смыв изумрудное отражение. На асфальте появилось размытое золото, а потом яркий рубин. Они ступили на влажный рубиновый мазок. Муравьёв увидел, как туфли её стали алыми. Чувствуя, что через мгновение его признание станет невозможным, произнёс:
— Я должен тебе сказать. Я уезжаю, — сказав это, Муравьёв услышал слабый треск разорвавшегося времени, оборванные концы которого свёртывались, закручивались. Их уносило в разные стороны, в две разные бесконечности.
— В самом деле? Куда же? — рассеянно спросила она. — Когда вернёшься?
— Никогда. Уезжаю насовсем. Мы больше с тобой не увидимся.
Она отступила от него, всматривалась, щурила насмешливые глаза, собираясь отпустить очередную колкость. Но услышанное вдруг стало ей открываться. Она испуганно спросила:
— Почему навсегда? Почему не увидимся?
Рубиновый мазок под ногами сменился золотым, изумрудным. Муравьёв торопился, не давая рассечённому времени соединиться. Не позволял распавшимся концам срастись.
— Я уеду. Решил порвать с Москвой, с аспирантурой, с моими домашними и с тобой. У меня другая стезя.
Скроюсь в лесах, как пустынник, и буду писать мою книгу.
— А почему мы не можем уехать вместе?
— Невозможно. Хочу остаться один. Буду жить в деревне с простыми людьми, которые ничего не знают о моём прошлом. Стану зарабатывать на хлеб крестьянским трудом. Или трудом лесника, лесоруба. И стану писать мою книгу.
— Но ты не можешь со мной расстаться! Это безумие! Нас столько связывает! Мы не должны расставаться. Это жестоко!
— Ты поймёшь мои побуждения. Ты всегда понимала высокие побуждения. Мною движет не честолюбие, не корысть, не жажда славы. Это судьба. Вихрь, который меня подхватил. Кто-то свыше позвал меня, направил, наделил новой судьбой. Обещает чудо. Не знаю, в чём оно, но мне его обещают.
— Чудо — это когда двое любят друг друга, когда у них рождаются дети, когда вдвоём они спасаются от невзгод, сберегают семью, детей. Неужели ты можешь разом разрушить то драгоценное, что нас связывает?
Муравьёв не отвечал. Тот студенческий праздник, когда она стояла у белой колонны, и он пригласил её танцевать, увёл от долговязого, в толстых очках филолога, что тоскливо смотрел им вслед. Их прогулки по Москве, когда любовались разрушенными, засыпанными снегом церквями, кидали друг в друга снежки, состязались в острословии, вычурных и виртуозных высказываниях. Домик Васнецова с тяжёлой калиткой, зимний палисадник в сугробах, на снег из жёлтого оконца льется волшебный свет, он обнимает её, ласкает под шубкой горячие груди. Та ночь в монастырских палатах, среди ночных куполов и вороньих скрипов. Нетерпеливое ожидание следующих встреч, и та, что случилась у неё дома, когда за окном плескал и шумел сочный весенний дождь, и в открытое окно залетал зелёный свет фонаря, окружённого распустившимися тополями. Дождь прошумел и схлынул, и они лежали неподвижные, опустошённые, как две ракушки на отмели.
— Ну, хорошо, поезжай. Пиши свою любимую книгу. Я стану тебя навещать, разделю твои труды.
— Это невозможно. Я буду один.
— Ну, что ж, пиши свою книгу и возвращайся. Я стану тебя ждать, как ждали ушедших на войну.
— С этой войны я не вернусь. Ты меня не дождёшься.
— Ты одумаешься. Твоё наваждение пройдёт.
— Это не наваждение, и оно не пройдёт.
Лицо Марины стало несчастным, с маленькими горькими складками у губ. Эти складки становились глубже, темней. Её лицо, очаровательное, милое, вдруг постарело, в нём появилась брезгливость, жестокость. словно проступили черты будущей старости. Отпуская его, она мстила ему напоследок.
— Всегда ощущала в тебе вероломство, зыбкость, неподлинность. Как отражение, размытое ветром. Ради этой искусственной, вымученной затеи ты отказываешься от подлинного, драгоценного. Ты никогда не станешь писателем. Для этого у тебя нет дарования. Ты носишься со своим маленьким вымученным талантом, и он умрёт, как выкидыш. Неудачник, уязвлённый, несчастный, ты вернёшься из своих лесов в Москву, станешь искать своё прошлое и не найдёшь. Ты стольких людей делаешь несчастными, стольких людей обманул, что они будут бежать от тебя. Не ты от меня уходишь, а я от тебя ухожу! Не смей! Не смей! — она отпрянула, когда Муравьёв хотел тронуть её руку. — Не смей ко мне прикасаться! Я тебя ненавижу!
Она ушла, исчезла в холодных всплесках. Он стоял, слыша, как раскручивается под сердцем свистящий вихрь, берёт его на свои лопасти и кидает в беспредельность.
Он работал в африканских прифронтовых государствах, где европейцы одну за другой развязывали гражданские войны. В Мозамбик летели стрекозиные самолётики с диверсантами и взрывчаткой. Садились на "аэродромы подскока", песчаные поляны среди мелколесья. Заправлялись из железных бочек и летели к нефтепроводу "Бейра — Хараре". Кубинцы минировали аэродромы, и самолёты, хрупкие, как стрекозки, приземлялись на мины и взрывались, превращаясь в пыльные взрывы. Муравьёв, наглотавшись дыма с запахом горелого мяса, плыл на военном катере по Лимпопо к океану, где тянулись "поющие дюны", и буры посылали к побережью моторные лодки. Река текла ленивая, жёлтая, с кофейными воронками и ласточками, дырявившими берег земляными гнёздами. На берегу шли бои, горели тростниковые хижины. Пулемётчик с бархатным чёрным лицом и огненными белками жевал пьянящую травку, выплёвывал в реку зелёную мякоть. На воронёный ствол пулемёта села лазурная птица. Смотрела на Муравьёва острыми глазками. Муравьёв вдруг подумал, что это невеста прилетела на Лимпопо из далёкого прошлого и смотрит на своего жениха.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Муравьёв покидал Москву хмурым утром, когда фонари желтели вдоль мокрых улиц, на фасадах сонно светились окна, над крышами горели красные, в клюквенном зареве цифры, славящие годовщину революции. Он уезжал на полупустой электричке, забросив на полку вещевой мешок с тёплым бельём, портативной печатной машинкой "Рейнметалл", в чьи клавиши бил неведомый немецкий штабист. В мешке лежало несколько книг, бумага, завёрнутые в вощанку бабушкины бутерброды, которыми она с несчастным лицом снабдила своего любимого Олежку. На крюк он повесил брезентовый чехол с тульской двустволкой, без которой не мыслил хождение по лесам, полным зайцев, белок и рябчиков. В электричке желтели лавки с редкими пассажирами, за мутными окнами тянулись предместья, заводы, мастерские, сумрачные склады, депо. Всё это хватало, цепляло, не пускало. Москва удерживала. Муравьёв выдирался, выпутывался из московских колючек. Так выдирают из одежды липучие лопухи. И когда кончились закопчённые постройки и открылись поля и желтеющие под серыми небесами перелески, замелькали дачные посёлки, и в электричку залетел холодный воздух осеннего леса, Муравьёв почувствовал, что Москва и мучительное с ней расставание остались позади. Его жизнь ускорилась, заострилась, помчалась, обгоняя электричку, в волоколамские леса, в деревни, к лесным дорогам, полным тёмной воды, к поляне, над которой в солнечном небе летела розово-лазурная сойка, и он поднял ружьё и достал её выстрелом. Синекрылая птица упала с неба в снег, раскатав вокруг красные бусинки крови. Он сладко вспоминал свои ночлеги в крестьянской избе, когда возвращался из огненных морозных снегов, и хозяйка потчевала его горячим чаем, и на бревенчатой стене висел картонный плакат — верблюд, погонщик в полосатом халате и сделанная старомодными буквами надпись: "Туркмен".
Обо всем этом сладко мечтал Муравьёв, отправляясь в странствие. Его никто не ждал, никто не приглашал, кроме таинственного посланца. Посланец возник перед ним, властно остановил, указал в предзимние волоколамские леса и повелел: "Иди!" Теперь Муравьёв мчался в электричке, повинуясь неодолимой воле посланца.
Он доверял посланцу. Он не ведал, куда едет, на какой станции сойдёт. Дремал, улыбался, прислонив голову к брезентовому чехлу, где покоилась промасленная двустволка.
Сквозь дремоту почувствовал слабый толчок. То ли дрогнула на стыке электричка, то ли колыхнулось сердце. Этот толчок явился извне. Он извещал Муравьёва, что следует встать и сойти на ближайшей станции. Там начнётся его новая жизнь.
Электричка приближалась к станции Истра. Убавляла ход. Поля, перелески, домики останавливались. Муравьёв подхватил рюкзак и чехол с ружьём, заторопился к выходу. Пневматические двери зашипели, раскрылись. Он широко шагнул на платформу, стараясь запомнить этот первый сильный шаг, налетевший ветер, брызги дождя. Электричка с затихающим воем ушла, оставляя холодные блестящие рельсы.
У платформы на пустыре с деревянными заколоченными ларьками стоял автобус, допотопный, с горбатым коробом и выступающим клювом. Муравьёв сел в автобус, места заполнились людом, водитель, не вставая, потянул длинный рычаг, закрывая дверь. Автобус покатил. Муравьёв, севший наугад, спросил кондукторшу:
— До лесхоза доеду?
Кондукторша, молодая, темнобровая, с бойкими глазами, накрашенным малиновой помадой ртом, посмотрела на мешок Муравьёва, брезентовый чехол с ружьём, ухмыльнулась. Из-под синего берета вились кудряшки. В ушах переливались зелёные серёжки. На груди висела связка бумажных рулончиков — белых, жёлтых и розовых. Она отрывала от рулончиков билеты, отдавала пассажирам, кидала мелочь в гремящую жестяную банку.
— До лесхоза доеду? — повторил Муравьёв.
— Дрова, что ли, выписать хочешь?
— Ну, да, дрова. Дом большой, протапливать надо.
— Один живёшь?
— Один.
— Скучно жить одному?
— Я одинокий охотник.
— Уток умеешь ощипывать?
— Да откуда? Хоть бы кто научил.
— Ты утку добудь, я ощиплю. — Она засмеялась малиновыми губами, заблестела зелёными серёжками, поправила под беретом кудряшки. Кондукторша со своей шаловливой женственностью, с бумажными рулончиками на пухлой груди, с быстрыми пальцами, отрывавшими билеты, волновала Муравьёва. Кондукторша была первой, кто встретил его в новой жизни. Встреча была дружелюбной, весёлой. Кондукторша приняла его от посланца, что остановил безоглядный полёт Муравьёва, ссадил в Истре, поместил в старомодный автобус.
— Когда утку добудешь, сообщи, я приеду, — засмеялась кондукторша вслед Муравьёву, когда тот, проехав маленький городок, сошёл на окраине. Здесь кончалась улица и начиналась берёзовая роща. Качались голые, ветреные вершины. Под тучами летела сорока.
Лесхоз помещался в длинном бревенчатом доме. Островерхое крыльцо, широкие, без наличников, окна, труба, ветер валил на сторону дым. У дома стоял грузовик с кузовом, полным веников, и две лошади, запряжённые в телеги. Лошади хватали брошенное под ноги сено.
С крыльца, топоча сапогами, сердито сбежал человек в фуражке с бархатным зелёным околышем. На околыше виднелись две скрещённые дубовые ветки. Человек размотал закрученные на столб вожжи, плюхнулся пухлым задом в телегу, сердито гаркнул. Телега повернула колеса, покатила мимо Муравьёва, и тот почувствовал лошадиное тепло и табачный дымок, излетавший из толстых губ сердитого возницы.
Муравьёв смотрел вслед отъезжавшей телеге, стараясь запомнить деревянные колёсные спицы, железные обода, торчавшие из телеги клочья сена, свесившиеся ноги возницы, дубовые веточки на фуражке. Это был второй человек, с кем встретился Муравьёв в новой жизни. Человек был сердитый, но лошадиный дух добрый, табачный дымок весёлый и вкусный. Возница с белёсыми бровями, толстым носом, бурачными от осеннего ветра щеками хоть и сердился, но был приятен Муравьёву дубовыми веточками на фуражке, сиплым окриком, разбудившим у коновязи сонную лошадь.
Внутри дома было несколько больших комнат, все с бревенчатыми стенами. Полны народа, гула, дыма. Сухой старик в очках с редкими волосиками на костяной голове отсчитывал деньги, передавал подходившим к столу лесникам. В телогрейках, в куртках, в брезентовых плащах, но все в фуражках с бархатной зеленью и серебряными дубовыми веточками. Брали деньги, строго пересчитывали, макали в чернильницу ручку с пером и ставили неуклюжую роспись. Старик в очках щёлкал счётами, доставал из ящика очередную стопку денег, неохотно совал в руки лесников.
— Где тут на работу устроиться? — Муравьёв остановил пробегавшего старичка в форменном кителе с дубовыми ветками в петлицах.
— Чего? — сердито фыркнул старичок, скользнув голубенькими глазками с красными веками. Побежал мимо, но остановился, обернулся, оглядел чистое пальто Муравьёва, бледное городское лицо.
— Где на работу устроиться? — повторил Муравьёв.
— А ты кто? Чего надо?
— Хочу лесником устроиться.
— Лесное хозяйство знаешь? — Старичок ещё раз оглядел бледное, не ведавшее осеннего ветра лицо Муравьёва, руки, не знавшие тяжёлых работ, молодое, не испытавшее тягот тело. — Какое образование?
— Высшее, университетское. Филолог.
— Ёлку от сосны отличаешь?
— Если очень вглядываться.
— Воровать не будешь?
— Что?
— Воровать, говорю, не будешь? Лесники народ вороватый.
Муравьёва никто никогда не уличал в воровстве. Мама и бабушка, интеллигентные, щепетильные, берегущие копейку, воспитывали его в строгой бережливости, в безукоризненной болезненной честности. Вопрос старичка больно уязвил Муравьёва.
— Воровать не умею. Здесь научат?
Мир, куда стремился Муравьёв, испытывал к новичку недоверие. Муравьёв был странный, был чужой этим топтавшимся в комнате мужикам. Они явились из лесов, чтобы ухватить грубыми пальцами тощий заработок, уйти из накуренных комнат за бревенчатый дом, наполнить мутный стакан водкой, выпить, слыша, как горечь, опрокинутая в животы, превращается в жар. Загомонить, замахать руками и вновь исчезнуть в лесах, в дождях.
— Иди за мной. — Старичок, мельком заглянув в диплом Муравьёва, засеменил в соседнюю комнату.
— Овчинников! — сердито позвал. — Принимай работника!
На окрик отозвался плотный, в прорезиненном плаще человек. Он держал в большой, с отбитыми костяшками руке изгрызенную деревянную ручку с пером. На боку висела полевая сумка. У него был маленький лоб, бычьи, навыкат, глазами.
— Оформляй на работу лесным объездчиком, — приказал старичок. — Жаловался, что у тебя нет объездчика. Лесники разбаловались. Вот тебе объездчик. Человек образованный. Филолог. Зовут Муравьёв. Муравьи — народ работящий, — хохотнул старичок.
— Да на что мне филолог? — тот, кого звали Овчинников, воззрился на Муравьёва бычьими глазами.
— Оформляй, разговор окончен! — строго приказал старичок, пихнул Овчинникова локтем и побежал дальше. Муравьёв понял, что новая жизнь приняла его. Ещё не доверяла, но уже приняла. Он стал заодно с этими гомонящими лесниками, денежными купюрами, щёлкающими счётами, дымящими цигарками и серебряными дубовыми веточками, чудесно поблескивающими на зелёном бархате поношенных фуражек.
Пока Муравьёв, переходя из одной накуренной комнаты в другую, устраивался на работу, показывал университетский диплом, паспорт, подписывал бумаги, он получал первые представления о работе, куда устраивался. Овчинников был его начальником, лесничим. Жил в лесничестве где-то в стороне за лесами. Объездчику, коим стал Муравьёв, подчинялись пять лесников, обитавших в разбросанных по лесам деревнях. Они имели свои дома и хозяйства и охраняли леса от пожаров и коварных лесорубов, норовивших без спроса валить деревья и расхищать лесное богатство. Лесной объездчик получал от лесничего здание и распределял его среди лесников. Лесным объездчиком становился Муравьёв, лесничим был Овчинников, а с лесниками предстояло познакомиться во время лесных работ.
Они сели с Овчинниковым в телегу. Овчинников хлопнул вожжами по бокам рыжей лошади. Та послушно потянула телегу. Муравьёв почувствовал, как заволновалась под ним дорога, как пахнул в лицо мокрый ветер, слабо ударил в щёку последний слетевший с берёзы лист, и они выкатили из городка на просторы осенних полей.
В стороне остался городок с тёмными развалинами Ново-Иерусалимского монастыря, напоминавшими разрушенную гору. Стены с угловыми башнями, мятые чёрные главы, громада собора с осевшим куполом. Всё занавешено туманом, подёрнуто дождём, висит над полями, как мрачный, спустившийся с неба остров.
Муравьёв лишь однажды в детстве, навещая тётушек, сосланных на Урал, ехал в телеге. Всю жизнь он перемещался на трамваях, троллейбусах, автомобилях и поездах. Однажды плыл по Волге на белом колёсном пароходе. Совершил короткий перелёт на двукрылом трескучем самолётике. Но в телегу сел впервые за долгие годы. И это было восхитительно. Вот так же, в телеге, катили крестьяне из чеховских и бунинских рассказов. Так же гремело жестяное ведро и хлюпали попавшие в лужах колёса. Муравьёв погружался в мир, где жили и творили его любимые писатели, где Блок в чудесных стихах о России воспел деревянные, расписные, вязнувшие в просёлке колеи.
— Что ж ты, филолог, в лес-то подался? Работы в Москве не нашлось? — спросил Овчинников, оборачивая к Муравьёву синеглазое, узколобое, щекастое лицо. Щёки казались кожаными, туго набитыми кошельками.
— Хочу жить в деревне. Хочу узнать жизнь крестьянского люда. Хочу любоваться русской природой, зимней, летней, весенней, осенней, такой, как сейчас. Снегами, листопадами, талыми ручьями. Хочу написать обо всём этом, как писали о деревне и природе русские писатели. Может, вот так же много лет назад на телеге трясся Антон Павлович Чехов, замышляя своего "Ионыча". Или Бунин, в душе которого дремал, ждал своего часа дивный рассказ "Антоновские яблоки". Я вам так завидую, что вы можете жить на этой чудесной русской природе, любоваться ручьями, лесами, полянами. Вы счастливый человек. — Муравьёву хотелось, чтобы Овчинников разделил его возвышенные чувства, и они, сидя в тряской телеге, сблизились, сдружились, зажили душа в душу, сберегая леса.
— Тебе здесь не любоваться, а работать. Если нет, скатертью дорога! — Овчинников посмотрел на него долгим угрюмым взглядом. — Мы здесь не любуемся, а работаем! — И он шлёпнул вожжами по дышащим лошадиным бокам.
Муравьёв смутился. Его откровения оказались неуместны. Были отвергнуты Овчинниковым, и Муравьёв огорчённо умолк. Он устыдился своих откровений, с которыми нелюбезно обошёлся лесничий. Но когда они въехали на пригорок, и с пригорка открылась необъятная русская ширь с последним золотом лесов, синими туманами, неоглядными далями, его обида улетучилась. Русь открыла свои золотые иконостасы, волшебные просторы. В этих просторах таилось неизреченное, печальное, восхитительное, что звалось Россией, извечной, божественной. О ней пели, молились, рыдали, её славили все великие русские писатели и сказители, странники, горемыки, искатели чуда, того, что скрывалось за синими туманами и золотыми иконостасами. Телега катила среди русских дорог, по которым шли путники, верящие в несказанное чудо.
Из полей они въехали в лес, заколесили по тесной лесной дороге. Ветер стих, пахло холодной сыростью, горькой листвой. Через дорогу шумно перелетал рябчик. Муравьёв искал его среди голых веток, не находил и думал, что скоро с ним повстречается. Телега попадала в промоины, лошадь натужно её вытаскивала, а когда колёса выбирались из ямины, тут же натыкались на пни.
Овчинников сердился, бранил лошадь. Муравьёву казалось, что Овчинников бранит не лошадь, а его, по чьей вине они вязнут в жидкой дороге.
Лес кончился. Выехали на просторное поле. Рыжее жнивьё убегало множеством неровно постриженных гривок. Вдалеке туманилась скирда. Въехали на пригорок, и открылось село. Избы с дымками из труб. Колокольня с накренённым крестом. Свинцовый блеск реки. За рекой снова поля, жнивьё, скирда. Село казалось большой тёмной птицей, распустившей два крыла, накрывшей гнездо. В гнезде пряталось молчаливое, живое, тёплое.
— Бужарово, — сказал Овчинников. — Здесь будешь жить. Тут лесник Сергей Полунин. Он отведёт на постой.
Муравьёв смотрел на село с волнением. Село ждало его, было готово принять. В это село направил его неведомый посланник. Здесь ему уготованы труды, печали, озарения, быть может, любовь. Эта жизнь была тем таинственным, тёплым, что накрывали собой деревянные крылья. Здесь Муравьёву предстояло писать свою книгу. Ненаписанная, она источала тепло. Он смотрел на село, робея, любя, молил пустить под сень деревянных крыльев. Село туманилось, принимало его.
Они вкатили в село, проехали по безлюдной улице, остановились у дома, крашенного в зелёный цвет. Перед домом на траве лежали длинные одинаковые брёвна. Верхнее было наполовину отёсано, очищенная от коры древесина сочно белела. Овчинников привязал лошадь к забору, открыл калитку, и они с Муравьёвым поднялись на крыльцо, вошли в тёмные сени.
— Эй, кто есть дома?
Овчинников открыл мягко хрустнувшую дверь, и на Муравьёва пахнуло жильём, теплом, уютной устоявшейся жизнью, какой живут дружные семьи, обитающие в согласии и достатке.
— Начальство приехало! — Из-за стола поднялся высокий, под потолок, хозяин в вязаном свитере, в домашних чувяках. Большие внимательные глаза осмотрели гостей. В глазах была тревога, зоркая подозрительность, которые тут же сменились весёлым радушием. — Бог начальство привёл! Проходи, Анатолий Владимирович! Это кто с тобой?
— Я тебе подарок привёз. Объездчик. Давай, поселяй.
— Объездчик? — хохотнул Полунин, угадав в Муравьёве случайного в лесном хозяйстве новичка. — И конь при нём? А то на ком объезжать?
— Коня себе сам купит. — Овчинников, не раздеваясь, сел на лавку у дверей, не желая входить в избу и топтать цветные половики. Его толстопалые руки лежали поверх полевой сумки. — Если зарплату не будет пропивать.
— Если не пропивать, то курицу можно купить. — Полунин чувствовал неприязнь Овчинникова к Муравьёву и, потакая лесничему, посмеивался над новичком. — Заходите, раздевайтесь. В магазин сбегаю.
— Некогда, надо ехать. До темноты домой попасть. — Овчинников хмуро посмотрел на Муравьёва, из-за которого придётся долго колесить по ночным полям.
— Анатолий Владимирович, чего хотел сказать. Ты мне ещё три дерева дай спилить. Мне для сруба трёх венцов не хватает. Мне дом ставить надо. Этот тепла не держит. Топить не напасёшься. За зиму сруб поставлю, летом накрою, а к осени заселюсь. Тебя на новоселье позову. Не обижу. Полунин — человек благодарный. Позволь три лесины спилить.
Овчинников, сидя на лавке, потоптался сапогами, почмокал толстыми губами, что-то обдумывал.
— У Карцева будем березняк пилить. Пильщики из Чувашии едут. Подходящие ёлки найди и спили. А объездчик клеймо пробьёт.
Овчинников расстегнул полевую сумку и достал клеймо — кованый молоток с торцами, на которых были выбиты пятиконечная звезда и трёхзначное число. Молоток был насажен на деревянную рукоять, отшлифованную множеством прикосновений.
— Бери клеймо. Потеряешь — пойдёшь под суд. — Овчинников протянул изделие Муравьёву. — В руки лесникам не давай. Сам клейми. Будешь честно клеймить — проживёшь. Начнёшь воровать — посадят.
Муравьёв принял клеймо, ощутив его литую тяжесть. Подумал, что так при посвящении в рыцари вручают меч. Провёл ладонью по полированной рукояти, осторожно, ласково погладил чугунный набалдашник. Таким поглаживанием ласкают собаку, желая её приучить. Полунин насмешливо наблюдал обряд посвящения.
— Поеду. — Овчинников поднялся и с запоздалой начальственной заботливостью спросил: — Как ребятишки, жена?
— Ребятишки в школе. Жена в конторе бумажки подписывает,
Полунин радовался, что нежданный визит начальника завершается.
— Завтра зови лесников к Ананьевской просеке. Там лежит кубов пять древесины. Придёт совхозный трактор с тележкой. Погрузите. Там объездчика лесникам покажешь. Бывайте! — Овчинников хмуро пожал Муравьёву и Полунину руки и вышел. Было видно в окно, как он идёт к калитке и отвязывает от забора лошадь.
— Ну что, объездчик? Будем чай пить или пойдём заселяться?
— Пойдём устраиваться, — ответил Муравьёв, держа в руке клеймо. Подумал, что так, величаво и властно, держат скипетр цари.
Муравьёву предстояло жить с Полуниным по соседству, работать, давать наказы. Муравьёв был Полунину начальником. Но какой он начальник человеку, кто старше, опытней, ловчее и смышлёнее его? Полунин укоренён в эту сельскую жизнь. Жил в уютном натопленном доме с салфеточками, радиоприёмником, зеркалом в деревянной раме, где плавало множество отражений. Свадьбы, венчания, поминки, деревенские застолья. Что Муравьёв мог указывать этом высокому, сильному мужику с насмешливым блеском в глазах, умных, хитрых, весёлых? В этих глазах было достоинство и снисхождение к несмелому горожанину, свалившемуся ему на голову.
У Полунина было продолговатое лицо, большой, без морщин лоб и маленький крепкий нос, который продолжал линию лба и быстро кончался, не достигая губ. Муравьёв старался запомнить и описать это лицо. Чувствовал, как трудно это сделать. Как трудно объяснить неправильность носа и крепость сильных красивых губ. Трудно по этой неправильности угадать внутреннюю сущность Полунина, которая, быть может, скажется на их будущих отношениях.
— Ну что, объездчик, пошли?
Полунин накинул тощее пальтецо, скинул чувяки и сунул длинные, в вязаных носках ноги в резиновые сапоги. Журавлиным шагом переступил порог и вывел Муравьёва на улицу, изрезанную колеями, с натоптанной вдоль забора дорожкой.
— Звать, говоришь, Олег?
Муравьёв шёл за Полуниным и постигал доставшуюся ему землю. Он был открыватель земли. Полунин был поводырь, прокладывающий в этих землях дорогу. Муравьёв шёл за его журавлиными ногами, испытывая робость и доверие.
Одни дома были бревенчатые, круглились венцами, сырыми и тёмными. Другие обшиты тёсом, зелёные, синие. У одних заборы стояли ровно, тесина к тесине, другие покосились, сквозили прорехами. У одних кровли были под волнистым серым шифером, у других — под крашеным железом, а местами серебрилась дранка. Окна молчаливо, строго смотрели на Муравьёва, оглядывали незнакомца. Казалось, дома совещаются, в какой пустить постояльца.
— Здорово, тётя Валя! — Полунин бодро приветствовал стоящую у калитки старуху. На старухе было несколько кофт, длинная неопрятная юбка, тяжёлые растоптанные башмаки. Из-под платка сверкнул на Муравьёва огненный жуткий глаз. Второй был плотно закрыт, словно веки зашили. Старуха косо повернулась, дёрнула острым локтем, будто отпихнула Муравьёва. Нырнула в калитку и захромала к дому.
— Глухая, хромая, "здрасте" не скажет. Глаз видел какой? Рыжий, как у совы. Правильно её зовут Девятый Дьавол.
— Почему Девятый?
— А не знаю. Народ называет. Может, восемь чертей из неё прогнали, а девятый остался.
Полунин говорил, заслонившись ладонью, чтобы ветер не унёс его слов вслед убегавшей старухи. Муравьёв слышал, что в каждой деревне должна быть своя колдунья. Наводит порчу на человека, сглаз на скотину, ночью превращается в сову, летает на мягких бесшумных крыльях, садится на трубу и смотрит в ночь совиными глазами.
У магазина с жестяной вывеской "Сельпо" стоял народ. Двери магазина были закрыты, и люди топтались, недовольно поглядывая на запертую дверь.
— Здорово, Сергей! Вишь, безобразие. Кланька ушла, магазин заперла. Кто пол-литра продаст? Непорядок. От Клавки один вред! — Человек обращался к Полунину то ли весело, то ли свирепо. Он скалил жёлтые зубы, со свистом дышал. Было видно, что он пьян с утра. Его синие губы дрожали. Глаза бегали, словно искали, кто бы поднёс пьяный стакан. Пальцы с грязными ногтями скребли небритый кадык. — Кланьку накажу! Ткну в замок носом! Кто дал право магазин закрывать? С кем там скрывается? Разнесу магазин! С мужиком застану — убью! — Человек хрипел, грозил кулаком запертой двери. Было видно, как в нём горит дурная ярость.
— Уймись, Николай. Кланька уехала в город товар принимать. Ты бы меньше со стаканом дружил. Ты вчера опять Кланьку гонял. Она к нам прибегала спасаться. Смотри, Коля, будет беда! — Однорукий мужик урезонивал буяна. Он был в телогрейке, подпоясан солдатским ремнём. Пустой рукав обрезан и зашит. За поясом торчал топор. Полное розовое лицо поросло седой щетиной. Он смотрел на смутьяна печальными синими глазами.
— Ты, дядя Федя, бедой меня не стращай! Кланька — моя беда. Убью её, дядя Федя! Всем говорю: убью! А ты, Серёга, — вскинулся он на Полунина, — куда идёшь? Выпить не найдётся?
— Откуда, Николай? С собой не ношу. — Полунин охлопал себя по бокам, показывая, что карманы пусты и нет в них ни бутылки, ни стакана.
— У вас, лесников, припрятано. У вас, у короедов, на каждом сучке чекушка. В лес пойдёте, на каждой ёлке пол-литра висит.
— Иди в лес, сними, если знаешь, где ёлка.
Стоящие у магазина люди покачивали головами, вздыхали, жалели пьяного Николая. Полунин уводил Муравьёва от магазина:
— А ведь убьёт Николай Кланьку, ей-богу, убьёт. Кланька от него гуляет, с одним, с другим. А он за ней с топором. Когда не пьёт, золотой человек, тракторист. В совхозе на почётной доске. Народу ни в чём не откажет. Дров подвезти, огород вспахать. А напьётся — зверь зверем. Одним словом, убийца!
Муравьёв продолжал познавать мир, где ему предстояло жить. Обитатели этого мира начинали его обступать.
Ему было уготовано с ними сойтись, сдружиться, зажить одной жизнью. Когда это случится, он перенесёт их в свою книгу, которую уже начал писать. Переносил в эту книгу крашенные в зелёное и синее дома, старуху с рыжим совиным глазом, однорукого плотника с топором за поясом, несчастного Николая с чёрным от пьянства лицом, его жену Кланьку, которую ещё предстояло увидеть. Она представлялась Муравьёву легконогой, с тонким лисьим лицом, с напомаженными красными губками и бедовыми глазами под выщипанными бровями. Он шёл за Полуниным и нёс свою книгу, своё писание.
Сельская, с грязными промоинами улица упиралась в асфальт. Шоссе, сизое, стальное от дождя, спускалось в село из полей, где желтело жнивьё и туманился синий лес. Шоссе вливалось в село, превращалось в улицу, обставленную домами, с кирпичным шатром колокольни. У колокольни были пустые, без колоколов проёмы, крест съехал набок, вокруг кружились вороны, как чаинки в чаю. По шоссе прокатили два колёсных трактора с тележками, полными коричневого рыхлого навоза, окутанного паром. Прогремел самосвал. В кузове было что-то сыпучее, накрытое брезентом. Кирпичный машинный двор растворил ворота. В сумерках виднелся колёсный трактор, ходили люди, светился синий язык паяльной лампы.
— Тут у нас совхоз "Красный луч", не богатый и не бедный. Коровки, свинки, птички. Мы им древесину выписываем. Завтра пять кубов будем им отгружать. А то у них пилорама простаивает. Директор совхоза Топырик — мужик интересный. Матом не ругается, с мужикам за ручку здоровкается. У него в Москве квартира хорошая и жена молодая. Сюда приезжала, в мехах, украшениях. Говорят, она верхом на Топырике ездит, пятками бьёт. Ну это так, народ говорит.
На длинном бревенчатом доме повис мокрый от дождя красный флаг. Над крыльцом красовалась вывеска "Красный луч". Вывеску окружали моргающие лампочки, что являло собой праздничную иллюминацию. С крыльца сошёл неторопливый, плотный, в добротном пальто и чёрной шляпе человек. Из-под шляпы выглядывал большой сильный нос, розовые, сложенные в трубочку губы. Казалось, человек вышел из душной конторы и с наслаждением пьёт свежий воздух.
— Вон он, Топырик, — кивнул на человека Полунин. — По коровнику в шляпе ходит.
— Полунин! — властно позвал с крыльца человек. Полунин послушно зашагал к крыльцу.
— Здравствуйте, Игорь Маркович!
Директор пожал Полунину руку. В этом пожатии была обходительность и едва заметное превосходство. Казалось, директор одаривает рукопожатием, зная, что подарок примут с благодарностью.
— А это кто с тобой? — кивнул директор на Муравьёва.
— Новый объездчик, Игорь Маркович. Завтра на Ананьевской просеке будет ваши совхозные пять кубов приходовать.
— Объездчик — это хорошо. — Директор качнул полями шляпы и протянул Муравьёву руку. Рука была пухлая, чистая, тёплая, с золотым обручальным кольцом. От директора пахло одеколоном. Муравьёва удивил этот запах, чужой среди запахов бензина, дыма, парных груд навоза. Он представил, как на этого носатого, в чёрной шляпе директора уселась молодая хохочущая женщина, бьёт в бока острыми каблуками. Виденье было шальным. Муравьёв сомневался, помещать ли этот образ в книгу рядом с образами ведьмы с совиным глазом, однорукого плотника с топором за поясом, пьяного буяна, грозившего убить жену. Муравьёв колебался, но пустил директора и лихую наездницу в свою книгу. Подумал: так собирают грибы и складывают в корзину.
Директор сел в подкатившую умытую "Волгу", милостиво кивнул и укатил.
Они шли дальше, и Муравьёв расширял область своего обитания. Они проходили мимо памятника павшим солдатам. Один воин с автоматом и в каске стоял под знаменем. Другой опустился на одно колено. Рядом лежали его каска и автомат. Памятник был бетонный, аляповатый. Скульптор неумелый, но искренний. Подобные памятники во множестве стояли по деревням и посёлкам, где полегли русские роты, батальоны и армии. Памятник был покрашен бронзовой краской, какой красят кладбищенские оградки. Той же бронзой была окрашена рама на портрете Хрущёва в кабинете проректора. Краска потемнела, закоптилась, памятник неухожен.
Чуть дальше на обочине темнела чугунная колонка, литая, с кривым краном, на котором торчал чугунный клювик. У колонки стояла женщина. Надавила железную рукоять, выставила бедро, нависла полной грудью. Под краном, зацепившись за клювик, висело ведро. Шумно падала толстая струя воды.
— Почтарка, — сказал Полунин. Женщина убрала бедро, сняла ведро, пошла мимо Полунина и Муравьёва. — Здорово, Ивановна. Что мне письма перестала носить?
— А есть от кого? — Почтарка держала ведро, и вода плескала ей на подол.
— Есть одна дама в Сочи. Всё зовёт приехать, море показать.
— Да ладно! Дама! Сочи! Тебе твоя Ирка Сочи покажет! В Сочи ёлки не растут, только пальмы.
У почтарки было круглое, с вянущей красотой лицо. Такие русские округлые лица любил рисовать Кустодиев, помещая их среди самоваров, куличей и пасхальных яиц. Муравьёв смотрел, как она удаляется, качая ведром, и переполненное ведро плещет блестящую воду.
Они проходили мимо тёмного бревенчатого дома. Слуховое окно без стекла зияло чёрным треугольником. Крыльцо съехало набок. Кругом торчал чёрный бурьян. Дом казался нежилым, сгнившим. Дунет из полей ветер покрепче, повалит дом, и он рассыплется гнилыми брёвнами. Перед домом за забором стоял человек в длинном, до земли, брезентовом плаще. Блестели мокрые резиновые сапоги. На голове съехал картуз, торчали седые прядки. Лицо безволосое, бабье, болезненно-розовое, скошено к плечу. Глаза тревожные, вопрошающие, глядели поверх домов, ожидая что-то увидеть над крышами, в низких тучах. Он не замечал идущих Полунина и Муравьёва. Рядом с человеком стоял белая большая коза. Среди чёрного бурьяна, унылых, пропитанных дождём брёвен коза казалась чистой, серебряной. У козы было тонкое женственное “лицо” с нежными розовыми ноздрями и длинными зелёными глазами. Золотистые рога казались янтарными. За один рог держался человек. Казалось, он опирается о козу, и коза послушно стоит, не давая человеку упасть.
— Здравствуй, Андрей Андреевич! — крикнул Полунин через забор. Лицо человека дрогнуло, в глазах появился ужас. Человек повернулся и, шмыгая сапогами в бурьяне, захромал к крыльцу, скрылся в доме. Коза, серебряная, зеленоглазая, раскачивая розовым выменем, засеменила следом, процокала по крыльцу и ушла в дом.
— Кто это? — Муравьёва поразили страдающий человек и серебряная коза.
— Андрей Андреевич. Больная голова, немой. Никуда не ходит, никого к себе не пускает. Живёт с козой. Говорят, она ему как жена. Да брешут! Одинокий человек. Только коза его и жалеет.
Муравьёв помещал Андрея Андреевича и его рогатое диво в свою книгу, веря, что когда-нибудь разгадает тайну Андрея Андреевича и посвятит ему главу. В этой главе расскажет, как в древности приручали диких животных. Выходили из деревень на опушки лесов и берега рек, где совершались игрища с участием людей, оленей, волков, ястребов, осетров. И появлялись олени с человечьими головами, женщины с рыбьими хвостами, покрытые перьями красавицы.
— Ну вот, дошли. — Полунин остановился перед избушкой.
Низкорослая, осевшая, в два оконца, подслеповато глядящие сквозь забор. Оконца начинались чуть ли ни от самой земли. Их заслоняли кусты шиповника, колючие, корявые, с оранжевыми ягодами. Муравьёв смотрел на дом, что станет ему жилищем, а дом смотрел на него. Дом был извещён о его появлении. Другие дома, видя, как Муравьёв идёт по улице, разносили весть о его приближении. От дома к дому эта весть долетела до избушки и напугала её. Она тревожно замерла, чуть заметно вздрагивая оконцами. Старалась понять, что принёс с собой этот новый жилец, готовый занять место других, съехавших постояльцев. Дом тревожился. Появление Муравьёва нарушало его бедную одинокую жизнь. Дом казался беззащитным, о чём-то просил, умолял Муравьёва. Боялся, как бы тот, переступив порог, не занёс зла, не причинил вреда ветхим стенам, шиферной латаной крыше, местами зелёной от плесени. Муравьёв стоял перед домом. Хотел, чтобы дом его не боялся, принял. Обещал дому не заносить через порог ничего дурного, а только вещевой мешок, брезентовый чехол с тулкой и свою нежность, любовь, вину. Он винился перед прежним московским домом, где остались мама и бабушка, висел под потолком разноцветный фонарь, в застеклённом буфете стояли голубые, с позолотой чашки бабушкиного свадебного сервиза и витали под потолком его детские сны и мечтания. В этих мечтаниях уже таился маленький деревенский домик, летом цвёл розовый шиповник, осенью пестрели оранжевые ягоды, зимой в чёрных корявых ветвях белел снег. Муравьёв незримо кланялся дому, просил принять и сделать своим постояльцем.
— Пошли, — сказал Полунин и ступил на крыльцо.
В сенях было темно. Пока дверь наружу оставалась открытой, Муравьёв разглядел стоящий в сенях лежак, накрытый холщовым пологом, напоминавший ладью под парусом. Тёмный ход вёл в сарай, где притаилась домашняя живность. Дверь в избу была дощатой, с тяжёлыми косяками и железной ручкой, стёртой касаниями. Полунин потянул ручку, шагнул в избу, едва не ткнувшись головой в потолок. Стянул картуз и бодро сказал:
— Здравствуй, Пелагея Васильевна! Привёл постояльца. Лесной объездчик. Принимай, договаривайся.
Муравьёв с мокрого ветра оказался в мягком тепле тесной горницы. Он не успел её осмотреть, а сразу увидел хозяйку. Маленькая, уютная, под стать дому. Увядшее, но не старушечье лицо с бойкими весёлыми глазами. Толстенький носик, лучистые морщинки у глаз и горькие — в уголках губ. Хозяйка была немолода, но не старушка, весёлая и строгая, радушная и осторожная. Улыбалась и в то же время чутко присматривалась к Муравьёву, желая понять, что сулит ей молодой горожанин с тонким, недеревенским лицом.
— Заходите, заходите! — Хозяйка звала от порога вглубь дома.
— Нет, тётя Поля. Оставляю тебе жильца. С ним договаривайся. От него польза. Дрова бесплатно доставит. Напилит, наколет. Много не съест. Вина не пьёт. А я уж пойду домой. Много делов. — Полунин поклонился, натянул картуз, длинными, как жерди, ногами переступил порог и скрылся. А Муравьёв остался с хозяйкой в новом, пустившем его жилище. Поставил у порога дорожный мешок и ружьё, смущённо смотрел на хозяйку.
— Проходи, жилец, — приглашала она. — Как зовут?
— Олег.
— Значит, Олежка.
И это знакомое, бабушкино, радушно произнесённое "Олежка", казалось, прилетело из прежнего дома в Тихвинском переулке, откуда мама и бабушка слали ему любовь.
— Садись к столу. — Тётя Поля посадила Муравьёва на стул у окна, сама села на край табуретки. — Хочешь жить, живи. Возьму с тебя немного. Хлеб, чай, сахар пополам. Картошка своя, капуста своя. Куры яйца несут. Ты человек серьёзный, не буян. Живи. И мне веселее.
Она мигала синими глазками, вытирала о фартук большие, распухшие от работ руки. И Муравьёв уже любил её, знал, что принят ею, и тётя Поля с моргающими синими глазками, горькими складками у рта, маленькая, кругленькая, в замызганном фартуке, в тёплых чёботах из обрезанных старых валенок, будет рядом долгие дни и станет ему Ариной Родионовной. Он станет читать ей главы ещё не написанной книги.
— Ну что, Олежка, давай чай пить. — Она пошла зажигать керосинку, гремела чайником. А Муравьёв осматривал дом. Низкий дощатый потолок, коричневый, пропитанный домашними дымами и чем-то, что копится в старых домах от прежних обитавших в нём жильцов. Стены в синеньких линялых обоях. От порога к столу — цветастый половик. Русская печь, давно не белённая, с полукруглым зевом. Виднелись два чугуна, большой и малый. За печкой — крохотная кухонька, где уже горела керосинка. Тётя Поля наполняла чайник, черпая из ведра жестяной кружкой. Над тазом — синий умывальник. У одной стены — железная кровать с шарами на спинках, на ней горка подушек. В углу, застеклённая, висела икона и горела лампадка. Перегородка отделяла от горницы закуток. Там виднелась другая кровать, видимо, та, на которой предстояло спать Муравьёву. Из-за печки вышел чёрный кот, потянулся, зевнул, обнажил маленькие острые зубы. Улёгся на половик, не глядя на Муравьёва, вылизывая лапу с белым носочком. Муравьёв был благодарен коту, который милостиво принял его появление. Тётя Поля, кот, притаившиеся в сарае куры и Муравьёв теперь составляли содружество, в котором Муравьёву отводится не главное место. Истинным хозяином дома является этот раскормленный, лежащий на половике кот.
Тётя Поля звякала чайником за печкой, а Муравьёв исследовал новое жилище. На стене висели ходики с циферблатом, расписанным цветами. На цепях спускались две чугунные шишки и метался маленький маятник. Рядом висел отрывной календарь. На комоде, покрытый салфеточкой, стоял старенький пузатый радиоприёмник, высилось тусклое зеркало. Рядом на стене в большой раме было собрано множество фотографий. Венчались, хоронили, провожали в солдаты, качали младенцев. Фотографии были любительские, тусклые. С них смотрели торжественные старики, печальные старухи, бравые, в солдатской форме, молодцы, деревенские красавицы. Застеклённая рама с фотографиями казалась окном в огромную удалившуюся жизнь. В неё можно уйти и там остаться. Тут же висел карандашный портрет строгого, с солдатскими усами мужчины. Он недружелюбно хмурился на Муравьёва. Муравьёв угадывал в нарисованном человеке прежнего хозяина, робел, старался на него не смотреть.
Тётя Поля поставила на клеёнку деревянную подставку, плюхнула чугунную масленую сковородку. На ней румянилась обжаренная картошка. Появились чашки, чайник, стеклянная вазочка с конфетками-подушечками, розовыми, слипшимися. Тётя Поля наливала заварку, добавляла кипяток, приговаривала:
— Чай жидочек! Чай жидочек!
Ели из сковородки картошку, тыкая по очереди вилками. Картошка казалась Муравьёву вкусной, чудесно похрустывала. Промасленная сковородка зеркально светилась. Тётя Поля осторожно расспрашивала Муравьёва о его прежнем житье. Он рассказывал о домашних, об оставленной аспирантуре, о невесте, о мечте стать писателем, поселиться в лесах и писать свою книгу. Он поначалу стеснялся, но потом говорил всё ярче, всё откровеннее. Не боялся показаться смешным и непонятым. Тётя Поля слушала, кивала, одобряла.
— Такие твои круги, Олежка. Будешь по ним кружить.
Она наливала из чашки в блюдце, подставляла под блюдце щепоть и пила, тихонько хлюпая. Посматривала на Муравьёва синими глазками. Заглядывала в оконце, если по улице проходил человек. Тётя Поля взглядом провожала прохожего.
— Ах ты, Рая вернулась! Две недели в больнице лежала. Похудела-то как! А это кто? Незнакомый. Должно, к почтарке брат приехал. На севере зарабатывал.
Муравьёв тоже заглядывал в оконце. Мимо текла деревенская жизнь, и каждое её явление казалось Муравьёву значительным и драгоценным.
Хрустнула дверь. Через порог ступила в дом женщина в пальтушке из искусственного меха, в розовом платочке. На худых ногах — резиновые сапожки. Лицо с тонким носом и узкими поджатыми губами в своем увядании оставалось красивым. Она держала корзину, которую накрывала холстина. Из-под холста выглядывала куриная голова. Краснел гребень, мерцал глазок, торчал жёлтый клюв.
— Пелагея Васильевна, выручай! Беда!
— Какая беда, Лена? Все живы, значит, беда впереди.
— Кура нестись перестала. Не клюёт, отощала. Была белая, чистая, а сейчас серая, как золой обсыпали. Скоро перья начнут выпадать. Посмотри курицу, Пелагея Васильевна!
— Должно, тиун. Оттого не клюёт. Доктору её покажи.
— Ты, тётя Поля, куриный доктор. Посмотри, что с курой.
Тётя Поля нацепила очки, наклонилась к торчащей из корзины куриной голове. Цепко ухватила за клюв, раздвинула костяные створки. Открылся язык, острый, розовый у основания, с мучнистым чехольчиком на конце. Курица с раскрытым клювом мерцала глазами.
— Ну что здесь думать-то! Вот он, тиун, и есть. Ей клевать больно. Помрет с голоду.
— Выручай, тётя Поля. Буду тебе благодарна. — Женщина сунула руку под холст, выложила на стол пять белых яиц. — Сними тиун!
Тетя Поля отломила от ржаной буханки щепоть хлеба. Сунула в рот и стала жевать. Жевала и чуть слышно бормотала. Муравьёв расслышал:
— …и Святаго духа!
Тётя Поля снова раскрыла куриный клюв, ухватила язык, сдёрнула с него мучнистый чехольчик. Брызнула кровь. Курица трепыхнулась и словно хохотнула. Тётя Поля вынула изо рта хлебный мякиш, залепила им куриный язык, сомкнула клюв и держала двумя пальцами, не давая клюву разомкнуться. Продолжала нашёптывать.
— …и всякую болезню!
Муравьёв старался различить колдовские бормотания. Тётя Поля, получается, знахарка, ворожея, творила заговор. Муравьёв присутствовал при чудесном исцелении. Об этом он читал в старинном целебнике, где перечислялись врачующие травы, языческие заговоры. Муравьёва поселили к ведунье. Она ведала о силе целебных трав, толковала приметы, разгадывала сны, лечила от порчи, молилась Богородице, перед которой горела лампадка, а также деревенским богам, что таились в осенних лесах, прятались в холодных омутах, жили за печью и ночами гудели в трубе плакучими голосами. Узнав об этом, Муравьёв исполнился робости и благоговения. Он поселился в доме колдуньи, и всё в этом жилище: и печь, и ходики, и шары на кровати, и тусклое зеркало, и половик, и черный кот — всё служило ворожбе и волхованию, среди которых ему предстояло жить. Постигать это древнее деревенское таинство.
Курица с мякишем в клюве продолжала выглядывать из-под холстины, мерцая тёмным глазком. Хозяйка курицы, тонконосая женщина, не торопилась уходить. Поглядывала на Муравьёва зорким глазом.
— Что, Пелагея Васильевна, у тебя новый жилец? Серёжка Полунин привёл? Говорят, объездчик? За дровами к нему обращаться? Ой, что скажу! Вчера Колька Скурлатов опять бесился. Кланьку гонял с топором. Кланька у нас спасалась. Колька перебесился и у дома уснул. А мой-то Федя, дурак однорукий, чего учудил! Ночью ко мне прилез. Ишь, старый, никак не уймётся. Ну, я пошла!
Женщина остро, зорко оглядела Муравьёва и ушла, унося корзину с исцелённой курицей. Мелькнула за окном, заторопилась, понесла по селу весть о новом поселенце.
Тётя Поля отдёрнула синюю занавесочку и пустила Муравьёва в каморку за печку.
— Здесь будешь жить. — И оставила Муравьёва в тесном закутке. Тут стояла кровать, застеленная красным стёганым одеялом с синей, без наволочки, подушкой. Голый стол и стул занимали остальное пространство. Одной стороной каморка упиралась в белую печь, по другую сторону было оконце, малое, почти от пола. За оконцем чернели кусты шиповника и светились оранжевые ягоды. Над столом из потолка свисала лампочка без абажура. Такова была келья Муравьёва, гнездо, в котором он поселился. Утлость и бедность каморки не огорчили Муравьёва. Эти скудость и бедность надлежало Муравьёву украшать и расцвечивать своими мечтаниями, волшебными образами, красотой будущих стихов и рассказов.
Муравьёв извлёк из мешка и поставил на стол портативную машинку "Рейнметалл", доставшуюся ему Бог знает каким путём от безвестного немецкого офицера. Рядом с машинкой положил томики Блока и Чехова, стопку чистой бумаги. Расчехлил двустволку и повесил на большой, вбитый в притолоку гвоздь, любуясь янтарно-жёлтым прикладом и воронёным, с синевой стволом. Каморка была обжита, заселена, обставлена любимыми предметами. Они закрепляли его в этом тесном утлом уголке, расширяли его в беспредельность.
За окнами стояла темень. В чёрных стёклах отражалась голая лампа. Отражение не позволяло видеть улицу.
— Эх, вода у нас кончилась! — тётя Поля наливала остаток воды в синий рукомойник.
— Сейчас наберу. — Муравьёв схватил пустое ведро, накинул куртку и вышел на крыльцо.
В просторном небе было звёздно. Белые, морозные, голубые, розовые, нежно-зелёные звезды соцветьями висли над крышами, окружали печную трубу, роились вокруг колокольни. Муравьёв, стоя на крыльце с пустым ведром, восхищённо смотрел на звёзды. Слышал, как с небес нисходит на него благодать. Небо видело его, стоящего на крыльце. Среди туманностей и созвездий таилось лицо того, кто отправил Муравьёва в странствие, в благословенный путь, поселил в утлой избушке и повесил над ней драгоценные соцветия. Неведомый, любил Муравьёва, ждал от него ответной любви. И Муравьёв любил, восхищённо смотрел в небеса.
Сошёл с крыльца, отыскал в потёмках колонку. Тронул тёплой рукой холодный чугун. Нащупал кран с клювиком, повесил ведро. Схватил железную рукоять и стал качать, слыша металлический лязг. Колонка пусто гудела, а потом хлынула громко вода. Ведро зазвенело и, отяжелев, умолкло. Вода шумно потекла через край. Муравьёв отпустил рукоять, снял ведро, поставил на землю. Ждал, когда вода в ведре успокоится. Ведро слабо светлело. В нём чернел круг воды. И в воде отражались звёзды. Ведро было полно звёзд. Муравьёв уловил в ведро небесные светила. В ведре, как в зеркале, отражался лик пославшего его. Муравьёв склонялся к ведру, вдыхал ледяной сладкий запах воды. Медленно приблизил губы к воде. Так благоговейно прикладываются к иконе. Коснулся губами воды и сделал глоток. Ледяная вода пролилась в него, и пролились звёзды. Он наполнялся звёздным блеском.
Огромный день завершался. В этом дне были утренние огорчённые мама и бабушка, багровые цифры за окном электрички, старик в очках, вручавший лесникам деньги, золотые иконостасы лесов, перелетевший дорогу рябчик, чудесное, открывшееся с пригорка село, старуха с совиным глазом, отшельник с белой козой, избушка, открывшая перед ним скрипучую дверь, и теперь это ведро, полное звёзд. Первый день его новой жизни был прожит. Был прекрасен. Сулил множество чудесных дней, среди которых однажды случится поджидавшее его чудо.
Муравьёв ухватил дужку ведра и понёс в дом.
Тётя Поля уж готовилась ко сну. Сняла платочек и заплетала худосочную седую косичку.
— Спокойной ночи, Олежка. Загадай желание. Что ночью приснится, то сбудется.
Муравьёв ушёл за перегородку, запахнул занавеску, разделся и лёг, накрывшись тяжёлым ватным одеялом. Голова лежала на твёрдой, туго набитой подушке. В темноте слабо мерцало оконце. Мутно белела печь. Утомлённый, счастливый, он лежал, предвкушая чудесное, предстоящее ему творчество. В будущей книге была начертана буквица, с цветами, ягодами, волшебными птицами. За буквицей последует книга.
Мутно желтели китайские горы с далёким прогалом Джунгарских ворот. Утренняя степь белёсо светилась, освещённая маленьким, ещё не жарким солнцем. Муравьёв лежал на тенистом склоне каменной сопки, достав из мешка банку сгущёнки. Штык-ножом вскрыл банку и пил липкую сладость. По другую сторону сопки, невидимые за кромкой, лежали убитые китайцы. Они два дня оставались на солнце и разбухли, превратившись в водянистых, булькающих газами великанов. Их одежда лопнула, выпучивалась синеватая мёртвая плоть. Офицеру крупнокалиберной пулей вспороли живот, и он казался огромной клумбой с красными и фиолетовыми георгинами. Убитые казались надувными, они раскинули распухшие ноги и руки и шевелились. Это шевелились зелёные и синие мухи. Они покрывали китайцев шевелящейся цветной чешуей.
Муравьёв отполз от кромки и стал допивать сгущёнку. Из степи прилетели два ворона, опустились на контрольно-следовую полосу, чёрные на белёсой земле, и каркали. На их карканье прилетел третий ворон. Чёрные птицы поднялись и полетели к сопке. Муравьёв видел, как приближаются их чёрные, с лиловым отливом крылья. Вороны скрылись за кромкой, уселись туда, где лежали китайцы. Муравьёв пил из банки сладкое молоко. Из- за кромки поднялся тяжёлый гудящий рой. Окружил Муравьёва. Мухи падали ему на лицо, ползли по сладким губам, по глазам, и страшно их стряхнуть, страшно раздавить жирные глянцевитые тела, полные трупного яда.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Утром Муравьёва разбудили стуки и звяканья. Тётя Поля гремела сковородками, скребла, скрипела. Она делала это громко, будя Муравьёва. Так поступали в детстве мама и бабушка, будили его, не желавшего просыпаться и в зимней тьме брести в школу. Кирпичная, в морозной дымке, она пылала окнами среди трамвайных скрипов и автомобильных гудков. Мама и бабушка приоткрывали дверь в его комнату, дребезжали чашками, говорили громкими голосами, и он, мучительно просыпаясь, видел яркую щель в дверях, слышал их бодрые, нарочито громкие голоса.
Теперь, проснувшись, Муравьёв не сразу угадал природу громких шумов. Не сразу понял, что лежит в избе, жёлтая полоса на потолке прочерчена лампой по ту сторону перегородки, а громы умышленно создаёт тётя Поля, что-то роняет, ахает, стучит по половицам. Лёжа в темноте, он перенёсся из вчерашнего дня в сегодняшний. Вспомнил бумажные рулончики на полной груди кондукторши, перелетевшего дорогу рябчика, серебряную козу, семенящую за человеком в брезентовом плаще, круглолицую почтарку, проливающую на подол блестящую воду. Вспомнив всё это, Муравьёв ощутил себя в новой жизни, во втором дне творенья.
— Олежка, просыпайся. Пора на работу. Не то кусок хлеба проспишь! — Тётя Поля мелко пробежала по половицам и громко стукнула чем-то деревянным.
На столе блестела чугунная масленая сковородка. На ней румянилась вчерашняя картошка, залитая яйцом, должно быть, из тех, что выложила на стол хозяйка исцелённой курицы.
— Ешь, Олежка, досыта. В лесу кто накормит? Волки сами голодные. — Тётя Поля смотрела, как Муравьёв вонзает в картошку алюминиевую вилку. Она снаряжала на работу мужчину, видела, как тот с удовольствием ест приготовленную ею еду. Карандашный портрет усатого человека строго наблюдал за Муравьёвым.
— Много вина не пей. Лесники вином глаза заливают. Ты одну выпей, а другую поставь. Ты молодой, а они мужики, войну прошли. Будут тебя дурить. А ты не попадайся.
Муравьёву хотелось расспросить тётю Полю о нарисованном человеке с солдатскими усами, о людях, что смотрели на Муравьёва из деревянной рамы со своих свадеб и погребений. Но теперь было не время. Его ждал Полунин, ждала неведомая лесная работа.
Муравьёв допил чай, поблагодарил тётю Полю. Она встала, маленькая, в старой кофте, вытерла о фартук руки. Муравьёв подумал, что вот так в деревнях женщины провожали на работы мужиков-добытчиков. Уложил в брезентовый мешок клеймо, накинул тёплую куртку, набросил ружьё и вышел из дома.
Он шёл по селу к машинному двору, где ждал Полунин. Окна в домах были не занавешены, виднелись горящие печи. В черноте пламенел полукруг печи, и в нём метался красный огонь. Иногда огонь заслоняла чёрная тень, озарялось лицо, и снова открывался полукруглый зев, полный красного пламени.
Ворота в машинный двор были распахнуты. Виднелся гусеничный трактор. Ходили люди. Слышались металлические удары. Из темноты возник Полунин, длинный, в телогрейке, перетянутой ремнём. Казалось, был удивлён, увидев Муравьёва. Не поздоровался, не протянул руку. Спросил:
— Клеймо не забыл?
Муравьев тряхнул мешком, в котором скакнуло клеймо.
— Идём!
Они оставили машинный двор, оранжевый квадрат света у ворот и пошли за село в темень полей. Остались позади горящие печи, запах тёплого дыма. Ветер ударял в лицо твёрдыми крошками снега.
Муравьёв был свеж, бодр. Его окружало множество неведомых прежде явлений, запахов, звуков. Он непрерывно совершал открытия, поразительные, возникавшие на каждом шагу. Они изумляли своей новизной. Открытия множились, складывались, не забывались, попадали в его ненаписанную книгу, чтобы не умереть, удержаться среди остановленных мгновений. Красные полукружья печей. Оранжевое пятно света у машинного двора. Блеск тракторных гусениц. Звон металлических ударов. Полунин, длинноногий, узкий в талии, в зимней шапке, не протянувший Муравьёву руку. Этих открытий было множество. Он их жадно хватал и прятал в книгу, чтобы их не унёс ветер полей. Но и ветер полей с колючими крошками снега был открытием.
— Ружьё зарядил? — Полунин вышагивал рядом.
— А что? — Муравьёв перед уходом вогнал в стволы гладкие, тугие патроны с мелкой дробью на случай, если встретится вчерашний перелетевший дорогу рябчик.
— Волки объявились. В Карцево двух овец зарезали. Егеря красных флажков понавешали.
В темноте Муравьёв не видел лица Полунина, не мог угадать, пугает он волками, или впрямь в чёрных полях загорятся волчьи золотые глаза. Провёл ладонью по стволам, пощупал курки. Стволы были гладкие, курки спущены. Ни рябчика, ни волков. Только тьма с колючими крошками снега.
Начинало светать. Они подошли к лесу и свернули с шоссе. Лес стоял неразличимой стеной. Над ломаной кромкой чуть проступала синева. По опушке вела дорога, мягкая, травяная, шуршала под ногами. Рядом чернела пашня, и уже различались грубые, нарезанные плугом пласты.
— В этом месте в войну бой был. Немецкий танк подбили. Говорят, солдатик пошёл с гранатой на танк и подбил.
— А сам солдатик?
— Об этом не сказано. Может, здесь и лежит.
Светало. В лесу различалось тяжёлое тёмное золото неопавшей листвы. Вода в дорожной колее стала синей. Комья на пашне казались сырыми, коричневыми, как говяжья печень.
На опушке высилась огромная берёза. У земли корявая, чёрная, она белела ближе к вершине, двоилась, струилась множеством белых ручьёв, распускала прозрачную сетчатую крону. На вершине оставалась редкая листва. Дрожала от ветра, будто стайка крохотных птичек уселась на берёзу, трепещет, готова улететь.
— Где-то он тут валялся, — Полунин у кустов что-то искал, наклонялся. Муравьёв подошёл к берёзе и тронул ствол. Кора была шершавая, твёрдая. Древесина под корой окаменела. В ней остановились соки. Дерево уснуло, приготовилось к зимним буранам и снегопадам. Муравьёв прижался ухом к стволу, надеясь услышать биение древесной жизни. В глубине была тишина, рост прекратился. Муравьёв чувствовал оцепенение дерева, боялся его потревожить. Берёг сон берёзы. Берёза росла в его лесу, была его деревом. Он был прислан в лес беречь берёзу. Она десятилетиями взрастала на опушке, издалека дожидаясь, когда Муравьёв к ней придёт, коснётся коры, оглядит любящими глазами прозрачную вершину с последними листочками. Станет следить, как листок сорвался и полетел к земле.
И внезапная счастливая мысль: не берёза в его лесу, а он в лесу у берёзы. Не она его, Муравьёва, а он берёзин. Она старше, мудрее, из земных соков и небесных лучей. Была раньше него, терпеливо ждала, когда в его детской душе впервые дрогнет стихотворная рифма, глаза восхитятся, увидев радугу в хрустальной чернильнице, куда потянется его перо, чтобы написать первый наивный стих. Берёза угадала в нём писателя, позвала к себе, окружила лесами. Откроет ему сокровенную древесную тайну. Исповедуется перед ним, и он внесёт её древесную исповедь в книгу. Эта книга уже написана, таится в берёзе среди древесных колец. Он войдёт в берёзу, погрузится в её глубину, станет перелистывать главы древесных колец и найдёт среди них описание давнишнего боя, рычащий танк, солдатика с гранатой в руке, его лицо, забытое людьми, но сохранённое в древесной памяти берёзы.
— Объездчик, ступай сюда! — позвал Полунин.
Муравьёв подошёл и увидел под безлистым кустом колесо, в которое упирался мокрый сапог Полунина.
— От танка каток. Солдатик подбил. Сам танк после войны увезли в переплав, а каток остался. Сколько помню, всё здесь лежит, травой оброс.
Каток был железный, ржаво-чёрный, охвачен толстым резиновым ободом. В центре желтела латунная втулка с немецкой надписью. Муравьёв протёр надпись и прочитал: "Нордрейн Вестфален". Каток был изготовлен на немецком оборонном заводе, докатился до русской опушки и взрывом был отброшен под куст. Ореховый куст с прямыми, разлетавшимися ветками походил на взрыв. Этот ореховый куст подбил танк, сорвал стальную гусеницу, оторвал каток. Безымянный солдатик, подбивший танк, превратился в ореховый куст и рос теперь на опушке.
Светало. Латунная втулка желтела. На мокром сапоге лесника появился синий отсвет.
— Это же музейный экспонат, — сказал Муравьёв. — Его надо в музей поместить.
— Таких экспонатов по лесам разбросано — музеев не хватит. Тут в лесах до сих пор партизаны воюют, не знают, что война окончилась. Дороги минируют. На той неделе совхозный грузовик подорвался. — Полунин говорил серьёзно, предостерегал Муравьёва, и тот был готов поверить, если бы глаза лесника не смеялись.
— Ты воевал?
— А как же! Не с Германией, а на японском направлении. Совсем другая война. Тебе не понять.
— Расскажи эпизод, чтобы понял.
— Эпизод? — хмыкнул Полунин и отошёл, не удостоив Муравьёва воспоминаниями о японской войне.
Муравьёв смотрел на танковый каток, изделие немецкой инженерной мысли. После стольких лет, проведённых под ореховым кустом, на опушке русского леса каток сохранял упрямую силу танка, прошедшего по Парижу и Вене и остановленного безвестным русским солдатиком среди берёз и орешников.
Утренний свет медленно проливался на застывшие леса, и среди туманных сырых стволов таились останки подбитых танков, изуродованных орудий, сгоревших штабных машин. Все они столкнулись с русским лесом и погибли, сокрушённые его древесной силой. Муравьёв чувствовал силу русских елей, осин и берёз, к которым был приставлен хранителем их туманной тайны.
Каток врос в землю, оплетённый травами. Муравьёву захотелось подцепить край катка, отодрать от земли, освободить землю от тяжести немецкого танка. Он наклонился, протиснул пальцы в сплетение трав. Отыскивал край катка, чтобы дёрнуть. И был остановлен. Кто-то невидимый, из вершин, безмолвно приказал: "Стой!" — запретил отрывать от земли каток. Каток закупоривал время, из которого мог вырваться давний бой, появиться ревущий танк, чавкающие гусеницы, хобот орудия с чёрной ноздрей, и солдатик с отрешённым лицом, сжимая связку гранат, ложится под танк.
Муравьёв отдёрнул руку. Под катком пряталась недавняя война, на которой погиб отец. Прятались будущие войны, уготованные Муравьёву. И его неродившимся детям, и внукам, их детям и внукам, всему муравьёвскому роду, которому предстояло редеть на этих войнах, и кто-то из будущей, неродившейся родни будет бежать в ночь перед Рождеством по снежному полю среди багровых разрывов, и в его мёртвых глазах будут замерзать слёзы.
Муравьёв отошёл от катка. В этом месте, под ореховым кустом, находилась таинственная скважина, из которой на землю стремились вырваться войны, и каток закупоривал скважину, удерживал войны, не пускал в мир. Муравьёв, никому не ведомый лесной объездчик, был стражем заповедного места. Поставлен удерживать войны.
Они шли по опушке. Осины казались стальными. На берёзах оставалась позолота, но её соскабливал ветер. Ёлки были синие, в них запутался и повис туман. Дали замутились, скрылись поле, лес, пашня. Ветер пахнул белой пылью, острой сыпучей метелью. Белые вихри упали в траву, зашуршали. Снег летел сверху, снизу, разлетался в стороны. Казалось, крутится огромное белое колесо, наматывает на себя небо, землю, идущего впереди Полунина. Тот пропадал, уносимый метелью, и вновь возвращался, нагнувшись, вышагивал против ветра. Муравьёву жгло лицо, снег залетал за ворот, слепил глаза. Он наслаждался буйной метелью, застигшей его в полях и лесах. Чувствовал явленье зимы. Зима снимала с деревьев золотые рубахи, и когда раздела леса, прянула неистовой вьюгой. Муравьёв остро чувствовал вторженье зимы. Она прислала буран, повесила снежный занавес, скрыла прошлое, увлекла Муравьёва в новое время года, в новую жизнь, намотала на белое колесо.
Он услышал в шуме ветра клики, клёкот, карканье. Метель отпрянула, и в небе над опушкой возникли две дерущихся птицы. Раскрытые клювы, секущие крылья, огненные глаза. Ворон схватился с соколом. Чёрно-синий ворон бил крыльями, каркал, словно кашлял. Сокол, красный, с заострёнными крыльями, стреловидный, издавал гневный клёкот. Они вонзали друг в друга клювы, били крыльями, секли когтями, роняли перья. Чёрно-синие и красные перья летели на снег. Ворон одолевал, сшибал к земле сокола. Тот уклонялся, взмывал, сверху, из неба, бил ворона. Оба падали, ударялись о землю и снова взмывали. Снег уносил их, они скрывались, и в крутящихся вихрях звучали их истошные клики.
Муравьёв был поражён. Здесь, на опушке русского леса, ему был явлен образ извечной, неутихающей в мирозданье распри. Схватка света и тьмы, добра и зла, ясного сокола и чёрного ворона. Об этом говорилось в русских волшебных сказках. Об этом писали его любимые поэты. В этой схватке был погублен его многолюдный род. Чёрный ворон сбил в полёте его отца, ясного сокола, сражённого под Сталинградом в штрафном батальоне. И теперь Муравьёв, задумав свою книгу, был вовлечён в эту вековечную схватку. Две птицы, алая и чёрная, переплетённые цветами и травами, — такова будет буквица его летописи.
Муравьёв прислушивался к шуму ветра, в котором молкли клики дерущихся птиц.
— Где ты? — окликнул его Полунин. — Здесь свернём. Бабы хвою заготовляют, коровкам витамины. Две вдовы, Анюта и Фрося. Вдовья артель. У обоих мужиков в первые дни уложили.
Повернули в лес. Ветер стих, и повеяло сладким хвойным дымом. На лесной прогалине догорал костёр. Сердцевина костра выгорела, белел раскалённый пепел. Вокруг венчиком лежали обгорелые сучья. На концах тлели красные угольки. Две поваленные ёлки накрыли снег зелёными лапами. Светлели белые срезы пней. Две женщины с топорами орудовали у поваленных ёлок. Одна отбивала от ствола тяжёлые лапы, отсекала упругие сучья. Другая держала отсечённую лапу и топориком лущила хвою, срезала мелкие веточки и кидала в груду. Обе женщины были в платках, в брезентовых рукавицах. На обеих были ватники, резиновые сапоги. Одна, маленькая, щуплая, с птичьим лицом, жалким остреньким носиком. В её руках топор казался непомерно большим, хвойная лапа не поддавалась слабым ударам, пружинила, топор отлетал. Другая, высокая, румяная от холода, с перезрелой красотой. Топор в её руках весело играл, отсекал куриные лапки хвои. Она очистила сук от зелени и бросила в костёр. Взлетели искры, сырой дым поплыл к вершинам. Ветка трещала остатками хвои, неохотно загоралась.
— Здорово, работницы! — бодро крикнул Полунин. — Помощь нужна?
— Справляемся, — пискнула маленькая.
— Мужика не хватает, — ответила та, у которой на щеках румянились два яблока.
— Тебе, Анюта, мужика не хватает, — хохотнул Полунин. — Вот, мужика привёл. — Полунин кивнул на Муравьёва.
— Это кто же такой молоденький? — Та, что звалась Анютой, блеснула из-под платка бедовыми глазами.
— Новый лесной объездчик. Будете под ним ходить.
— Хоть ходить, хоть лежать, — засмеялась Анюта.
И Муравьёв, глядя на её свежие губы, алые яблоки на широком лице, на дышащую под телогрейкой высокую грудь, почувствовал, как воздух, отделявший его от женщины, стал стеклянным. Женщина задрожала, как отраженье. От него к ней пробежала горячая волна, отразилась от женских губ, от высокой, укрытой ватником груди, и вернулась обратно. Муравьёв ощутил слабый ожог. Он смутился, а она, ставшая на мгновенье желанной, видела его смущение и смеялась.
— Объездчик, он кого объезжает? Не баб?
— Готовь седло, Анюта.
Полунин осмотрел ворох зелёной хвои. Пихнул сапогом.
— Пойдём, или хочешь остаться? — насмешливо спросил Полунина.
— Пожалуй, пойду. — Муравьёв смотрел на Анюту. Воздух, мгновенье назад стеклянный, дрожащий, теперь успокоился, был полон голубого дыма.
— Объездчик, забери с собой. Я за тобой хошь куда пойду!
Муравьёв уходил вслед за Полуниным, слышал за спиной затихающий смех. Не оборачиваясь, видел широкое лицо, синие из-под платка глаза, румяные яблоки на щеках.
Вышли к просеке. Узкое, среди голых вершин, небо. Сыпал мелкий снег. Лес стоял тесно, глухой, железный. Не верилось в его недавнюю зелень, в сочный шум вершин, в цветы на полянах. Не верилось, что были поющие птицы, висящие на кустах орехи, пролетевшая бабочка. Всё спряталось, пережидало огромную зиму с жуткими морозными звёздами, мёртвым блеском сугробов. Всё притворилось мёртвым, чтобы весной воскреснуть, брызнуть огнями, соками, свистом неистовых птиц.
На просеке лежали брёвна, одно на другом. На брёвнах сидели мужики, кто в ватнике, кто в тёплой куртке, курили. Тут же стоял синий колёсный трактор с тележкой. Мужики, не вынимая изо ртов цигарки, смотрели на Полунина и Муравьёва.
— Здорово, лесники! — Полунин шёл вдоль брёвен, пожимая мужикам руки. — Принимай начальство. Объездчика вам привёл, — Полунин кивнул на Муравьёва, посмеиваясь. Начальством был городской юнец с тонкой нежной переносицей, с не ведавшими работы руками, с неуверенными робеющими глазами. — Знакомься, — обратился Полунин к Муравьёву, — Сашка Одиноков из Мартюшино. Витька Ратников, живёт в Карцево. Семён Капралов из Синево. Иван Шестаков, живёт в Куртниково. А это наш, Бужаровский, тракторист Илюха.
— А это вам Олег! — Полунин представил Муравьёва и подсел к остальным. Муравьёва не удостоили рукопожатием. Он чувствовал тяжёлые взгляды деревенских, помятых жизнью мужиков, плохо выбритых, с корявыми от топорищ и пил руками.
— Ты что, с ружьём, а без собаки? Хочешь, собаку продам? Лаечка молодая. Белок в лесу полно. Набьёшь белок, шубу сошьёшь! — Витька Ратников, толстый, щекастый, с колючими смеющимися глазами, похохатывал, разглядывая Муравьёва. — Какой охотник без собаки?
— Если он начальство, то сам себе собака. Кого хошь облает. — Это сказал Сашка Одиноков, синеглазый, белобровый, с презрительными фыркающими губами, одетый в старую кожанку, какую носят лётчики.
— Считай, он белок набил. Теперь ему скорняк нужен. В Алехнове скорняк живёт Вавила, кошачьи шкуры выделывает. Хочешь, устрою знакомство? — Щербатый, с сизыми щеками Иван Шестаков тонко, под стать остальным, издевался над Муравьёвым.
— А что ему за белками по лесу лазить? Котов перестрелял в Бужарове, набил мешок и в Алехново, к Вавиле.
Муравьев не знал, что отвечать. Полунину не нравились насмешки лесников. Он привёл Муравьёва и был за него в ответе.
— Объездчик, доставай клеймо. Будем клеймить да грузить.
Муравьёв прислонил ружье к пеньку, развязал мешок и достал клеймо. Лесники наблюдали за ним. Вид литого набалдашника со звездой внушал почтение. Клеймо было символом власти. Как гербовая печать превращает исписанную бумагу в документ, так удар клейма указывал, что дерево спилено с ведома и согласия власти. Клеймо в руках Муравьёва делало его начальством. Лесники с их мелким плутовством и утайками почитали клеймо и того, кто им владел.
— Давай, клейми! — Лесники сошли с брёвен, обступили торцы. Еловые стволы были чёрные, шершавые, а круглые торцы нежно светились. Лесники расступились, давая пройти Муравьёву.
— Бей!
Муравьёв волновался. Первый удар покажет, заладится ли его новое дело, сойдётся ли он с лесниками, продлятся ли его деревенские дни, будет ли написана сокровенная книга. Отшлифованная рукоять плотно легла в кулак. Тяжесть набалдашника чувствовало запястье, плечо. Зрачок перелетал с литой чугунной звезды на древесный круг с капелькой жёлтой смолы. Муравьёв размахнулся и ударил в торец. Удар прозвенел в стволе, на торце осталась выбитая звезда.
— Молодец! Поел с утра хорошо! — Ратников гладил звезду грубыми пальцами с чёрными ободками ногтей. — Давай, бей!
Муравьёв бил, оставляя на торцах звёзды. Каждый удар рождал свой звон. Брёвна звенели, как деревянные колокола, и каждый имел свой голос. Муравьёв был звонарём, разносил по лесу звенящую весть о будущей книге, которую непременно напишет.
— Давай, грузи! — Иван Шестаков сквозь щербатые зубы поплевал на ладони, похлопал бревно. Так любовно охлопывают дышащий бок лошади. — Берись!
Навалились на брёвна по двое. Хватали с обоих концов, отдирали, отламывали от общей груды. Тяжко вздымали на плечи. Шатаясь, несли к тележке. Заталкивали, пихали, охали, матерились. Полунин влез на тележку, принимал брёвна, катал, укладывал. Муравьёв кинулся к брёвнам, хватая шершавый кругляк. С другого конца Шестаков вцепился корявыми лапищами.
— Легче! Легче! Не зашибись!
Отодрали бревно. Взвалили на плечи. Муравьёва давила тяжесть бревна. Мышцы дрожали. Его шатало. С Шестаковым донесли бревно до тележки, втолкнули в кузов. Полунин принял бревно.
— Аккуратней! Перекатом, перекатом!
Шестаков помогал Полунину укладывать бревно, а Муравьёв торопился к бревенчатой груде. Ратников хватал кругляк.
— Чего смотришь! Берись!
Муравьёв отодрал бревно, чувствуя, как оно играет в руках у Ратникова. Взвалил на плечо. Вместе с Ратниковым несли бревно к тележке. Бревно было одно на двоих. Муравьёву казалось, что и жизнь была одна на двоих. Не зная ничего о Ратникове, он знал о нём всё. Они были родня, братья, неразлучны. Их связывало это смоляное бревно, под тяжестью которого гнулись их ноги, ухали их сердца.
Донесли бревно до тележки, впихнули. Муравьёв заметил зоркие, блеснувшие на него глаза Ратникова, его бурно дышащий, усмехнувшийся рот. Работали шумно, ловко, браво. Муравьёв задыхался, его неокрепшие мышцы тряслись. Но затолкав в тележку бревно, он бежал за следующим, и его напарником оказывался Капралов, и снова Ратников, и опять Шестаков. Муравьёв был принят ими в артель. Ему было радостно, горячо. Он породнился с мужиками в этой тяжёлой мужицкой работе, в которой была удаль, лихость, братское единение. Он, горожанин, баловень, был таким же, как и они, как и живущие по деревням, как тётя Поля, однорукий плотник Фёдор, истерзанный ревностью и вином Николай. Он был, как и весь народ, от которого отпал в своей городской жизни, но теперь вернулся, деля с народом его тяготы и труды.
Кончили дело, затолкали все брёвна. На месте бревенчатой груды земля была продавлена, валялась кора. Снег перестал, над просекой посветлело. Тракторист Илюха, не принимавший участия в работе, запустил трактор, и тот, качая перегруженной тележкой, покатил по просеке, пыхая синим дымком. Лесники смотрели вслед, пока трактор не скрылся.
— Ну что, достаём? — Одиноков кивнул на клеёнчатую, стоявшую в стороне сумку.
В сумке лежали две бутылки водки, гранёный стакан, буханка хлеба и завёрнутые в серебряную бумажку плавленые сырки. Одиноков, оскалив жёлтый зуб, содрал с бутылки алюминиевую шляпку. Полунин ножом кроил буханку. Шестаков выгребал из сумки и клал на траву плавленые сырки.
Ратников взял стакан, утопив его грани в бугристом кулаке, смотрел на бутылку, проводя глазами линию от горлышка к стакану.
Все встали в круг. Муравьёв стоял со всеми, плечо к плечу. Все были суровы, молчаливы, смотрели, как Одиноков наливает водку. Тот лил бережно, тонкой струйкой, глазомером определял уровень водки в стакане. Обвёл взглядом лесников и долил в стакан. Ратников открыл большой, окружённый щетиной рот, поднёс стакан и стал пить. Все смотрели, как он пьёт, помогали ему глотать, дёргали кадыками. Ратников допил, стряхнул стакан и передал его Шестакову. Стал выколупливать из серебряной обёртки плавленый сырок.
Одиноков снайперски прищурил глаз, наполнил стакан Шестакова. Суровый, насупив брови, одарял священным напитком, будто отправлял путников в странствие. Они совершали обряд, вкушали божественную влагу. Шестаков выпил, подержал стакан донцем кверху, дал упасть последней капле, передал стакан Муравьёву. Тот ухватил мокрые грани, поднёс к бутылке.
— Держи крепче, чтоб руки не дрожали, — приказал Одиноков.
Муравьёв не любил водку, боялся её. Иногда в их московском доме появлялась лёгкое вино. Но теперь, поступив в артель, отработав со всеми на равных, он принимал гранёный стакан как знак посвящения. На лесной просеке его принимали в братство. Как обряд преломления хлебов скрепляет общину братскими узами, так гуляющий по кругу стакан соединяет пьющих в тайном служении.
Муравьёв дождался, когда стакан на две трети наполнится водкой. Лесники зорко, придирчиво смотрели, как он держит стакан, как подносит ко рту, хватает губами стекло. Холодная горечь лилась в него, он захлёбывался, дико водил глазами. Допил, оглушённый. Стоял, забыв передать стакан.
Распили вторую поллитровку и положили пустые бутылки в траву. Молча стояли, жевали сырки. Слушали, как в них начинает звучать глубинное, донное. Муравьёв оглушённо чувствовал, как в нём невнятно гудит, гуляет тёмная сила, копятся тяжёлые тени. И вдруг полыхнуло, озарило. В сумрачном небе встало солнце. Жухлая, с тающим снегом трава засверкала. Мутный зелёный ствол осины стал изумрудным, и глаза увидели множество розовых почек. Лица лесников, небритые, в тяжёлых складках, осветились, помолодели, стали вдохновенными и родными. Муравьёв захотел сказать, как он любит их, как благодарен за то, что приняли в свой круг. Он готов учиться у них, постигать их деревенскую жизнь, делить с ними тяготы. Написать о них книгу, где все они предстанут мудрыми, благородными, светлыми, как изображали людей из народа русские писатели и поэты.
Он был готов всё это сказать, но они вдруг заговорили все разом. В них горело, гудело жаркое, переполнявшее души. Их разговор казался Муравьёву гулом, гомоном. Они не слушали друг друга, а все вместе торопились сказать очень важное, сокровенное, от чего зависели их жизни, и жизни их близких, и жизни всех живущих на земле. Муравьёв слушал их с восхищением, не понимал, не переспрашивал, улыбался.
— Я ему: "Проживи давай на зарплату"! А он: "У тебя на каждом пне по бутылке!" А ты мне ставил? Пень покажи!
— Бухгалтершу в больницу свезли. "Будем лечить!" А разрезали, увидали, что в ней, и обратно зашили. Такое не лечат.
— В Америке лесникам тоже форму дают. Но у них не дубки, а яблоки. Вроде не лесники, а садоводы.
— Никишин Петька из тюрьмы вернётся, а баба его пьющая всё добро пропила. Будет с ней разбираться.
— А Галина Ефимовна в молодости красивая была, смелая. Саблю носила. Сам Ворошилов её с собой в вагоне возил.
— Рыба зимой не спит, а дремлет. Ты её разбуди колокольчиком и лови.
— Ты Лизавету свою буди колокольчиком. А то она у тебя на ходу спит.
Лесники галдели. Муравьёв не понимал, о чём они говорят, но о чём-то важном, насущном, возвышенном. И улыбался.
Остывали, умолкали. Тоскливо смотрели на пустые, лежащие в траве бутылки.
— По домам, что ли? — неуверенно спросил Полунин.
— Глянь! Глянь! — Шестаков указывал пальцем.
По вершинам осин бежала белка. Переносилась от дерева к дереву, выгибая спину, раздувая хвост. Были видны её цепкие лапки, кисточки ушей. Она сжималась, хватаясь за ветку, и упруго взлетала.
— Объездчик, бей её! — кричал Шестаков.
Муравьёв восхищённо смотрел на белку. Она вытягивалась струной, сворачивалась в завиток, напоминавший скрипичный ключ. Одиноков гибко, хищно метнулся к ружью, вскинул, взвёл курки и ударил вслед улетавшей белке. Огонь из ствола был длинный, догнал белку. Она стала падать, цеплялась за ветки, соскальзывала и свалилась. В воздухе повис дым. Шестаков, азартно, шурша сапогами, метнулся к осинам и вернулся с белкой. Из кулака виднелась заострённая коричневая голова с пушистыми кисточками и голубоватый пышный хвост.
— Охотник! — Ратников махнул на Муравьёва рукой, презрительно выставил толстую губу. — Тебе и впрямь котов отстреливать!
Муравьёв был огорчён. Ему было жаль красивую белку и неловко за свою нерасторопность. Не знал, сердиться ли на Одинокова, схватившего без спроса ружьё.
Шестаков кинул белку на пень. Достал нож. Отсёк хрустнувшие лапки. Провёл лезвием по животу, выдавливая из меха красное, липкое. Сложил пальцы лодочкой, сунул в белку и ловко, как чехол, одним взмахом содрал шкурку. Ободранная, с костяным хвостом, с чёрными выпуклым глазами на липкой оскаленной голове, белка выглядела отталкивающе. Шестаков отшвырнул тушку в сторону, и она краснела среди жухлой травы.
— Бери, охотник! — протянул Муравьёву влажную шкурку.
— Я тебе всё-таки собаку продам. — Ратников посмеивался, глядя, как Муравьёв прячет беличью шкурку в мешок.— Ну, бывай, начальство! — И он протянул Муравьёву толстую пятерню со свежей царапиной.
Шли по просеке гурьбой, а потом расходились, каждый в свою деревню. Полунин и Муравьёв вернулись в Бужарово затемно.
— А про японскую войну я тебе эпизод расскажу. — Полунин сунул Муравьёву деревянную большую ладонь и зашагал к дому.
Избушка, куда из леса возвратился Муравьёв, показалась родной. Родной была белая, натопленная печь. Родными были ходики, и половик, и выгнувший спину кот. Родной была тётя Поля, которая кинулась хлопотать, поставила на клеёнку масленую сковороду с картошкой. Было радостное, детское чувство, когда после долгой разлуки возвращался домой, и всё казалось родным. Разноцветный светильник под потолком, корешки старинных книг в шкафу, цветок на окне, выпустивший несколько новых листьев. В избушке не было светильника, старинных книг и цветка, но деревенская избушка, приютившая его, казалась родной.
Муравьёв повесил на гвоздь ружьё, хранившее запах выстрела. Прицепил к притолоке беличью шкурку. Тепло от печки колыхнуло беличий хвост, и он закачался.
Засыпая, Муравьёв вспоминал прожитый день, второй в его новой жизни. Алые печи в чёрных окнах. Берёзу с последними листочками, похожими на птичек. Каток немецкого танка. Сокола и ворона в облаке снега. Синеглазую вдову с красными яблоками щёк. Торец бревна с выбитой звездой. Гранёный стан в кулаке лесника. Кровавую беличью тушку, горящую в траве. Всё это были открытия. Но их было недостаточно, чтобы сложиться в книгу.
Дорога в Сиемреап была изглодана вьетнамскими танками и трофейными транспортёрами, взятыми под Сайгоном. На борту транспортёра белела американская звезда, которую не успели соскоблить. Вьетнамский связист налаживал связь с батальоном, добивавшим в джунглях отряд красных кхмеров. У связиста было жёлтое малярийное лицо, искусанное комарами. Он воевал тридцать лет с французами, американцами, китайцами и красными кхмерами. У дороги стоял алебастровый слон с отбитым хоботом и остатками масляной краски. Слон был рябой от пуль, будто пристреливали автоматы. На рисовом поле убитый буйвол раскрыл фиолетовый, с белыми ресницами глаз. Торчал из болота алюминиевый хвост самолёта. Белела аккуратная горка черепов, похожих на капустные кочаны. В харчевне горел маслянистый светильник, и крылатые муравьи сновали по стенам, летели на огонь, падали в миску с рисом. Ржавая колея, поросшая розовыми цветами, уходила в душную синь, в Таиланд. Вьетнамцы пересекали таиландскую границу и утюжили джунгли. Муравьёв сидел на корме транспортёра с белой американской звездой, задыхался от ядовитой пыльцы, тело жёг едкий пот, и нестерпимо хотелось пить.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ночью стукнул мороз, и наутро земля была седая, железная. Лужи покрылись льдом, сизым, как оперенье голубя. Во льду застыли пузыри воздуха. След сапога в грязи затвердел, как отпечаток на камне. Муравьёв ступал на замёрзшую лужу, смотрел, как бегут хрустящие трещины, движутся пузыри, и на лёд выливается грязная вода. Был тягостен вид этой грязной воды, тягостен хруст льда, затверделый отпечаток сапога.
Огород за избой бугрился рытвинами в замёрзших комьях, с заиндевелой ботвой. Казалось, из огорода выкопали не только картошку, но и целое время года. Муравьёв чувствовал это изъятие, как утрату. В утрате была боль, неприкаянность.
Он обходил село, исследовал доставшееся ему владение. За селом пестрела свалка загубленной совхозной техники. Мятые, с отпавшими жатками комбайны. Косилки с оторванными косами. Колёсные грабли с заострёнными гнутыми зубьями. Сеялки с поломанными коробами. Будто здесь упал огромный летательный аппарат и распался на множество колёс, валов, рычагов. В обломках витали души погибшего экипажа. Муравьёв был членом экипажа. Его самолёт разбился на этом лугу.
Кладбище на горе поросло берёзами. Их пустые вершины усеяли вороньи гнёзда, как чёрные шляпы. Шляпы оставили на вешалках те, кто покоился в горе. Муравьёв ходил среди могил. Кресты, столбики со звездой, оградки, крашенные под бронзу и алюминий. Он читал имена. Эти имена носили обитатели села. Одни ушли в гору, развесив шляпы, другие жили под горой, пуская из труб дымы, третьи ещё не родились. Муравьёв мучительно думал, неужели ему уготовано лежать под вороньими гнёздами, и его имя, начертанное на железной дощечке, потеряется среди других имён, поблёкших от дождя и ветра.
Церковь среди сырых голых лип сквозила пустыми глазницами. Колокольня казалась кирпичной трубой, потемневшей от дыма и копоти. Если приложить ухо к колокольне, услышишь завывание ветра, что гуляет в трубе.
Муравьёв подошёл к церковным вратам, потянул щеколду. Церковь была просторная, гулкая, с синей дымкой в куполе, с холодным, дующим из окон ветром. На стенах нарисованы и нацарапаны бранные слова и скабрезности. Под сводом висел жестяной серафим с розовыми поблёкшими щеками и линялыми белыми крыльями. Он был продырявлен дробью, словно кто-то хотел сбить залетевшее в церковь крылатое диво. Муравьёву был невыносим вид осквернённой церкви. Он представлял богослужение, лампады и жаркие свечи, кадильные дымы и молитвенные песнопения. Здесь плакали, каялись, венчались, крестились. Воздух трепетал от дыханий, свечей и слёз. И всё улетело в закопчённую трубу, оставив по себе печальную копоть. Здесь побывала неистовая свирепая сила, расстрелявшая из дробовика молитвенные мечтания, радостно осквернившая благодатные упования. Муравьёв тосковал так, что впору было броситься на автобусную остановку и бежать обратно в Москву, к милым, любимым, каяться, умолять о прощении.
Под горой текла Истра, чёрная, окружённая мглистыми лесами. В реке не купались, не плескалась рыба, не цвели кувшинки и лилии, не перелетали с берега на берег птицы. Вода была глухая, тяжёлая. От неё веяло бедой. В ней плыл невидимый утопленник. Казалось, в ней утонул кто-то чудесный, цветущий. Канул в чёрную воду, и река несла его мёртвое тело. И Муравьёв поспешил подальше от реки.
По улице катил автобус, допотопный, с помятым кузовом, нелепым клювом, в котором прятался двигатель. Тот самый автобус, куда сел Муравьёв, едва сошёл с электрички в Истре. Автобус был тот же, и кондукторша та же. Из автобуса выходили люди. Муравьёв увидел кондукторшу, берет с кудряшками, зелёные камушки в ушах, цветные рулончики на груди, весёлые, в красной помаде губы.
— Привет, начальница! — Муравьёв заглянул в автобус. — Это надо же, какие красавицы мимо нас проезжают!
— А, это ты, попутчик? — узнала его кондукторша. — Что, дровишки достал?
— Печь натоплена. Заходи, погрейся.
— И зайду. А замуж возьмёшь?
— Считай, что невеста.
— Как тебя отыскать?
— Спроси лесного объездчика. Как тебя звать?
— Таня.
Водитель сердито слушал их разговор, уже тянул на себя железный рычаг, закрывая дверь.
— Ну, пока, невеста! Жду в гости!
— Пока, жених!
Дверь затворилась. Автобус покатил, а Муравьёв улыбался, был благодарен кондукторше. Своими крашеными губками, бумажными рулончиками, бедовыми глазами увела его от тьмы.
Муравьёв обошёл село. Из окон его провожали всевидящие глаза. Встречные мельком оглядывали, не здоровались, не догадывались, что он им односельчанин. Тётя Поля ждала с обедом. Прежде чем взойти на крыльцо, он обошёл дом. Увидел груду берёзовых чурбаков, измочаленную колоду, лежащий на ней колун. Кругом валялись щепки, обрывки коры. Колун был грубый, литой, затупленный множеством ударов о крепкую древесину. Топорище смуглое, отшлифованное ладонями. Муравьёв представил маленькую тётю Полю с тяжеловесным колуном, который и поднять-то ей было в тягость. Схватил берёзовый чурбак, прислонил к колоде. Поднял колун, прицелился в белый торец, в коричневую сердцевину и с размаху ударил. Чурбак с хрустом распался на две половины. Открылись волокна, сладко пахнуло, словно из чурбака вылетел дух.
Муравьёв радостно прислушивался к отлетающему треску, рассматривал длинную розоватую щепку, вдыхал сладкий запах. Излетевший дух коснулся его лица. Он ощутил чуть слышное прикосновение, будто дунуло ветерком. Взял второй чурбак, прислонил к плахе. Удар получился точный, колун расшиб чурбак надвое. Пахнуло сладким. Дух излетел, Муравьёв почувствовал слабый шлепок ветра. Он колол дрова, наслаждаясь крепостью молодых мускулов, снайперской точностью ударов. В каждом чурбаке обитал дух. Муравьёв раскупоривал чурбак, выпускал дух на свободу. Духи вырывались из чурбаков, летели к лесу, и там вырастали новые берёзы. Было горячо щекам, руки гудели.
Тётя Поля вышла на крыльцо и смотрела, как он колет дрова. Должно быть, думала, что в доме появился мужик.
— Заработал, Олежка! — тётя Поля ставила перед ним огненную тарелку щей из кислой капусты, всё ту же неизменную сковороду, блестевшую, как чёрное стекло. — Ты дровосек, Олежка. Тебя кормить надо.
Она смотрела, как он жадно, обжигаясь, ест щи, ударяет вилкой в картошку, ломает лежащий на клеёнке хлеб. В её синих, часто моргающих глазках светилась тихая печаль, вот-вот в них появляются слёзы. Нарисованный карандашом человек с солдатскими усами строго смотрел на Муравьёва. Муравьёв чувствовал, как неприятен он человеку тем, что сидит не на своём месте, ест не свою еду, поколол не свои дрова.
— Кто это, тётя Поля? — Муравьёв кивнул на портрет.
— Никита Семёнович, мой муж. — Тётя Поля глянула в угол, где висела икона и горела лампадка. — Ещё до войны помер. Сапожник. В городе сапожничал. Таких поискать!
— Хорошо жили?
— Хорошо. Строгий Никита Семёнович. На тридцать лет меня старше. Девчонкой взял. Бил меня, когда его ревновала. Выпивал. Говорят: "Пьян, как сапожник". Из города приедет пьяный, в дом грязь несёт, на кровать плюх, и велит с него сапоги снимать. Тяну, а он сапогом дрыгает, норовит в нос мне попасть.
— Изверг?
— Любил издеваться. Любовницу завёл. Фотку мне показывает. "Смотри, какая сдобная, сладкая! А ты — тьфу! Ухватить не за что!" Плакала я.
— Зачем за такого пошла?
— Бедные мы. Зимой босиком ходили, весь год в том же платье. "Хороша я, хороша, да плохо одета. Никто замуж не берёт девушку за это", — тётя Поля пропела выцветшим голосом, поглядела на усатого мужа. Не укоряла, а тихо вздыхала. — Никита Семёнович меня увидал босую, сапожки сшил, красные, хромовые, отроду таких не видала. Я и пошла за него, за сапожки. Он меня этими сапожками попрекал. Отнимет, спрячет. "А ну, походи босая!" И ходила по снегу.
— Почем терпела? Ушла бы!
— Куда уйдёшь? Кругом голод. Народ воет. Кому нищенка нужна? А тут дети. Разве уйдёшь?
— А где дети? — Муравьёв посмотрел на застеклённую раму, где множество людей сидели в застольях, стояли у гробов, родственно обнималось. Старался угадать среди них детей тети Поли.
— Детей четверо, но до годика не доживали. Когда я носила, Никита Семёнович особенно сердился. Бил меня в живот: "Поросячья порода!"
Двух не доносила, выкинула. А другие сами померли. На них порчу навели. Разлучница, полюбовница Никиты Семёновича. Не хотела моего счастья. Теперь мои детки на горе лежат. Скоро и я к ним пойду.
— После такой-то жизни ты его портрет в доме держишь?
— А он любил меня, Никита Семёнович. Заболел, худой, червь его точит. Сперва ходил, а потом слёг. "Всё болит, Пелагея. Сходи в лес, наломай калинку. Чай с калинкой хочу". Я в лес иду, калину красную ломаю, а сама плачу, не хочу расставаться. Уже не вставал. Почернел. Глазища страшные, рот открыт. "Подойди, Пелагея". Я подошла. Он мою руку взял. "Прости меня, Пелагеюшка. Обижал тебя. Но любил. Прости, если можешь". Так и оставались всю ночь, взявшись за руки. А под утро Никита Семёнович помер. Хоронили в детскую могилку. Когда разрыли, косточки их махонькие лежат. Никиту Семёновича в могилку опустили, косточки ссыпали. Теперь они вместе. Скоро и я к ним пойду. Заживём семьёй! — Тётя Поля сказала это спокойно, светло. Она терпеливо ждала дня, когда и она сойдёт к ним, и исполнится предначертание.
Муравьёв не знал, какое предначертание. Но оно было. Может, в том, чтоб человеку пройти по кругам, измучиться, извериться и на последнем круге пережить озарение. Всех простить, всех полюбить и в этом озарении замкнуть начало и конец своей жизни. Тётя Поля поведала ему притчу, которую он перенесёт в свою книгу. И та станет притчей о русском страннике, прошедшем по огромным кругам — войнам, смертям, среди падающих городов и горящих садов. Вкусив небывалую любовь, бескорыстную дружбу, он доживёт до божественного откровения, когда откроется смысл его кружений, и начало сомкнётся с концом.
За окном зашумело, началась беготня. Тётя Поля протёрла ладонью запотевшее окно. Открылись платки, картузы, милицейские фуражки. Прокатил жёлто-синий милицейский фургончик.
— О, Господи! Опять Колька Скурлатов Кланьку гоняет! Нет на них обоих управы!
Тётя Поля накинула пальтушку из потёртого искусственного меха, побежала из дома. Муравьёв пошёл следом. Из соседних домов выходил народ. Тонкая, в сбитом платке женщина голосила, хватала разорванное платье, прикрывая грудь. Тушь на ресницах текла со слезами, помада размазалась, под глазом наливался розовый ушиб.
— Ой, люди добрые! Убьёт он меня, убьёт! Я топор прячу, а он с ножом! В тюрьму его, зверюгу! Ой, мочи нету!
Два милиционера держали за руки яростного хрипящего мужика, того, что Муравьёв день назад видел у сельпо. Мужик, пьяный, дерзкий, искал ссоры, грозил прибить гулящую жену.
И теперь мужик снова был пьян. Тощий, щуплый, с чернотой в щеках, с синей, дрожащей на шее жилой, он вырывался, бодал воздух. Глаза жутко метались в глазницах:
— Убью суку! Зарублю! Себя, детей порешу, дом сожгу! Сука драная!
Он вырывался, в нём было что-то воробьиное, птичье. Милиционеры с розовыми лицами заламывали ему руки. Он был несчастный, обречённый, знал свою обречённость. Не мог дотянуться до ненавистной и любимой женщины, обрекавшей его на позор и мученье.
— Сука, Кланька! Что ты со мной творишь?
Его нагнули, подвели к фургончику, пихнули внутрь. Милиция укатила. Люди не расходились, слушали Кланьку. Не жалели и не осуждали. Вздыхали, качали головами.
— Всё пропивает, гад! Детей одеть не во что! Вчера дом хотел сжечь. Из канистры стал поливать. Не могу так больше! Ночью подушкой его придушу! — Её красивое, с тонким носом лицо было в чёрной туши, красной помаде, под глазом набухал синяк.
— Ты, Клавдия, забирай детей и уезжай. — Тётя Поля подняла и отдала ей оторванную пуговицу. — Будет беда. Уезжай, говорю!
— Чегой-то мне уезжать! Пусть он уезжает! Не его дом! Заберут его в тюрьму, а я без него проживу. Есть кому поселиться!
— Эх, Клавдия, Клавдия! — Тётя Поля вздохнула и пошла к дому. Люди расходились, а Клавдия лёгкой, танцующей походкой пошла к автобусной остановке, оттуда автобусы уходили в город.
Вечером над селом сомкнулись ранние сумерки. Тётя Поля сидела под лампой и плела половик. Половик ниспадал с её колен, как разноцветный ручей, лился на половицы. Кот запрыгнул на кровать с шарами и смотрел зелёными глазами. Тётя Поля вязала петли большим деревянным крючком и тихонько, себе под нос, напевала:
— "Али тот меня возьмёт, кто скотинушку пасёт".
— Какую скотинушку? — спросил Муравьёв.
— Пастух самый бедный, никудышный человек на деревне. Только он и возьмёт бесприданницу, — вздохнула тётя Поля и посмотрела на усатый портрет.
Муравьёв ушёл за перегородку и лежал, глядя на оранжевую полосу над притолокой, где сохла влажная беличья шкурка. Было тревожно, печально. За домом в ночи леденел огород с чёрной железной ботвой. На пустыре валялись обломки летательного аппарата с тенями погибших неудачников. По кладбищенским берёзам были развешены чёрные шляпы, и одна из них принадлежала усатому сапожнику Никите Семёновичу, что лежал среди косточек своих новорождённых деток. В колокольне, похожей на печную трубу, гулял ветер, унёсший золотые свечи и цветные лампады, оставив на стенах срамные рисунки и надписи, а под сводами жестяного серафима, пробитого дробью. Река, чёрная, полная тьмы, окружала село, и тьма была готова поглотить горемыку Николая Скурлатова и непутёвую Клавдию, и несчастного Андрея Андреевича с козой, и самого Муравьёва, испугавшегося тьмы и убежавшего от мёртвой реки.
Он старался представить тьму, как объемлющую мир сущность. Она сокрушала царства, плодила войны, творила великие злодеяния и кровавые избиения. Она была гигантским моллюском, липким, пульсирующим. И чем-то большим. Ужасом, с которым он появился на свет и будил ночными кошмарами.
Днём Муравьёв испугался реки, испугался плывущего в ней утопленника. Но разве его книга не послужит преодолению тьмы? Ясный сокол и чёрный ворон, роняющие на снег чёрные и алые перья, разве не даны ему в назидание? Вещие птицы не станут ли буквицей в его будущей книге?
Муравьёв поднялся, набросил пальто.
— Куда, Олежка?
— Пройдусь перед сном.
Вышел в темень и отправился к реке. В домах спали. Редко где желтело окно. Дуло из полей, и собачий лай, подхваченный ветром, переносился из конца в конец, словно собака летала по ветру.
Как заклинанья, бормоча, вспоминал любимые стихи: "И побеждая тьму ночную, на золотые небеса…", "Тучки небесные, вечные странники…", "Полюбил я грустные их взоры…". И любимая, волшебная блоковская строка: "Пройду росистую межу, ключ ржавый поверну в затворе и в алом от зари притворе мою обедню отслужу".
Церковь, чёрная, ужасная, осквернённая, высилась рядом. Муравьёв, читая стихи, как читают молитвы, вошёл в церковь. Мысленно очистил стены от сквернословий, вымыл каждый кирпичик. Церковь посветлела, умылась, стала розовой. Он выпрямил крест и покрыл позолотой, чтобы путники из полей, приближаясь к селу, видели солнечное сверканье. Побелил своды, столпы. Церковь просторно воссияла в девственной белизне. Он воздвиг резной иконостас с золотыми виноградными гроздьями из небесного виноградника. Поместил в иконостас иконы, что висели в Третьяковской галерее: рублёвскую "Троицу" с дивной лазурью, "Спас Ярое Око" с орлиным взглядом, "Церковь Воинствующую", ведомую в поход крылатым архангелом. Возвёл алтарь, поставил на него золотую чашу, ту, что стоит перед Рублёвским ангелом. Исцелил от ран жестяного серафима, вернул ему белоснежные крылья и румяные щёки. Возжёг лампады, запалил жаркие свечи. Поставил раку и в неё уложил мощи святого — солдатика, подбившего танк у берёзы. Он обрядился в золочёные ризы, открыл врата и колоколом звал народ к обедне. И все пришли и стояли, и лица их были озарены огнями свечей. Здесь стояли лесники, тётя Поля, Николай Скурлатов и Клавдия, вдова Анюта, однорукий плотник Фёдор и его жена Лена, и почтарка, и совхозный директор Топырик, и кондукторша Таня, и суровый лесничий Овчинников, и горемыка Андрей Андреевич, и старуха с жёлтым глазом ночной совы. Муравьёв, облачённый в тяжёлую золочёную ризу, колыхал кадилом, развешивал голубые дымы, и все, кто стоял в церкви, кланялись дымам, и лица их были светлы. Муравьёв, не снимая облачения, с горящей свечой вышел из церкви. Церковь, озарённая, золотая, бросала в реку своё отражение, и река в снежных берегах казалась золотой.
Индейца мескитос пытали паяльной ламой. Он задыхался. Муравьёв видел, как лопнул в его глазу сосуд, и белок стал красным. Индеец молчал, лампа шипела. Отряд шёл через сельву, горячую, как жирный бульон. Несли миномётные трубы. Командир сандинистов, желая взбодрить солдат, запел походную песню. Не знал, что через день будет убит при штурме укреплений Севен Бенк. Рио Коко текла ржавая, в красных глинах. В промоине лежал мёртвый крокодильчик с жёлтым брюшком, чешуйчатым завитком хвоста и маленькими, острыми, как иглы, зубами. В городке Васпам на ратуше остановились часы. Солдаты, поселившись в ратуше, выкуривали комаров, жгли на полу костры. Ратуша наполнялась дымом, солдаты кашляли, раскрывали окна, выпуская дым, и с Рио Коко летели большие малярийные комары, и солдаты вновь разжигали костры. Жители покинули городок, бросив лошадей, и табун ночью со ржанием носился по улицам, отыскивая хозяев. Муравьёв слышал лошадиный топот и ржание, кашель солдат и далёкий выстрел с реки, за которой в низких берегах начинался Гондурас.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Утром Муравьёв чаёвничал с тётей Полей. В оконце синел рассвет. Лампа под оранжевым абажуром отражалась в клеёнке. Грузовики, проезжая по улице, брызгали хрустальными фарами. Муравьёв собирался в лес, на делянку, где приехавшие из Чувашии пильщики начинали валить березняк. Полунин был на делянке, искал в берёзах три обещанных ему ёлки, звал Муравьёва, чтобы тот заклеймил пни.
Было хорошо сидеть у синего утреннего оконца, дуть на блюдце с чаем, предвкушая долгий путь по мелкому снегу среди молчаливых лесов.
— Скажи, тётя Поля, а что за сосед у тебя Андрей Андреевич, у которого коза? Нелюдимый, прячется. Я шёл, поздоровался, а он побежал, будто я обидеть его хотел.
— Андрей Андреевич? Козодой? Больной он. Никуда не выходит. Раньше в магазин выходил. Теперь перестал. Люди ему хлеб покупают. Оставят у калитки. Он дождётся, когда нет никого, схватит хлеб и бежит в дом. Козу доит, хлебушек дарёный ест, тем и жив. И болезнь его, не скажешь, какая. Всё письма пишет. Почтарка ему конверты приносит, бумагу, а он письма пишет жене. Сколько лет пишет, а ответа нет.
— А куда жена подевалась?
Тётя Поля куснула сахар оставшимися зубами. Молчала, наслаждаясь сладостью. Моргала синими глазами, раздумывая, с чего начать рассказ. Их было множество, накопившихся за долгую жизнь, и теперь Бог послал слушателя, готового ей внимать. Муравьёв был готов внимать. Рассказы тёти Поли войдут в его книгу странствий, как свидетельства народной мудрости, что открывалась очарованному страннику.
— Андрей Андреевич, он раньше учителем был. Его после войны прислали, его с женой. Оба молодые, красивые, и видно, что любят друг друга. Взявшись за ручки, по селу ходили. Андрей Андреевич был идейный, партийный. Все праздники, майские, революцию, Победу — всё он вёл. Выступал, в клубе газету вывешивал. Хорошо рисовал, художник. Никиту Семёновича он нарисовал. Дала фотографию, он срисовал, как живой. — Тётя Поля кивнула на усатый портрет. — Одевался с иголочки. Костюм, рубашечка, галстучек. Всё глажено. Жена его Фрося за ним следила. Дом построили. К ним зайдёшь — мебель, посуда, люстра, ковёр на стене. А детей нет. Фрося к врачам в город ездила. Ходила к нашей, к колдунье, к Надежде. Ну, ты видел, Девятый Дьявол. Она им всякие ягодки, корешки давала. Не помогает. "Кто-то меж вами ходит, силу отнимает". Фрося в церковь ходила. Тут у нас вокруг церквей нет, позакрывали. Только в Куртниково, да и то без батюшки. Она в Москву ездила к старцу, и тот ей что-то сказал. Она корзинку взяла, пошла в лес по грибы и пропала. Андрей Андреевич до вечера ждал, не вернулась. Думает, заблудилась. Пошёл ночью в лес искать, кричал, звал. Не нашёл. Может, вышла к чужой деревне, заночевала? На велосипеде все вокруг деревни объехал, спрашивал. Никто не видал. В милицию заявил. Приезжали из города, выведывали. Бил, нет жену? Какое бил! На руках носил! Так и уехали. А Андрей Андреевич почернел, ходит в мятом, плачет. "Кто-то, говорит, меж нами ходит!" Одна бабка к нему пришла, не знаю, откуда, и говорит, что, мол, видела Фросю, и та ей сказала, что московский старец велел ехать на Кавказ и искать монахов, которые живут под землёй, и за ними милиция с собаками охотятся. И что Фрося ушла к тем монахам и там живёт. Андрей Андреевич собрался, уехал на Кавказ, пропадал месяц, а вернулся побитый, с головой прошибленной и слёг в больницу. С тех пор с ума сошёл. Взяли его на учёт, из школы уволили. Дали пенсию, он так и живёт. И письма пишет до востребования по всем городам. Почтарка их носит. Раз одно распечатала, прочитала. А он Фросе пишет. Рассказывает, как у них дети растут. Сын — лётчик, летает. Дочь — артистка, в кино играет. И всё так интересно пишет, про погоду, какие люди важные сюда приезжают. Про генерала, который привёз ему орден за войну, хотя какая война! Не воевал он. Пишет про учёного. Тот приезжал с благодарностью за открытие звезды, которую Андрей Андреевич увидел над селом. Дескать, прилетела, постояла, а потом улетела. Пишет, какой красивый город рядом с Бужаровым построили. В нём поселили художников, и Андрей Андреевич ходит их учить рисовать. Вот ты, Олежка, писателем хочешь стать. А Андрей Андреевич и есть писатель. Выдумывает. Козу завёл, она его бережёт. Попробуй зайди, вмиг забодает. А что с его Фросей сталось, никто не знает. Ушла по грибы, и где-то ходит по лесу. Ты, Олежка, встретишь, скажи, пусть возвращается.
Тётя Поля посмотрела на образ, где теплилась розовая лампадка. Муравьёв натянул шерстяные носки, сунул ноги в резиновые сапоги.
— Валенки тебе нужны. Олежка. Ноги отморозишь.
— Куплю с зарплаты.
— На твою зарплату много не купишь. — Она завздыхала, и было в этих вздохах материнское, неутолённое. Муравьёв подумал о маме и бабушке, вздыхающих о своём непутёвом Олежке.
Он шёл через поле к лесу. На плече висело ружьё. В мешке болталось клеймо. Мелкий снег шелестел, и под ним похрустывала мёрзлая трава. Муравьёв оглядывался на свой след, одиноко исчезавший вдали, и это одиночество в утреннем поле под огромным небом было прекрасно. Из снега торчал чёрный сухой цветок. Зонтик цветка, потеряв семена, был покрыт инеем, и этот нежный серебристый покров дарил цветку второе рождение. Он одиноко расцвёл под студёным небом. Муравьёв и цветок были похожи в своём одиночестве. Муравьёв осторожно обошёл соцветие, чтобы не стряхнуть его хрупкое облачение.
Лес был чудесный. Пышный, белый, как морозный узор на стекле. Казалось, лес знает, что он прекрасен, знает, что Муравьёв любуется им. Муравьёв чувствовал, в лесу обитает прекрасное, возвышенное. Зовёт, готово открыть ему тайну леса. Знает, что Муравьёв не использует эту тайну во вред лесу, а перенесёт в свою книгу. Наполнит её возвышенной тайной леса.
Он шёл через чащу, и когда задевал ветку, воздух наполнялся дрожащим серебром, и на лицо оседала холодная роса. В зимнем лесу исчезли ароматы лета — влажной земли, цветов, живой листвы. Но так радостно, обострённо чувствовал мир Муравьёв, что в студёном воздухе различал едва уловимые, из-под мёрзлой коры, запахи спящих деревьев. Горький осиновый, сладкий ореховый, пряный еловый. И вдруг пахнуло теплом. Муравьёв поворачивал голову, искал, откуда исходит тепло. Пошёл на запах. Раздвинул заиндевелые ветки. Когда осело серебряное дрожащее облако, увидел лося. Лось стоял на поляне, огромный, коричневый, горбоносый. Из широких ноздрей валил пар. Фиолетовые, в белёсых ресницах глаза влажно смотрели на Муравьёва. Тяжёлые зубчатые рога слабо покачивались. Великолепный, царственный, лось позвал Муравьёва, и тот пришёл на поляну, где обитало это божественное лесное диво. Лось ждал Муравьёва и к его приходу украсил лес серебром. Лось был божественным повелителем леса, его душой, хранителем и царём. Ещё в полях, восхищаясь пышным, озарённым лесом, Муравьёв знал, что это озарение исходит из божественной, обитающей в лесу тайны. И этой тайной был лось. Муравьёв чувствовал горячую жизнь лося, его большое, с могучими биениями сердце, жаркое дыхание, думу, мерцающую в лиловых глазах. Жизнь лося была и его, Муравьёва, жизнью, и эта жизнь присутствовала в дремлющих деревьях, и в сухом цветке с серебряным зонтиком, и в пролетевшем над дорогой рябчике, и в лесниках, и в румяной вдовице Анюте, и в маме, бабушке, невесте Марине. Знание о единой, разлитой в мироздании жизни, лишь мнимо разделённой на жизнь человека, цветка, зверя, — это восхитительное знание посетило Муравьёва. Оно было отгадкой тайны, которая волновала его, наполняла любовью, пугала смертью, побуждала писать стихи, мучительно изображать всё сущее, чтобы оно не исчезло бесследно. Он искал отгадку тайны, и она, неразгаданная, отправила его в дорогу и привела на лесную поляну, чтобы себя обнаружить.
Муравьёв восхищался сделанным дивным открытием. Разделение мнимо, жизнь во всех одна, и он, Муравьёв, когда душа исполнится волшебным прозрением, может стать лосем, а могучий, дышащий паром зверь превратится в цветущего юношу, как об этом писано в русских волшебных сказках. Муравьёв любил лося, любил заиндевелую осину, любил усохший цветок. Смерти нет, он никогда не умрёт. Жизнь, ослабев и иссякнув в нём, расцветёт в другом. В лосе, цветке, берёзе, и он никогда не умрёт.
С этим чувством бессмертия он покидал поляну, и лось провожал его фиолетовыми глазами до новой встречи.
Поплутав, он не сразу нашёл березняк, где работали чувашские пильщики. Березняк был такой белизны, что казался белее снега, белее неба. Его белизна сияла, была небесной. Муравьёв был ослеплён сошедшей с небес белизной. От неё расширялись зрачки, силы небесные вливались в душу, делали Муравьёва бестелесным, прозрачным.
Он шёл среди берёз на звук голосов, запах дыма. Звенели пилы. Пильщики по двое обступали стволы, согнули спины, водили локтями. Пилы звенели, сыпались опилки, краснели синеглазые лица чувашей. С поваленных берёз мужики топорами отшибали суки. Несколько костров дымно горело, прожигая снег до травы. Запряжённая в сани, стояла лошадь, наклонила голову к вороху сена. Жевала, открывая в мягких губах жёлтые зубы. У саней стояли Полунин и немолодой, с малиновыми щеками чуваш.
— Вот объездчик, с ним договаривайся. Он начальство. Как прикажет, так и сделаем. — Полунин смиренно, как подневольный, отступил, и чуваш, бригадир артели, обратился к Муравьёву:
— Я чего говорю-то. Ты нам кубов десять накинь, а мы благодарны будем. Стол накроем.
Муравьёв не понимал, что значит "накинуть десять кубов" и какой и где "стол накроют". Не стал расспрашивать и кивнул. Такое крестьянское, с натруженными морщинами, синеглазое было лицо чуваша. Тот благодарно моргнул.
— Заработать надо. У нас там зимой какая работа! Покосили, хлеб убрали, и на печь? Вот артелью ищем, где заработать. Спасибо, что на делянку пустили.
— За собой приберите. Суки сжечь. Пилить будете, комель обтаптывайте, чтоб под корень. А то пней после себя оставите, а начальство с нас спросит, — Полунин снова взглянул на Муравьёва, и тот уловил в его плутоватых глазах насмешку.
— Не бойсь! Все по-честному! — Бригадир, довольный разговором, пошёл к пильщикам, по пути обтаптывая свежий пень.
— Пошли, ёлки мои заклеймишь. Овчинников, спасибо ему, даёт дом построить. Чего я в лесники-то пошёл? С чувашами водку пить? Мне ещё с десяток стволов набрать, тогда и дом рубить можно.
Они обходили березняк. Среди берёз, на расстоянии одна от другой, лежали поваленные ели. Ветви были обрублены, свалены в груды, поверх лежали срезанные макушки. Полунин похлопывал по стволам, довольный, представляя, как обструганные брёвна, выйдя из-под топора, лягут в сруб.
Тут же из снега, окружённый опилками, торчал пень. Муравьёв бил клеймом в твёрдую древесину, метя пень звездой. Такой же удар наносил он в торец поваленной ели. Удар пролетал по стволу насквозь, уносился в лес.
— Ну вот, три твоих ёлки. Стройся. Зови на новоселье. — Муравьёв прятал клеймо в мешок.
— Погоди прятать. Тут ещё две лесины.
— Откуда? Овчинников сказал, три.
— Где три, там и пять.
— Не буду клеймить. Незаконно.
— Если бы всё по закону, народу бы не осталось. — Полунин смотрел большими суровыми глазами, и было в этих глазах знание, недоступное Муравьёву. Он явился по прихоти в жизнь, которой трудно жил народ и, стараясь выжить, тяжко трудился, хитрил, лукавил, пил водку, уклонялся от надзоров, которыми окружило его государство. Муравьёв был надзором, а Полунин — народом. Муравьёву государство вручило клеймо со звездой, чтобы этой звездой он метил народ. И теперь ему предстояло выбрать между государством и Полуниным, и Муравьёв выбрал Полунина.
— Пошли клеймить!
Они нашли ещё две поваленных ели, и, ударяя клеймом в пни, Муравьёв думал, что совершает первое в своей жизни преступление. Преступает закон и тем самым переходит на сторону народа, сам становится народом.
В берёзах послышался лай. Появился лесник Ратников, большой, тучный, идущий вразвалку на кривых ногах, в ватнике и ушанке. Перед ним на длинном поводке рвалась и танцевала собака, серая, с острой весёлой мордой, лихим завитком хвоста. Увидала Полунина и Муравьёва и залаяла, но не злобно, а бодро, радостно, с лёгким повизгиванием. Ратников, тяжело дыша, подошёл, подтягивая за поводок собаку. Та крутилась под ногам, обнюхивая Полунина и Муравьёва. Это была лайка с жёстким мехом, жарким дыханием, остро стоящими ушами. Она открывала рот с красным языком и белыми клыками, и казалось, она улыбается.
— Здорово. — Ратников сунул Муравьёву пухлую шершавую руку. — Вот тебе собака. Как обещал, привёл.
— Да я не просил! — Муравьёв испуганно отступил от собаки, которая обнюхивала его сапоги, штаны, поднимая весёлые умные глаза.
— Как не просил? Сказал: "Куплю". Серёжка Полунин слышал.
— Сказал: "Куплю", — подтвердил Полунин.
Муравьёв не помнил, чтобы такое сказал. Но, может быть, он был так взволнован первой встречей с лесниками, так возбуждён их артельной работой, когда со всеми хватал смоляные стволы и заталкивал в тележку, а потом пил водку из общего стакана, радуясь, что принят в артель, — может, тогда и был разговор о собаке.
— Ты бери, собака проверена. Какой охотник без собаки? Ружьё есть, а собаки нету. Она белку за километр чует. Лай услышал — подходи, целься.
— А сам-то что не охотишься?
— Какое! Совсем без ног. Ты молодой, ногастый. Тебе в радость.
Ратников совал в руку Муравьёва поводок. Он желал Муравьёву добра. Неохотно расставался с собакой. Только по дружбе. Полунин кивал, был заодно с Ратниковым. Оба хотели услужить молодому начальнику, задобрить его.
— Ладно, давай!
Деньги были при Муравьёве. Он отсчитал Ратникову десятку. Тот ловко сунул её вглубь телогрейки и передал поводок Муравьёву. Тот почувствовал, как поводок натянулся. Он и собака были стянуты одним поводком.
— Как зовут?
— Найда. А хошь, зови Жучка. — Ратников засмеялся. — Эх, надо бы покупку обмыть! Ну, да ладно, в другой раз!
— Ты сейчас по лесу не ходи, — строго наставлял Полунин, — Ступай домой, а к вечеру пойди в Филимоново.
Спросишь Артёма Ларина. У него бензопила. Возьмёшь домой. Я завтра зайду. А сейчас к пильщикам надо. Чуваши хитрые, хотя работать могут.
Ратников и Полунин ушли в берёзы и растворились в молоке. Муравьёв остался с собакой. Она смотрела на него умными коричневыми глазами.
— Найда! — Муравьёв запустил руку в серый густой мех собаки, потрепал загривок. Собака виляла хвостом, перебирала на снегу крепкими когтистыми лапами. Её молодая острая морда ткнула в грудь Муравьёва, быстрый розовый язык лизнул руку. Это был поцелуй собаки. Собака осталась с ним, признала хозяином, полюбила. И эта любовь собаки, её умные преданные глаза вызвали радостное жаркое чувство, похожее на благодарность. Он стал хозяином собаки, владел ею, но не так, как владел велосипедом, или ружьём, или фотоаппаратом. Он владел её жизнью, которая не была только её, собачья жизнь, но и жизнь самого Муравьёва, и лося, и лесников, и рябчика — всех, кто жил по городам и селеньям в разных странах и землях. Эта жизнь дышала в деревьях, цветах, рыбах, всех бесчисленных тварях, поселившихся в деревьях и травах.
— Найда! — Муравьёв тронул щекой мех собаки. Мех был холодный, жёсткий, от него пахло зверем. Собака снова лизнула его.
В детстве у него в аквариуме жили рыбки, была черепаха, в клетке скакала канарейка. Но к этим живым существам Муравьёв не испытывал возвышенной и нежной любви. Теперь с собакой было иначе. Он и она принадлежали друг другу, а также Тому, Кому принадлежала вся разлитая в мире жизнь.
Муравьев шёл по лесу. Найда убегала, и тогда он волновался, не сбежала ли она к прежнему хозяину. Но она возвращалась, крутилась под ногами, заглядывала ему в глаза. И тогда он хотел, чтобы мама и бабушка, московские приятели и невеста Марина увидели его, сурового охотника с ружьём и собакой.
— Найда! Найда! — звал он собаку, и та прибегала, жарко дыша, улыбаясь ему.
На краю села Муравьёв взял собаку на поводок и прошёл по улице, как матёрый охотник, не замечая прилипших к окнам старушечьих лиц. Тётя Поля не удивилась собаке.
— Одной скотининой больше. Небось, не объест. А ты, Олежка, по полной форме, при ружье и собаке.
Муравьёв привязал Найду в сенях. Собака поводила носом, исследуя запахи незнакомого дома, сарая с курами, полога над лежаком. Муравьёв вынес ей миску с картошкой и кашей, и она охотно зачавкала, завозила миску. Он бросил на пол ветошку, и Найда улеглась, положив голову на лапы.
— Мне сейчас идти в Филимоново, за бензопилой. Артёма Ларина знаешь?
— Это у которого брат фельдшер? Или другой?
— Пойду выяснять. — Муравьёв собрался идти.
— Погоди-ка, — тётя Поля ушла за печку и вынесла валенки, стоптанные, подшитые, с высокими голенищами. Поставила посреди избы. — Примерь-ка!
Муравьёв сунул ногу в валенок, почувствовал мягкую тёплую глубину, намятую чьей-то стопой. Посмотрел на усатый портрет. Прежний хозяин смотрел, как новый жилец надевает его валенки.
— Спасибо, тётя Поля. Вот теперь по полной форме!
Он отвязал в сенях собаку и вышел под вечернее небо. Оно было красное, из края в край. Краснота была воспалённой, пылающей, будто небу дали пощечину. В небе творилось необъяснимое и ужасное. Неведомое светило спустилось к земле, затмило звёзды, нависло над селом. В жутком зареве чернели обугленные избы, кривилась колокольня, и снег под ногами, озарённый светилом, казался красным. От мороза жгло ноздри. Воздух был железный и пах гарью. Гарь была железной. Так в кузнях на красных углях горит железо.
Муравьёв шагал в соседнюю деревню Филимоново, и окрестные поля лежали багровые, и казалось, в небе лопнул сосуд и залил землю кровью.
Муравьёв шёл в тёмных полях, чувствуя, как от мороза твердеет воздух. Мороз раскалялся, жёг щёки, слезились глаза. Валенки грели, но меховая безрукавка под пальто не спасала.
Собака тенью скользнула из темноты. Повизгивая, покрутилась у ног и снова канула. Через минуту вернулась, затявкала, прыгнула, ударив Муравьёва в грудь сильными лапами. Он видел близко её острую морду, сверкнувшие зубы.
— Ты что, Найда? Замерзла? — Он тронул твёрдый собачий мех. Собака повизгивала, бежала в темноту и опять возвращалась.
Муравьёв сошёл с дороги, зашагал по снегу туда, куда скрылась собака. Увидел в темноте на сером снегу чёрный бугорок. То ли холмик, то ли пенёк. Подошёл. Скорчившись, ссутулясь, уронив голову, сидел на снегу человек, маленький, как ребёнок. Муравьёв наклонился. Это оказалась старушка, умотанная в платок, в короткой шубейке, с маленьким под платком лицом. В темноте был едва различим носик, запавший рот, впадины глазниц.
— Бабушка, ты что? Замёрзнешь!
— Ай? — тихо простонала она.
— Вставай, замёрзнешь! — Муравьёв потянул её за рукав.
— Ай! Ай! — отозвалась старушка.
Муравьёв оторвал её от снега, поставил на ноги. Она была маленькая, ему по плечо. Шаталась, и он придерживал её.
— Ты куда идёшь? В Филимоново? Куда, говорю, идёшь? — Он кричал ей в ухо сквозь намотанный платок.
— Не знаю, — пролепетала старушка.
Её голос был чуть слышен. Слабо доносился из замёрзшего тела.
— Откуда идёшь? Как зовут?
— Не знаю, — едва слышно сказала старушка. Стала падать, но Муравьёв удержал и прижал к себе.
Они стояли в темноте среди снегов, стиснутые морозом, два русских человека, посреди бескрайних пространств. Муравьёв обнимал старушку, чувствуя её ветхость, утлость тела с излетающим последним теплом. И — внезапная жаркая мысль. Недавнее багровое небо, ужаснувшее Муравьёва, было воплем о помощи. Было звучавшим из неба приказом идти в поля и найти эту гибнущую старушку. И он повиновался приказу и пошёл в поля и нашёл замерзающую старушку. И, быть может, он оставил свой дом и явился в леса и поля для того, чтобы спасти эту старушку, не дать ей, безымянной, беспамятной, погибнуть на безвестном просёлке.
— Пойдём, пойдём! — тянул он старушку, выводя из снегов на дорогу. Собака крутилась рядом, повизгивала, радовалась избавленью старушки.
Муравьёв вёл старушку по дороге, но ноги её не шли. Она начинала падать.
— Пойдём, пойдём! Нельзя сидеть! Замёрзнешь!
Он поднимал её, вёл под руку. Оба спотыкались. Муравьёв подхватил её на руки и понёс. Она была лёгкой, улеглась у него на руках, похожая на ребёнка, доверчиво припавшего к отцовской груди. Муравьёв нёс её, как своё чадо, не давая погибнуть.
Впереди тускло закраснелись огни деревни. Муравьёв подошёл к крайней избе. Внёс свою ношу на крыльцо, носком валенка стукнул в деревянную дверь. Дверь была не заперта. Он отыскал в сенях дверной косяк и стал бить в него валенком.
Отворил высокий мужик в белой навыпуск рубахе, взлохмаченный, хмуро вглядывался в заиндевелого Муравьёва.
— Кто такой?
— Пусти!
Мужик отступил от порога, пропуская Муравьёва в жаркую, натопленную избу, где горела лампочка в оранжевом абажуре. Печь, стол под клеёнкой, мальчик и девочка с одинаковыми русыми головами и жующими ртами. Хозяйка в шерстяной кофте, платке, с миской в руках застыла, оглянувшись на дверь. Вдоль стены длинная лавка. Угол отгорожен жердями, и в загоне топчутся овцы, среди них рыжий лопоухий телёнок. Пахло тёплым жильём, щами, скотиной. Муравьёв, весь в инее, не отряхивая с валенок снег, стоял посреди избы, держа на руках старушку.
— Господи, откуда? — ахнула хозяйка, едва ни уронив миску.
— На дороге нашёл, замерзала. — Муравьёв спустил с рук старушку, усадил на скамью, придерживал, чтобы не упала.
— Кто такая? — спросил хозяин, наклоняясь к старушке взлохмаченной головой. — Ты чья?
— Не знаю, — пролепетала старушка, силясь усидеть на скамье.
— Ничего не помнит, — сказал Муравьев. — Ни имени, ни куда идёт. Замерзала.
— Должно, Авдеевых тётка, из Мартюшино.
— Нет, я ихнюю тётку знаю. Она толстая, рябая.
— Тогда из Куртникова. Старуха Плавильниковых. У неё осенью сын помер.
— Не она.
Старушка сидела на лавке и, казалось, таяла. По её лицу, по морщинкам, мимо носика, вдоль впалого рта текли слёзы. Дети смотрели на старушку синими глазами. У овец за изгородью глаза были зелёные. У телёнка тёмно-розовые.
— Чаем её напои. Утром по телефону милицию вызову. Пусть забирают, — сказал хозяин. — А ты кто? — спросил Муравьёва.
— Лесной объездчик. Из Бужарова. Где тут Артём Ларин живёт?
— Ларчик? А четвёртый дом от нас, — сказала хозяйка. — Спасибо тебе, что человеку не дал пропасть.
— Я пошёл. — Муравьёв поклонился. Дети, овцы, телёнок бессловесно смотрели вслед.
Он отыскал Артёма Ларина, крепенького, ладного мужичка, и впрямь напоминавшего ларчик. Забрал бензопилу. Положил на плечи, держась за рукояти, пошёл. Собака вилась рядом.
— Молодец, Найда! Спасибо! Мы с тобой хорошее дело сделали.
Собака понимала. Она угодила хозяину, радовалась его похвалам.
Муравьёв опять, как и днём, ощутил единство жизней, своей и собаки. Каждому была дана своя личина, но личины облекали единую жизнь, и эта единая, сотворившая их жизнь делала его и собаку родными. Для объяснения в любви им не нужны были слова. Они только что вместе совершили великое деяние — спасли существо, в котором гасла священная жизнь, и тем самым исполнили закон сохранения и сбережения жизни. Закон, который Муравьёв открыл для себя, шагая в стоптанных валенках по просёлку. Нёс тяжёлую бензопилу, слышал слабый запах бензина, радовался открытому им закону сохранения и сбережения жизни.
Вернулись в Бужарово. Найда, несмотря на все увещевания Муравьёва, не села на поводок, не пошла в сени. Добродушно повиляла хвостом, убежала в темноту знакомиться с селом. Муравьёв оставил пилу в сенях. Усталый, полный удивительных переживаний и открытий, осторожно, чтобы не разбудить тётю Полю, прокрался в каморку.
Залив Фонсека с летучими рыбами, взлетавшими из моря, как блёстки. Коринто, где горели цистерны, и вода в вёдрах была красная, как вино. Вулкан Сан-Кристобль с изумрудной вершиной и нетающим перламутровым облачком. Сосны в Синко Пинос, где он ночевал в гамаке, глядя сквозь ветки на большие белые звёзды. Отряд сандинистов вышел к Сан-Педро-дель-Норте, где проходила граница, и ему показалось, что он видел прежде коричневый камень домов, и зелёные горы, и гремящий в низине ручей, и синие цветы, за которыми был Гондурас.
Контрас переходили границу, в городке шли бои, и на стенах домов висели траурные венки, и в дверях стояли вдовы в чёрных платках. Долгоносый, в соломенной шляпе милисианос Ларго Эспаде показывал Муравьёву пулю, которая разбила кувшин с вином, когда он доставал охлаждённый кувшин из ручья. Отряд сандинистов с оружием и взрывчаткой уходил в Гондурас, пробирался болотами в Сальвадор, где на вулкане Сан-Сальвадор шли бои и сражались повстанцы фронта Фарабундо Марти. Убитого контрас привязали за ноги к лошади и волокли по улицам Сан-Педро-дель-Норте, и вдовы выходили из домов и выплёскивали на мертвеца нечистоты и плевали.
(Продолжение следует)