Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ЕВГЕНИЙ МОРОЗОВ
Поэт. Родился в городе Нижнекамске. Окончил Елабужский государственный педагогический институт. Публикации: журналы «Дети Ра», «Зинзивер», «Стороны Света», «Футурум АРТ», «Артикль», «Новая реальность», «Белый ворон», «Среда», газеты «Поэтоград», «Литературные известия», порталы «Сетевая словесность», «Textura.club». Автор трех книг стихов.


МУЗЫКА О ЦВЕТКЕ
 
* * *

Я на воздух вышел. Моргали звезды.
По тому, как снег лежал, было поздно
и темно, хоть выколи, я заметил:
происходит что-то на белом свете...

Что-то все же, друг мой, но происходит,
не молчит в покое, не где-то бродит,
не свербит внутри, не стреляет в спины,
происходит — прямо среди рутины...

От рассказов двух недовольных женщин
о делах, о детях, о братьях меньших,
о проблемах будних, блинах субботних —
отпустило мне, я вздохнул свободней.

Эгоист, засунутый в мягкий свитер,
я курил, я в небе искал сердито,
я стоял, я думал себе неслышно,
как строку поправить, чтоб лучше вышло...

По зиме честной растеряв отрепья,
в полутьме поодаль росли деревья,
проносились транспорты, серафимы,
проходили люди — все было мимо...

В суете, где призраки и надрывы,
ты стоишь — красивый и несчастливый —
из полсилы, знания и незнанья
соткан в кровь живую, в тепло желанья...

Хорошо порой, что из сна как будто
просыпаясь, ты замечаешь утро,
замечаешь вдруг затемневший вечер,
обстановку, улицу, смыслы в речи...

Невдомек мой самый и недогадка —
кошелек бумажек, стихов тетрадка —
как живешь себе ты, себя тревожа,
как еще не видишь… Как счастлив все же.



* * *

Выйдь за окна — людей и тайн
так и столько, и все онлайн,
все, что б ни было, суть всего —
просто химия, вещество...

Просто крошево света с тьмой
прямо в мозге, алхимик мой,
эндорфины, серотонин —
настроение, лица спин,

все лишь чисто игра в слова
и в дела, и не раза два,
а всю жизнь, как чесал ты лоб,
говорил про игру «да чтоб...

чтоб тебя... что-то чую я
жесть твою, уж ты мать моя…»,
знал ты все-таки, помнил хоть:
это химия, кровь и плоть...

Но порою, пойми поди,
начинало труднеть в груди,
не вмещался поток имен —
в ум засушливый, в телефон,

уставал ты от игр всех,
поднимал ты глаза наверх,
видел вместо людей и тайн —
как один ты, как ты офлайн,

чуял — кто-то в момент любой
все равно говорит с тобой,
независимо от всего
эти силы в тебе — его.

Словно он отвечает весь
«милый мой, ничего — я здесь...»,
словно прятался он, терпя,
словно просто — любил тебя.



* * *

Легкомысленной песни до хлипа в басах,
чтоб в машине ломился прибой,
и тебя с чистым хохотом, светом в глазах,
на переднем сиденье с собой.

Чтобы думалось просто: «Живу и пою».
И ты рядышком, как на духу,
городила бы, руку сжимая мою,
про какую-то там чепуху.

И, счастливые, мы говорили взахлеб,
как легко и что взять на обед,
и пакеты с шуршаньем ломились бы чтоб
от орехов, консервов, конфет.

Просто тратили силы на вспышки зверей,
на горенье в тебе и во мне —
прилипанья друг к другу от самых дверей
до зашторенной бездны в окне.

Просто, будто на острове, жили в дому,
вне которого — все кувырком,
где «люблю» говорилось бы мало кому,
океан расставанья кругом.

Разве мог бы я вспомнить в раю забытья,
что за окнами жизнь на бегу,
если вижу, держу тебя, если «моя»
называть постоянно могу.

Я боялся глаза закрывать в час ночной,
чтоб тебя не растрачивать зря,
а закрою — все так же стоишь предо мной,
продолжаясь внутри и горя...



* * *

Реклама улыбок, веществ и смартфонов
среди успеванья и бега,
но все побеждает пучиной сезонной
реклама бесплатного снега...

Уж как он мастак поворачивать темы
на то, что покрыта им почва.
Прости, что белы недостаточно все мы,
прости, что не так непорочны.

Лежать по асфальту, копиться в ухабы,
валиться морозною ранью —
его основное занятье хотя бы,
проклятье его и закланье.

Зачерканный грязью, растоптанный в ямы,
следы хоронящий без слова —
средь людной природы он все-таки самый,
кто много сильней остального.

Он все понимает, хрустит виновато,
разбросан ветрами повсюду;
он тем и хорош, что растает когда-то,
как я о минувшем забуду.

И весь этот снег, что сегодня с тобой лишь,
ты ценишь скорее, чем судишь —
за вызванный холод, за то, что все помнишь,
за то, что когда-то забудешь...



* * *

Прилетела синица ко мне на балкон
и по краешку прыгает ловко —
то ли с вестью почтовою, то ли тайком
поклевать бельевую веревку...

Черный глаз ее смотрит — округлый провал,
словно знающий все, чему сбыться,
словно помнил ее, да вопрос задавал:
«Ты зачем здесь, случайная птица?»

Принесла в темном клюве немного нужды,
пересвиста и легкого света —
из обдутых песчинок, замерзшей воды,
из тревожного сердца поэта.

Что же будет со всею моей городьбой
и окутанным речью величьем —
унесет прямо в клюве куда-то с собой,
в червоточащем глазе синичьем.

Странно видеть ее, как она так легко
чистит перья и смотрит довольно,
потому что с собой заберет далеко
все, что сильно во мне, все, что больно...

Потому что душа постоянно в пути —
из горящего сна в безразличье,
потому что забвение, как ни крути,
это дело нелегкое птичье.



* * *

В день, что стал тяжел и так тревожит,
в час, когда никто помочь не может,
все реально, жизнь одна — не две,
вспомни, что кузнечик ты в траве...

Ты глазами, что озера сами,
смотришь в небеса, на свет с часами;
синь в зените, сыпясь и слепя,
полдень бьет специально для тебя.

А тебе нет горя: ты, как хочешь,
все себе кузнечишь и стрекочешь,
ты куешь на частом языке
музыку о свете, о цветке.

Ничего нет в мире больше, кроме
той травы, где ты — как будто в доме,
кроме ветра, из конца в конец,
ничего, проверенный кузнец.

В травяном лесу сквозь непролазы
зуборезы есть и вырвиглазы —
у существ зеленых на краю
затянул ты песенку свою.

Прыгая по яслям и сусекам,
насекомым зверем, человеком,
стрекотом, безумьем на ходу —
просто кто-то должен петь в саду.

И когда звучишь ты, так отныне
в день тяжелый легок на помине,
где и полуживы и мертвы —
изумрудный голос из травы.



АВТОБУС

Я улыбнулся и понял: поля,
снег, что закончился вдруг, и земелька,
длинная, с лесом, густая земля,
дикая пашня, дорожная змейка...

Так все по-быстрому это несло
мимо, и в окнах автобуса дрогло —
видел, что почва, что с неба светло,
синь, что не вспахана, крепкие стекла...

И все казалось про эти края —
дикая воля с жильем по соседству,
будто бы здесь потерял где-то я,
может, из прошлого, может, из детства...

Но как увидел холмы, пустыри,
как всюду даль, как коричнево, бело —
заговорило сейчас изнутри,
заулыбалось в лице и загрело...

Эта дорога — грустя и гремя,
это нигде, это словно не с нами,
словно подвешенный, между двумя
точками в небе, пустыми домами...

Ты понимаешь, что не на земле,
что не на местности здешней и строгой,
но где-то в памяти, в позднем числе,
брошенном слове – развеян дорогой.

Ветер пролетный споет ли о том,
листья иссохнут в паденье глубоком,
но проезжающий этим путем
тут и услышит тебя ненароком.

Он так наполнен, что время в обрез,
что в голове суета и шумиха,
но вот глядит, как ты пашня и лес,
как ты везде, и теряется тихо.



* * *

Сколько в этом краю не в порядке —
несчастливых, убогих, кривых,
как прекрасны газоны и грядки,
как усердны усилия их.

Ты, столица окраин дремучих,
где заблудшие дети твои,
самых горьких своих, самых лучших
научи, как им есть, напои.

Средь веселий и праздников грубых,
в пору пахоты и борозды —
нелюбимых, безвестных, беззубых —
голоса благородной беды.

Я люблю, как сквозь прах, как из почвы
в самый верх, где цветет синева,
сквозь асфальт, бесконечно и прочно,
пробивает дорогу трава.

Как самой же себе помогая,
рвясь из сил, изо всех пуповин,
разгибается сила тугая
человека — из зверских руин.

Как грустит он живучею ивой,
как повсюду, куда ни гляди —
этот край, это свет несчастливый,
эта теплая память в груди.



* * *

Часовщик, замени батарейку,
чтоб на время смотря, заодно
засекал я — копейка в копейку —
как бежит бескорыстно оно,

чтоб с часами совпал и не плакал,
как частят, как спешат налегке,
как спокойно грызущим тик-таком
говорят у меня на руке.

Как твоя осторожна работа,
так движенья точны; ты привык —
поправляешь и чинишь там что-то
в укрощенных часах, часовщик.

Механизм в круге лунного цвета
словно вскрытый на чистом свету,
ты его поддеваешь пинцетом,
он молчит, он блестит в пустоту…

Как он дрогнет, с разбега движенье —
полминуты, минута и две —
будет тиканье, таканье, жженье
на запястье, в груди, в голове.

Невозвратное будет, лихое,
что бывает с вещами, с людьми —
время в дальше, в такое плохое
и хорошее… Только пойми.

Словно с этой минуты заклятой
у тебя обострилось чутье,
как под этим стеклом с циферблатом
стрелки делают дело свое.



* * *

За твое душевное человечье,
за о самом главном на просторечье,
за среди всей сложности остального,
за — такое дело — родное слово...

И уже размякнет, и дрогнет нежно,
и уже он сам человек, конечно,
и как будто не был — вернулся снова,
и в ответ посмотрит... И будет слово.

В этом слове он — твоя кровь и ровня,
он тебя так понял, как будто обнял,
словно слышишь голос с последней клятвой,
видишь, как похож он, как будто брат твой...

В занесенном городе, в ясном поле
это слово мне говори ты, что ли,
говори не мне — говори кому-то,
но хотя бы раз, чтоб теплело будто...

Потому что, если оно согрело,
это слово самое — это дело,
потому что это равно спасенью,
потому что слух не уступит зренью.



* * *

Человек, обслуживающий машину-автобус,
вышел из машины и посмотрел на меня —
молодое изношенное небритое лицо,
ухмылка, говорящая: «Что, брат, попался…»

В его взгляде брезжило — семья на плаву,
убеждающая жена, непонимающие дети,
унылые досуги, хлопоты за ипотеку,
еще один день и снег со слякотью.

«Да, попался» — говорил его взгляд,
а дворник рядом сгребал мокрый снег
во дворе пятиэтажек, над которым небо
в семь этажей нагромоздило тучи…

Почему мне кажется, что в этом городе
ничего, кроме бедности и увядания?
Что здесь не любят, а выживают,
как недавно заметил мне врач со стажем.

Ничего, кроме будних трудов за уют,
исполнительных людей, изможденной прыти,
прокисшей радости в рабочем вареве,
праздников, похожих на зубной налет.

А грянь тут гробом, смятеньем, рухлядью —
скупят кислород и сухие пайки,
телевизор скажет, что б ни случилось:
«Мы уже в курсе — за вами выехали…»

В этом вот городе, похожем на множество
других городов, тоскливом, как носок,
забытом в сумраке за батареей,
ты, брат, попался. Чего уж тут…

Я, брат, ты, брат и он, конечно же —
все мы братья в реке-сестрице,
текущей средь ровных руин и цветов.
Человек из машины об этом знает.

Лишь когда под вечер размечтаются фонари,
и небо сверху — как бог из машины,
разрешаются сном все дневные мысли,
тогда понимаешь, что ты свободен…



* * *

Люди, с которыми вольно-невольно
видишься или знаком...
Да, невдомек им, как честно и больно
ранен ты детским цветком.

Не до тебя им, до всех твоих песен —
каждый в разладе таком...
Каждый один и расстроен, что весь он
раненый детским цветком.

Не удивляйся, испытывай жалость...
Все эти беды, пойми...
Вроде бы люди росли и старались,
только остались детьми...

В эти глаза, где года и заботы,
просто в глаза посмотри —
детское самое, хрупкое что-то
спрятано прямо внутри.

Скройся в груди, не показывай вида —
каждый, кто б это ни мог,
может взорваться от детской обиды,
то есть хранит свой цветок.

Самую нежность, какую не спишешь
в горе, в приливе тоски —
просто ты любишь, просто ты дышишь,
просто его береги.

Чуткую боль в твоем собственном теле
всюду с собою возьми,
просто все дети, какие взрослели,
все же остались людьми.



* * *

Этот роздых из сна и кирпичного дыма
ты, конечно же, должен взорвать,
чтобы крепко попасть, а не тихо и мимо,
и ни эха, ни памяти вспять.

За черкнувшую свежую дикость, с которой
не даются ни ум, ни спанье,
и становится целью и самой опорой
заболевшее небо твое.

Под расческой ресниц, где живинка да пепел,
уж не тот глазомер и расчет —
все признанье твое и натянутый трепет,
опоздавшее время течет.

И как точно, хотя б его и не хватало,
как пронзительно — в мякоть твою
растопившийся яд, постепенное жало,
утешительный свет на краю.

Средь промышленных свадеб, где музыкой спетой
громкий ужас и горло дери,
ты не знаешь, как вырваться с нежностью этой,
задыханием крови внутри.

Видел ты человека, и весь твой порядок
вдруг закручен в трясучую смесь,
и в тебя, от заметок на теле до пяток,
человек помещается весь.

Человек этот — твой, словно мысли о боге,
и ты стал его главной виной,
даже если чужой — из случайной тревоги,
даже если из будней — родной.

Утоми его хлебом, подай ему смелось,
накорми его телом своим,
чтоб горелось по-ясному, чтоб не жалелось
никому, одному, вам двоим…



* * *

Скатилась звезда на ладонь человеку,
и просто он ей говорит:
«Ты с неба, а небо похоже на реку,
что каждою ночью горит.

Ну разве мы в счастье своем виноваты,
что болен и свят твой огонь?
Горевшая в небе, сейчас у меня ты,
мою прожигая ладонь...»

Звезда ничего ему не говорила,
но он говорил и берег,
и что-то такое знакомое было
в том, как без нее он не мог.

Он гладил ее раскаленные грани,
он видел, он слеп от лучей,
он будто заранее помнил, что станет
лишь только ее и ничей...

Когда он растаял, почуяв усталость
от света, от яви и сна,
оставшись на небе, она оказалась
в реке многозвездной одна.

И самый ответ ее, поздний по сути,
растаял в пространстве пустом;
ведь звезды живут много дольше, чем люди,
и голос их слышен потом.

Она отвечала «люблю», хоть от века
далекой и странной была,
но помнила, помнила про человека,
с тех пор без него не могла…



* * *

За зеленые лезвия древа,
несозревшие листья весны —
ты с ума не сошел после гнева,
и слова твои просто нежны.

Кто травою, кустарником, чащей
пробирался, не видеть не мог —
мать-и-мачеха кровью желтящей
всполохнула сама из-под ног.

Из черемухи — чирк воробьиный,
частоцветье, где сила жива,
и сквозь ветви на самой вершине
белизна и сама синева.

Научи меня облачной дали,
чуткой речке, тропине лесной —
чтоб, какие бы беды ни ждали,
оживал ты как будто весной.

Разлучи меня с утренней ранью,
охлади многозвездною тьмой,
чтобы тихо, как крови не станет,
растворился спокойной зимой.

Пожелай всем ни праха, ни лиха,
что тебе с каждым небом ясней,
и прижмись к самой ветке, чтоб тихо,
и услышь эти листья на ней…



* * *

Ты говоришь «невозможно», клянешься в испуге,
что нам не сбыться, что мы натворили друг в друге,
перевернули в спокойном внутри и скрепили в одно —
чувство, что надо бы вместе, что это должно...

Самая вишня по времени спелого сбора,
норова цепкой любви, никуда разговора,
честно ведущего к сердцу, живя, не прося,
ты не оставила выбора, ягода вся.

Там, где твое «невозможно», в исподнем испуге,
где разбери-ка, что мы натворили друг в друге,
разворотили в неспящей груди, спеленали в одно,
серую ткань подпалили — огонь, как зерно...

Холода-льда приложи, заметайся скорее —
все он в тебе говорит, согревается, зрея,
и понимаешь, ожегшись о свет голубой:
этот огонь неразлучен и будет с тобой.

Будет с тобой — на краю и теплынью любою,
что бы ни делал, куда бы ни делся — с тобою,
гул кровеносный из самого сердца ручья,
тело последнее самое — нежность твоя.



СТРУНКА, ПУГОВКА И ЗЕРНО

Знаешь, наверно, ты будешь смеяться,
но струнка, надорванная в самой груди,
красная пуговка с надписью «все»,
не пробившееся из груди зерно с отростком,

все пресловутые последние условия,
где ты по-детски слаб и пронзителен,
то, ради чего темнишь под солнцем,
то, что связывает по рукам и мозгам,

они все же есть, хотя и припрятаны —
струнка, пуговка и зерно —
на них возможно случайно нажать,
и ты скажешь: «Ой, я порву вам горло.

Я сдохну тысячу разных раз,
я выползу новым червем из могилы,
но не смейте трогать, даже упоминать
струнку, пуговку и зерно…»

Сентиментальный зверь с обиженной кровинкой,
давай вместе плакать носом в плечо,
стыдиться жемчужинок на детском лице,
чувствовать, что звери как человеки.

Столько раз я был сильным, но глупым,
не показывал вида, дичился повода,
стеснялся слов «мама», «господи боже»,
что совсем разучился слабеть, пригорюнившись.

В человеке спрятан сердобольный лесовичок,
что должен уметь нехитрые штуки,
находить слова для души на одре,
мыть ее тело, провожать в травозем.

Должен иметь силы улыбнуться дальше,
безропотно стареть, уступая всю землю,
верить в соки добросовестной зелени,
мириться с ней и ее живучестью.

Человек ранен мыслью, что он не хозяин,
не размножен семикратно, не вложен в детей,
не выучен внуками и должен скрывать
заполошную блажь, щекотливую струнку.

Быть застегнутым от пупа до горлышка,
на запрос «как дела» отсылать к «нормально»,
из сухой рутины вливаться в празднички,
проверять, не нажата ли красная пуговка.

Пока он — аромат, пока не обратился
в разбрызганное небо запавшего солнца,
человек бережет в себе — и не моги
сам прикасаться — редкое зернышко.

Редкое зернышко неприличной муравы,
позорное палево простоты и согласия,
как если б голый на бранчливой площади
он узнал лишь тебя и расплылся в приветствии.

Ведь ты же добр — просто не говоришь,
ты любишь, если нежность — просто серьезен,
просто еще слишком жив для того,
чтоб стать зарытым и идеальным.

Ты будешь вскакивать средь пуховой ночи,
работать работу судорожным днем,
содрогаться в объятьях, отстраняться в гневе,
постигать любовь к рисковым родичам,

но это зернышко из серой пустоты,
тлеющее огнем, извлеченное из груди,
тебе — положенное на ладонь,
это и есть — ты настоящий.