Евгений МОРОЗОВ
ВЕТВИ ДОРОГИ
* * *
* * *
Хлопнув дверью, я вышел тихо —
было лето, еще не зной,
воздух, пахнущий земляникой,
плыл зеленый, речной, лесной...
Плыл сквозь стены, висел над крышей,
прикасался тепло щекой,
стыл в деревьях, сползал неслышно,
трогал травы живой рукой...
После холода, как прогрето,
после зим, где снегов легло,
очень странно — от жизни, света,
очень странно, что есть тепло...
В какофонии всех мелодий
все стремится, тебя храня:
ничего ведь не происходит,
кроме солнца и кроме дня.
Ничего, что с небес прицелясь,
ждет зима и молчит пока,
но сильнее — живучий шелест,
изумруд на спине жука...
было лето, еще не зной,
воздух, пахнущий земляникой,
плыл зеленый, речной, лесной...
Плыл сквозь стены, висел над крышей,
прикасался тепло щекой,
стыл в деревьях, сползал неслышно,
трогал травы живой рукой...
После холода, как прогрето,
после зим, где снегов легло,
очень странно — от жизни, света,
очень странно, что есть тепло...
В какофонии всех мелодий
все стремится, тебя храня:
ничего ведь не происходит,
кроме солнца и кроме дня.
Ничего, что с небес прицелясь,
ждет зима и молчит пока,
но сильнее — живучий шелест,
изумруд на спине жука...
ДЕВОЧКА
Дай мне карамельную конфету
из ладони липкой, детской, этой,
улыбнись тому, как озорству, —
просто потому, что я живу...
Девочка, которая глазастей
взрослого с копилкою несчастий,
видит лучше, чтó оно и как —
одарит полсчастьем просто так...
От того, что нет смешнее больше,
от того, что ей дышать подольше, —
из груди, где сад и небосвод,
из нежи́тых лет, как от щедрот...
На твоих косичках свет игривый,
изо рта, где смех и зубки кривы,
но счастли́вы, громче и бойчей —
речь, неисчерпаемый ручей.
Но не сколько даже за конфету
оказалась ты чуднее света,
но за память, добрую до дна —
детство слаще утреннего сна.
из ладони липкой, детской, этой,
улыбнись тому, как озорству, —
просто потому, что я живу...
Девочка, которая глазастей
взрослого с копилкою несчастий,
видит лучше, чтó оно и как —
одарит полсчастьем просто так...
От того, что нет смешнее больше,
от того, что ей дышать подольше, —
из груди, где сад и небосвод,
из нежи́тых лет, как от щедрот...
На твоих косичках свет игривый,
изо рта, где смех и зубки кривы,
но счастли́вы, громче и бойчей —
речь, неисчерпаемый ручей.
Но не сколько даже за конфету
оказалась ты чуднее света,
но за память, добрую до дна —
детство слаще утреннего сна.
* * *
О чем знает птица,
когда приударит мороз,
а юг только снится —
нелепый, конечно, вопрос...
О чем тихо знает
молчащая сухо трава,
когда поджигают
ее, и она не жива.
О чем знает книга
раскрытого неба вверху...
Должна быть интрига,
должна быть строка на слуху.
Изложенный кратко,
хотя и навечен и прост,
но свет как загадка,
читатель неписанных звезд.
Легко и негромко
всей памятью, всею тугой,
ты знаешь о чем-то,
о чем не узнает другой...
Не требуй ответа,
но этот закон меж людьми,
несчастие это,
незнание это прими...
Поскольку на свете
нельзя быть в себе и везде,
поскольку в ответе
нет правды об этой беде...
Когда пробирает,
и ад припирает вокруг,
о чем-то все знают,
о чем-то все знают, мой друг...
когда приударит мороз,
а юг только снится —
нелепый, конечно, вопрос...
О чем тихо знает
молчащая сухо трава,
когда поджигают
ее, и она не жива.
О чем знает книга
раскрытого неба вверху...
Должна быть интрига,
должна быть строка на слуху.
Изложенный кратко,
хотя и навечен и прост,
но свет как загадка,
читатель неписанных звезд.
Легко и негромко
всей памятью, всею тугой,
ты знаешь о чем-то,
о чем не узнает другой...
Не требуй ответа,
но этот закон меж людьми,
несчастие это,
незнание это прими...
Поскольку на свете
нельзя быть в себе и везде,
поскольку в ответе
нет правды об этой беде...
Когда пробирает,
и ад припирает вокруг,
о чем-то все знают,
о чем-то все знают, мой друг...
ГИФАСИС
Все стояли у Гифасиса,
все хотели, как один,
ни печеного оазиса,
ни обугленных руин,
ни земель, им уготованных,
ни наград, ни славных нош,
если столько навоевано,
что назад не унесешь,
не фалангой вставши ровною
у черты воды прямой,
но толпой и просьбой кровною
поворачивать домой.
Тот, кого они не поняли,
убеждал, что победим,
человек из Македонии,
тоже был, и был один.
Он стоял, непонимающий,
изумленьем поглощен,
почему его товарищам
не воюется еще.
Почему с огнем и карами
должен он вперед не мочь
гипаспистами, гетайрами,
фалангитами и проч.
Полземли в подарок роздано,
полсокровищ, полдержав,
остальное — рано, поздно ли —
будет поводом для слав.
Но солдаты — тоже жители,
просто выстроены в ряд,
и придется победителю,
чтобы жить им, быть назад...
Я люблю стоянку, станцию,
из какой пути резки:
без тебя, с тобой, добрался я
до черты такой реки.
Из характера упрямого
покорив, не был суров,
но дошел с тобой до самого
края света, края слов...
Я люблю тебя, пропавшую
в рот-молчок и тишину,
я смешал, одними ставшие,
отношенья и войну.
Но воспетые поэтами
и забитые в гранит
воевали не за это ли,
не показывали вид...
все хотели, как один,
ни печеного оазиса,
ни обугленных руин,
ни земель, им уготованных,
ни наград, ни славных нош,
если столько навоевано,
что назад не унесешь,
не фалангой вставши ровною
у черты воды прямой,
но толпой и просьбой кровною
поворачивать домой.
Тот, кого они не поняли,
убеждал, что победим,
человек из Македонии,
тоже был, и был один.
Он стоял, непонимающий,
изумленьем поглощен,
почему его товарищам
не воюется еще.
Почему с огнем и карами
должен он вперед не мочь
гипаспистами, гетайрами,
фалангитами и проч.
Полземли в подарок роздано,
полсокровищ, полдержав,
остальное — рано, поздно ли —
будет поводом для слав.
Но солдаты — тоже жители,
просто выстроены в ряд,
и придется победителю,
чтобы жить им, быть назад...
Я люблю стоянку, станцию,
из какой пути резки:
без тебя, с тобой, добрался я
до черты такой реки.
Из характера упрямого
покорив, не был суров,
но дошел с тобой до самого
края света, края слов...
Я люблю тебя, пропавшую
в рот-молчок и тишину,
я смешал, одними ставшие,
отношенья и войну.
Но воспетые поэтами
и забитые в гранит
воевали не за это ли,
не показывали вид...
* * *
Выткал снег на футбольном поле,
взяв с ветвей, тополиный ткач,
но охота сильней неволи,
и мальчишки играют в мяч...
Летним сном, не устав от бега
целый день, и с мячом в уме,
не до пуха им, не до снега,
намекнувшего о зиме.
Как воюют, а не играют,
как отряд на другой отряд,
отнимают, ведут, теряют,
забивают — глаза горят...
Смех и ругань, тела и лица,
и от бега их легкий пух
поднимается и ложится,
в летнем воздухе — зимний дух.
Тополя, чьи стволы и хоры
будто что-то сказать должны,
шевелятся, летят узоры
нескончаемой белизны...
Нескончаемая работа
забывания детских бед,
и летит белый мяч в ворота,
в синий обморок, в белый свет...
взяв с ветвей, тополиный ткач,
но охота сильней неволи,
и мальчишки играют в мяч...
Летним сном, не устав от бега
целый день, и с мячом в уме,
не до пуха им, не до снега,
намекнувшего о зиме.
Как воюют, а не играют,
как отряд на другой отряд,
отнимают, ведут, теряют,
забивают — глаза горят...
Смех и ругань, тела и лица,
и от бега их легкий пух
поднимается и ложится,
в летнем воздухе — зимний дух.
Тополя, чьи стволы и хоры
будто что-то сказать должны,
шевелятся, летят узоры
нескончаемой белизны...
Нескончаемая работа
забывания детских бед,
и летит белый мяч в ворота,
в синий обморок, в белый свет...
* * *
В рукопожатье ладони рабочей,
жмущей с душою настолько всерьез,
что сквозь тиски ты почувствуешь очень —
мост, ей отгроханный, дом, паровоз…
Словно попался в объятия силы —
до вытекания слов из орбит,
что пригорюнила, но отпустила,
что намекнула, да не говорит…
Как я люблю: из привычных объятий —
тела огонь, что живящ и змеюч,
но превращенный по роду занятий
в ковш загребучий ли, в гаечный ключ…
Тонкой рукою в ответ пожимая,
к птичьему лучше привыкшей перу,
с речью — из ночи ее вынимая —
ты превращен в синий луч поутру.
И, отвечая, понять не могу я,
но, пожимая, чтоб знал ты, хочу:
я сообщу тебе силу такую,
что не уступит ковшу и ключу…
Будет железнее и паровозней,
будет надежнее, как ни пойми,
рукопожатие — странный, межзвездный —
мост, перекинутый между людьми.
жмущей с душою настолько всерьез,
что сквозь тиски ты почувствуешь очень —
мост, ей отгроханный, дом, паровоз…
Словно попался в объятия силы —
до вытекания слов из орбит,
что пригорюнила, но отпустила,
что намекнула, да не говорит…
Как я люблю: из привычных объятий —
тела огонь, что живящ и змеюч,
но превращенный по роду занятий
в ковш загребучий ли, в гаечный ключ…
Тонкой рукою в ответ пожимая,
к птичьему лучше привыкшей перу,
с речью — из ночи ее вынимая —
ты превращен в синий луч поутру.
И, отвечая, понять не могу я,
но, пожимая, чтоб знал ты, хочу:
я сообщу тебе силу такую,
что не уступит ковшу и ключу…
Будет железнее и паровозней,
будет надежнее, как ни пойми,
рукопожатие — странный, межзвездный —
мост, перекинутый между людьми.
* * *
Что ни думай, куда ни плавай,
где ни будь, в голове — стена:
три смотрящих и флаг двуглавый,
кровеносные имена...
Повоюешь ты с жизнью страстной,
убедишься, что не кристалл,
что не лег полосою красной
на знамена, гербом не стал.
Но когда ты любил кого-то,
и не мог без того ни дня,
понимал в тот момент: чего там...
это родина, кров, родня...
Видел сквозь, под любою властью,
звезды в небе, людей, дома,
что вошли в тебя, стали частью
всей земли твоей и ума.
Что еще человеку надо,
если мог он любить пока,
понимал с полувзгляда взглядом
без особого языка.
Умереть мог за это тоже;
ведь до смерти ему нужна
обстановка, в которой прожил,
даже больше, чем вся страна...
где ни будь, в голове — стена:
три смотрящих и флаг двуглавый,
кровеносные имена...
Повоюешь ты с жизнью страстной,
убедишься, что не кристалл,
что не лег полосою красной
на знамена, гербом не стал.
Но когда ты любил кого-то,
и не мог без того ни дня,
понимал в тот момент: чего там...
это родина, кров, родня...
Видел сквозь, под любою властью,
звезды в небе, людей, дома,
что вошли в тебя, стали частью
всей земли твоей и ума.
Что еще человеку надо,
если мог он любить пока,
понимал с полувзгляда взглядом
без особого языка.
Умереть мог за это тоже;
ведь до смерти ему нужна
обстановка, в которой прожил,
даже больше, чем вся страна...
ВЕТВИ ДОРОГИ
I
I
Память — и вспышка, и ранен цыган:
черно-змеиные дикие очи,
девичий, в сердце смотрящий наган,
ты почему так прицелился очень...
Не разлюбить — так с ума не сойти,
но пошутить и нагнуть бы за это
с древа небесного — ветку пути
самого млечного самого цвета...
Лунною силой, чьи травы мудры,
тихо учила, хотя не сказала,
что позабыть тебя с этой поры —
если и можно, то этого мало...
Значит, ты ранен до смерти, цыган:
будет внутри, бередя и тревожа,
но, если в память, как в прошлое, зван,
не позабудешь, то жить будешь все же.
Не уводить тебе белых коней,
не торопиться из каменной клетки —
без сожаленья, но только, но с ней,
с той, что однажды так ранила метко...
Что в тебе скрыто? Казалось бы, вздор —
глупо-красивое, ветрено-пьяно...
Но приговор твой, но твой заговор
обворовал ловкача и цыгана.
Что так связало в его голове
узел из памяти с цепкой резьбою,
что все дороги в своем большинстве —
ветви одной, неизвестной тобою…
черно-змеиные дикие очи,
девичий, в сердце смотрящий наган,
ты почему так прицелился очень...
Не разлюбить — так с ума не сойти,
но пошутить и нагнуть бы за это
с древа небесного — ветку пути
самого млечного самого цвета...
Лунною силой, чьи травы мудры,
тихо учила, хотя не сказала,
что позабыть тебя с этой поры —
если и можно, то этого мало...
Значит, ты ранен до смерти, цыган:
будет внутри, бередя и тревожа,
но, если в память, как в прошлое, зван,
не позабудешь, то жить будешь все же.
Не уводить тебе белых коней,
не торопиться из каменной клетки —
без сожаленья, но только, но с ней,
с той, что однажды так ранила метко...
Что в тебе скрыто? Казалось бы, вздор —
глупо-красивое, ветрено-пьяно...
Но приговор твой, но твой заговор
обворовал ловкача и цыгана.
Что так связало в его голове
узел из памяти с цепкой резьбою,
что все дороги в своем большинстве —
ветви одной, неизвестной тобою…
II
Нет, я ранен тобой навеки —
наяву ли в наплывах сна,
в разговорах, в делах, что реки,
ты сквозь все мое, как волна...
Это видимо и другими
в том, как речь веду, что творю:
говорю я с тобой, не с ними,
не на них, на тебя смотрю.
Пафос выспренний время-лекарь
тихо высушит, но слова,
но страница, библиотекарь,
где молчат они, как жива...
Потому что и ты так ранен,
что ни лекарей, ни аптек,
и я просто назвал, что с нами,
полминуты, неделю, век...
Потому что, кто жил по книгам,
знал — из жизни, любил — бог весть
почему, накрывало мигом,
где спасенья — и нет, и есть...
Потому что других ранимых
перебыть, пережить могли,
потому что в губах любимых
чувство неба, укус земли...
наяву ли в наплывах сна,
в разговорах, в делах, что реки,
ты сквозь все мое, как волна...
Это видимо и другими
в том, как речь веду, что творю:
говорю я с тобой, не с ними,
не на них, на тебя смотрю.
Пафос выспренний время-лекарь
тихо высушит, но слова,
но страница, библиотекарь,
где молчат они, как жива...
Потому что и ты так ранен,
что ни лекарей, ни аптек,
и я просто назвал, что с нами,
полминуты, неделю, век...
Потому что, кто жил по книгам,
знал — из жизни, любил — бог весть
почему, накрывало мигом,
где спасенья — и нет, и есть...
Потому что других ранимых
перебыть, пережить могли,
потому что в губах любимых
чувство неба, укус земли...
III
Средь лица выражений счастливых
почему, если долго смотреть,
в этих синих глазах, в черных сливах —
то ли страшная жизнь, то ли смерть?
Женский омут, притихнувший жадно,
на твоем я читаю лице;
это книга, какая понятна
между строк своих, но не в конце...
Знаешь лишь, что легко далеко ты
можешь быть заведен и нести
крест гитары, звезду идиота
где-то в сердце и в небе пути...
За любовью, за синим проклятьем,
не учи тебя жизнь ничему,
не цыганское это занятье —
знать про все, поступать по уму...
Неизвестность, которая глуше
самой смерти, приличней подчас —
за глаза, за смотрящие в душу,
за тревогу, зовущую нас...
почему, если долго смотреть,
в этих синих глазах, в черных сливах —
то ли страшная жизнь, то ли смерть?
Женский омут, притихнувший жадно,
на твоем я читаю лице;
это книга, какая понятна
между строк своих, но не в конце...
Знаешь лишь, что легко далеко ты
можешь быть заведен и нести
крест гитары, звезду идиота
где-то в сердце и в небе пути...
За любовью, за синим проклятьем,
не учи тебя жизнь ничему,
не цыганское это занятье —
знать про все, поступать по уму...
Неизвестность, которая глуше
самой смерти, приличней подчас —
за глаза, за смотрящие в душу,
за тревогу, зовущую нас...
САМОЛЕТ
Папа играет с сыном —
маленький самолет
держит рукою сильной,
папа летит вперед.
Зелень с ветвей нависла.
Небо и молоко.
Сын тихо смотрит снизу,
сыну легко, легко.
Светом с просторов льются
смех и лучи тепла —
взвиться бы, прикоснуться,
тронуть его крыла...
Как он красив в полете,
словно бы вверх воздет,
словно живой, из плоти,
словно крылатый свет…
Папа легко и слепо
свет этот самый льет —
держит рукою небо,
взявшись за самолет.
Хоть до земли не так бы
вроде и далеко,
как же так может папа,
как же он высоко...
И от восторга бледным
рядом спешит дитя,
и поспевает следом,
«жж» говорит летя.
маленький самолет
держит рукою сильной,
папа летит вперед.
Зелень с ветвей нависла.
Небо и молоко.
Сын тихо смотрит снизу,
сыну легко, легко.
Светом с просторов льются
смех и лучи тепла —
взвиться бы, прикоснуться,
тронуть его крыла...
Как он красив в полете,
словно бы вверх воздет,
словно живой, из плоти,
словно крылатый свет…
Папа легко и слепо
свет этот самый льет —
держит рукою небо,
взявшись за самолет.
Хоть до земли не так бы
вроде и далеко,
как же так может папа,
как же он высоко...
И от восторга бледным
рядом спешит дитя,
и поспевает следом,
«жж» говорит летя.
КАПЛЯ
Есть вода в городской долине
на сухой кривизне листа —
жидковыпуклый, чисто-синий
вид воды... Но вода не та.
Капля с неба — такую сделай —
из случайностей, меж людьми,
сколько выпадет быть ей целой,
береги ее, не сломи.
Разобьется она — почувствуй,
но виновных не находя;
должен быть, как оно ни грустно,
в этой ягоде сок дождя.
Может быть, потому что нету
злей беды, где кипят труды,
может быть, потому что это
часть огромной, одной, воды...
на сухой кривизне листа —
жидковыпуклый, чисто-синий
вид воды... Но вода не та.
Капля с неба — такую сделай —
из случайностей, меж людьми,
сколько выпадет быть ей целой,
береги ее, не сломи.
Разобьется она — почувствуй,
но виновных не находя;
должен быть, как оно ни грустно,
в этой ягоде сок дождя.
Может быть, потому что нету
злей беды, где кипят труды,
может быть, потому что это
часть огромной, одной, воды...
ЭЛЕГИЯ ПАВШИХ НАДЕЖД
Как много листьев... Прежде и вверху,
шумя с ветвей, нависнув тесной кроной,
внимания они не привлекали,
но вот, упав на землю и гния́
прекрасным воспаленным разноцветьем,
они как будто всюду: наступая
на почву, наступаешь и на листья,
которые (и ты про это знаешь)
должны иссохнуть и утратить цвет.
Краса намеков, осень, мать дождей,
в права вступает, долгие итоги
в итоге завершаются, и кратко
звучит как приговор, что быть зиме.
Но снега нет еще... Я вспоминаю,
смотря на листья, рябь дневной реки,
где от жары спасался, зыбь песка,
в которой погружал босые ноги,
хождения средь зелени, и сверху
живой непоправимый синий цвет,
какие-то дела и поздравленья,
находки строк, прочитанные книги,
известия о смерти, эпизоды
с людьми, прозренья радости и грусть...
Тебя со мною нет. Я стал глухим
как будто, с отрешенным черствым видом,
и хоть давно не чувствую, что бьется
в моих объятьях тело, даже имя
твое мне помнить больно, что уж — видеть,
но ты все содрогаешься во мне...
Ну что же... Иногда судьбе угодно
умнее быть, чем нам, чем представленье
о счастье, как бы ни было красиво
оно в твоем построено уме.
Я осень не люблю. Она внушает,
что скоро мерзнуть и носить одежды
поверх одежд привычных, что природа
опасна, как ни грела бы любовь.
И все-таки, когда качнет весна,
потянет воздух свежестью горелой,
вернешься ты на солнечную Землю
с планеты голых веток и снегов.
Война твоих страстей есть мир в тебе,
и что бы ни случилось в этом мире,
все будет цвесть и гнить, как сами листья,
чтоб эти превращенья удались...
Я смысла не ищу. Да и, наверно,
нет смысла все описывать словами;
я просто вижу правду, и порою
про это все понятней не сказать.
шумя с ветвей, нависнув тесной кроной,
внимания они не привлекали,
но вот, упав на землю и гния́
прекрасным воспаленным разноцветьем,
они как будто всюду: наступая
на почву, наступаешь и на листья,
которые (и ты про это знаешь)
должны иссохнуть и утратить цвет.
Краса намеков, осень, мать дождей,
в права вступает, долгие итоги
в итоге завершаются, и кратко
звучит как приговор, что быть зиме.
Но снега нет еще... Я вспоминаю,
смотря на листья, рябь дневной реки,
где от жары спасался, зыбь песка,
в которой погружал босые ноги,
хождения средь зелени, и сверху
живой непоправимый синий цвет,
какие-то дела и поздравленья,
находки строк, прочитанные книги,
известия о смерти, эпизоды
с людьми, прозренья радости и грусть...
Тебя со мною нет. Я стал глухим
как будто, с отрешенным черствым видом,
и хоть давно не чувствую, что бьется
в моих объятьях тело, даже имя
твое мне помнить больно, что уж — видеть,
но ты все содрогаешься во мне...
Ну что же... Иногда судьбе угодно
умнее быть, чем нам, чем представленье
о счастье, как бы ни было красиво
оно в твоем построено уме.
Я осень не люблю. Она внушает,
что скоро мерзнуть и носить одежды
поверх одежд привычных, что природа
опасна, как ни грела бы любовь.
И все-таки, когда качнет весна,
потянет воздух свежестью горелой,
вернешься ты на солнечную Землю
с планеты голых веток и снегов.
Война твоих страстей есть мир в тебе,
и что бы ни случилось в этом мире,
все будет цвесть и гнить, как сами листья,
чтоб эти превращенья удались...
Я смысла не ищу. Да и, наверно,
нет смысла все описывать словами;
я просто вижу правду, и порою
про это все понятней не сказать.
СОТВОРЕНИЕ ОТДЫХА
…День шестой. Я поднялся с постели.
На часах — пять вечера, мельницею метели
за окном ветра, всюду снега льняные,
что никуда из дома. Грустные выходные.
На полу — ковер, пластмассовая бутылка
выпита и измята; толстая, как копилка,
книга стихов, с нее устремлен куда-то
птичий профиль бывшего лауреата.
Наконец-то выспан, я в тишине, как в доме,
так все тихо, длинного ритма кроме,
но не ужатого все-таки до оргазма —
опись Бродского и перелив сарказма...
Мой голос украден. Вместо него я вижу
теплых людей, прущих, как по Парижу,
по субботней стуже — медленнее-скорее
в инее на стекле в сторону батареи.
Что бы ответил Цезарь, вставши у Рубикона,
слитого в твердый лед тихо и незаконно?
Не посчитал бы самой дурной приметой,
чтобы спросить у жребия, бросить это?
Я каждый день бросаю, я выбираю —
ковыряться в рутине, глубины приотворяя,
есть из тарелки, мучиться вечным вопросом,
надевать сезонные брюки с начесом,
жить стараться, с женщиною любою
быть недостойным любви, быть собою,
шарить в смартфоне, отыскивать на бумаге
строки с намеком, как водяные знаки...
Просто ценить людей, что от года к году
дышат, витийствуют, двигают на работу;
глядя на водопад или же сад унылый,
быть восхищенным картиной и вечной силой...
Прежде самих времен, темных, седобородых,
был, как идея, просто придуман отдых,
чтобы застыла глина и помолчала лира,
после шестого дня и сотворенья мира.
На часах — пять вечера, мельницею метели
за окном ветра, всюду снега льняные,
что никуда из дома. Грустные выходные.
На полу — ковер, пластмассовая бутылка
выпита и измята; толстая, как копилка,
книга стихов, с нее устремлен куда-то
птичий профиль бывшего лауреата.
Наконец-то выспан, я в тишине, как в доме,
так все тихо, длинного ритма кроме,
но не ужатого все-таки до оргазма —
опись Бродского и перелив сарказма...
Мой голос украден. Вместо него я вижу
теплых людей, прущих, как по Парижу,
по субботней стуже — медленнее-скорее
в инее на стекле в сторону батареи.
Что бы ответил Цезарь, вставши у Рубикона,
слитого в твердый лед тихо и незаконно?
Не посчитал бы самой дурной приметой,
чтобы спросить у жребия, бросить это?
Я каждый день бросаю, я выбираю —
ковыряться в рутине, глубины приотворяя,
есть из тарелки, мучиться вечным вопросом,
надевать сезонные брюки с начесом,
жить стараться, с женщиною любою
быть недостойным любви, быть собою,
шарить в смартфоне, отыскивать на бумаге
строки с намеком, как водяные знаки...
Просто ценить людей, что от года к году
дышат, витийствуют, двигают на работу;
глядя на водопад или же сад унылый,
быть восхищенным картиной и вечной силой...
Прежде самих времен, темных, седобородых,
был, как идея, просто придуман отдых,
чтобы застыла глина и помолчала лира,
после шестого дня и сотворенья мира.
* * *
Я слышал, что римлян
сгубила уставшая власть;
устанешь и ты, блин,
чтоб Римом отрубленным пасть.
До света лучивший
всю ночь, как листок на суку,
торчавший, лечивший
четвертую в тексте строку,
ни капли не спавший,
ловивший у неба совет,
про все вспоминавший
о чем-то забывший поэт,
про власть над собою
не знавший, но, как на краю,
мольбой и ходьбою
империю длящий свою.
В кромешном чертоге
патриций одной простыни,
какие там тоги
носили в сенате они...
Какие-то орды
напором сметал легион,
ты сон гонишь твердо,
и все возвращается он.
Придет и обманет,
усталостью ляжет верхом,
но текст перестанет
и станет обычным стихом.
И ты перестанешь
быть Римом и станешь рекой,
и, может быть, ранишь
однажды четвертой строкой.
сгубила уставшая власть;
устанешь и ты, блин,
чтоб Римом отрубленным пасть.
До света лучивший
всю ночь, как листок на суку,
торчавший, лечивший
четвертую в тексте строку,
ни капли не спавший,
ловивший у неба совет,
про все вспоминавший
о чем-то забывший поэт,
про власть над собою
не знавший, но, как на краю,
мольбой и ходьбою
империю длящий свою.
В кромешном чертоге
патриций одной простыни,
какие там тоги
носили в сенате они...
Какие-то орды
напором сметал легион,
ты сон гонишь твердо,
и все возвращается он.
Придет и обманет,
усталостью ляжет верхом,
но текст перестанет
и станет обычным стихом.
И ты перестанешь
быть Римом и станешь рекой,
и, может быть, ранишь
однажды четвертой строкой.
* * *
Я курил на балконе и видел звезду,
что висела под самой луной,
что была — на весу, на лету, на ходу —
самой красной и самой одной.
Видел я, что луна, что из золота вся,
передвинувшись, светит сильней,
а звезда так и рядом краснела вися,
и одна, и чудна́, и под ней...
Что за красная тварь просочилась в тот час,
заточила себя в лунный круг —
это Марс, это значит прищуренный глаз,
это просто красиво, мой друг?
Много-мало ли звезд бережет тишина,
но зачем, я никак не пойму,
средь просторов, холодная, греет она,
намекает — тебе одному...
что висела под самой луной,
что была — на весу, на лету, на ходу —
самой красной и самой одной.
Видел я, что луна, что из золота вся,
передвинувшись, светит сильней,
а звезда так и рядом краснела вися,
и одна, и чудна́, и под ней...
Что за красная тварь просочилась в тот час,
заточила себя в лунный круг —
это Марс, это значит прищуренный глаз,
это просто красиво, мой друг?
Много-мало ли звезд бережет тишина,
но зачем, я никак не пойму,
средь просторов, холодная, греет она,
намекает — тебе одному...
* * *
Из страны тяжелой — налегке
ты уедешь, надо ли-не надо,
говорить на чуждом языке
небу и ромашкам у ограды.
Странно как, что детский твой язык,
на лады склоненный многократно,
на молчанье всюду, на пык-мык
будет заменен, хоть так понятно...
Впрочем, если был, то говоришь:
как — неважно, главное — о главном.
И в стране, где жил ты, будет лишь
хорошо и плохо и подавно...
В том миру, что ты не понимал,
как это он твой, и тьмой пропащей —
разрывные площади, и мал
едущий, живущий, говорящий...
То ругмя ругал сильней всего,
то хвальмя хвалил его здорово,
но держался крепко — за него,
за начало памяти, за слово.
И земли, и зябкой красоты
не было ни легче, ни южнее —
только речь хранящая и ты,
навсегда рожденный вместе с нею.
ты уедешь, надо ли-не надо,
говорить на чуждом языке
небу и ромашкам у ограды.
Странно как, что детский твой язык,
на лады склоненный многократно,
на молчанье всюду, на пык-мык
будет заменен, хоть так понятно...
Впрочем, если был, то говоришь:
как — неважно, главное — о главном.
И в стране, где жил ты, будет лишь
хорошо и плохо и подавно...
В том миру, что ты не понимал,
как это он твой, и тьмой пропащей —
разрывные площади, и мал
едущий, живущий, говорящий...
То ругмя ругал сильней всего,
то хвальмя хвалил его здорово,
но держался крепко — за него,
за начало памяти, за слово.
И земли, и зябкой красоты
не было ни легче, ни южнее —
только речь хранящая и ты,
навсегда рожденный вместе с нею.
* * *
По флешбэкам, вырванным из контекста
всех твоих присутствий, каких не счесть,
там и здесь, в картинках, с набором текста,
знаю я: ты где-то, живешь, ты есть...
Выпендрежным светом, звездою ранней,
средь хлопот померкших и выгод лишь,
средь красот веселых и будних зданий,
улыбаясь видом своим, молчишь.
Летний день обступит тебя окружно,
поздний лист в осеннем падет саду.
Как легко и молодо, как нескучно
ты горишь у вечности на виду...
Я б хотел быть пойман и приведенным,
как дитя за руку, в твой юный край,
успевать с тобою — в наплыв зеленый,
твой прозрачный голос, твой тихий рай.
Но и пусть в аду, разве знать прикажешь:
ни смартфон в ладони, ни мир в окно
не покажут правды, а ты не скажешь,
как тебе живется, как есть оно...
всех твоих присутствий, каких не счесть,
там и здесь, в картинках, с набором текста,
знаю я: ты где-то, живешь, ты есть...
Выпендрежным светом, звездою ранней,
средь хлопот померкших и выгод лишь,
средь красот веселых и будних зданий,
улыбаясь видом своим, молчишь.
Летний день обступит тебя окружно,
поздний лист в осеннем падет саду.
Как легко и молодо, как нескучно
ты горишь у вечности на виду...
Я б хотел быть пойман и приведенным,
как дитя за руку, в твой юный край,
успевать с тобою — в наплыв зеленый,
твой прозрачный голос, твой тихий рай.
Но и пусть в аду, разве знать прикажешь:
ни смартфон в ладони, ни мир в окно
не покажут правды, а ты не скажешь,
как тебе живется, как есть оно...
МОЖНО ЛИ СТОЧИТЬ КАМЕНЬ?
Я вижу людей, говорящих «я прав»,
читаю людей, пишущих «я прав»,
живу средь людей, умирающих за правоту,
чувствую людей, замурованных в правоте…
Можно ли сточить твой камень внутри?
Повсюду от меня беспардонная водица,
омывающая мозг, закованный в улыбку,
подрывающая глыбы пропащих новостей,
душеспасительные идеи о простоте непонятного.
Я люблю тебя, упакованную в лед
цифровых приличий и достигнутых дел,
обиженную мною, но нежную так,
что я бы растаял от делового холода.
О, как ты прикасалась ко мне
легкомысленной земляникой и настойчивой кровью,
билась в небе, терпеливо обвивала,
таяла сама от насилия и любви,
оказалась жизнью, пределом дыхания,
перевернутой страницей, буквы которой
я помню до единой, скрижалью сердца…
Можно ли сточить твой камень внутри?
Я оказался на жидкой плоскости,
обложенной валунами, громадною твердью,
смешавшийся, лужица, с кривой водицей,
средь чужой правоты и святых истуканов.
Как учили птенцов родители:
сын ли дочь, необходимо,
чтобы стал порядок, быть как камень.
И поили из ложки первобытной рекой,
проливали через край, показывали на свет,
оказывались светом, пропускали в синеву,
и твой детский камень расплывался в груди,
учился холодному взрослому миру.
Птицы лиц, тронутые сухотой,
вложив всю воду и твердую нежность,
опоздали во времени, а ты остался
успевать вослед — то вода, то камень.
Как ни устань от того, что прав
праведный валун, океан сомнений,
нет окончательной правизны
ни в левой, ни в правой части света.
Мозг — планета внутри головы —
больше верит, чем крепче знает,
свету, нежности и дождю,
и замышляет сточить твой камень.
читаю людей, пишущих «я прав»,
живу средь людей, умирающих за правоту,
чувствую людей, замурованных в правоте…
Можно ли сточить твой камень внутри?
Повсюду от меня беспардонная водица,
омывающая мозг, закованный в улыбку,
подрывающая глыбы пропащих новостей,
душеспасительные идеи о простоте непонятного.
Я люблю тебя, упакованную в лед
цифровых приличий и достигнутых дел,
обиженную мною, но нежную так,
что я бы растаял от делового холода.
О, как ты прикасалась ко мне
легкомысленной земляникой и настойчивой кровью,
билась в небе, терпеливо обвивала,
таяла сама от насилия и любви,
оказалась жизнью, пределом дыхания,
перевернутой страницей, буквы которой
я помню до единой, скрижалью сердца…
Можно ли сточить твой камень внутри?
Я оказался на жидкой плоскости,
обложенной валунами, громадною твердью,
смешавшийся, лужица, с кривой водицей,
средь чужой правоты и святых истуканов.
Как учили птенцов родители:
сын ли дочь, необходимо,
чтобы стал порядок, быть как камень.
И поили из ложки первобытной рекой,
проливали через край, показывали на свет,
оказывались светом, пропускали в синеву,
и твой детский камень расплывался в груди,
учился холодному взрослому миру.
Птицы лиц, тронутые сухотой,
вложив всю воду и твердую нежность,
опоздали во времени, а ты остался
успевать вослед — то вода, то камень.
Как ни устань от того, что прав
праведный валун, океан сомнений,
нет окончательной правизны
ни в левой, ни в правой части света.
Мозг — планета внутри головы —
больше верит, чем крепче знает,
свету, нежности и дождю,
и замышляет сточить твой камень.
