Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

СЕРГЕЙ ШАРГУНОВ


ВЕЧНАЯ ВЕСНА



Роман-биография Валентина Катаева


Окончание. Начало в №1,2 за 2016 год.

Окончание. Начало в №1,2 за 2016 год.


Катаев и Солженицын


Когда в 1962-м “Новый мир” напечатал “Один день Ивана Денисови­ча”, Чуковский записал, что встретившийся ему в Переделкине сосед назвал повесть фальшивой, спросив про героя: “Как он смел не протестовать хо­тя бы под одеялом?”
Знаешь, как — покажи. Хотя Катаев показал... Не только теми злыми репликами, которые бросает заключённый в рассказе из сборника “История строительства” о Беломорканале. Много позднее новомировского Солжени­цына, но в том же журнале, в прошедшем советскую цензуру “Вертере” ждущие расстрела одновременно жадно ждут врангелевского десанта.
“Здесь характерная аберрация, — замечает критик Юрий Арпишкин. — Чуковский говорит о том, что в повести написана правда, а Катаев о том, что не во всякую правду можно поверить. Кроме того, он был уверен, что человек свободен всегда, пусть и только под одеялом. В этом заключалась его выстраданная гармония во взаимоотношениях с реальностью”.
Чуковский размашисто добавлял: “Теперь я вижу, как невыгодна черно­сотенцам антисталинская кампания”. Гнев не по адресу, а термин, как ми­нимум, неточный. Какой из Катаева в то время черносотенец? Или Корней Иванович видел юношеские стихи соседа? Или Катаев сказал ему ещё что-то, что не попало в дневник?
Впрочем, потом для многих “черносотенцем” сделался и Александр Иса­евич... В связи с “разочаровывающим” Солженицыным и “Вертером” в 71-м году самиздатовский автор-диссидент Марк Болховской (псевдоним будуще­го радикал-либерального политика Михаила Молоствова) утверждал, что Ка­таев “потрафил настроению, которое подогревает и формирует” Александр Исаевич: “Все беды наши, де, навеяны ветром с Запада. Русский народ по­пал под марксизм, навязанный ему евреями, латышами, китайцами, венгра­ми с помощью немецких денег и дезорганизаторской деятельности “образованщины”.
17 декабря 62-го года на встрече с Хрущёвым Катаева среди прочих рас­пекали за поддержку выставки авангардистов в Манеже. Зато в противовес “диверсантам буржуазии” похвалы главы государства за свой лагерный рас­сказ (“Как Иван Денисович раствор сохранял — это меня тронуло”) удос­тоился присутствовавший Солженицын, которому пришлось даже встать под аплодисменты и раскланяться в разные стороны.
28 декабря 63-го года “Новый мир” и Центральный госархив литерату­ры выдвинули Солженицына на соискание Ленинской премии. “Присудят — хорошо. Не присудят — тоже хорошо, но в другом смысле. Я и так, и так в выигрыше”, — бросил он Владимиру Лакшину. Александр Исаевич доб­рался до самого финала, но всё же премии не получил. В конце 61-го на эту же премию был выдвинут Катаев, и его тоже прокатили.
По свидетельству Анатолия Рыбакова, Катаев сказал ему про Солжени­цына: “Дали бы ему Ленинскую премию за “Ивана Денисовича” — слу­жил бы верой и правдой, никаких бы хлопот с ним не имели”. Так полага­ли многие.
В 64-м Солженицын издал свои “Крохотки” в “самиздате”. В 65-м его книги вышли в США и Германии. В 66-м он развернул активную общест­венную деятельность: выступления, интервью иностранцам, начал распрост­ранять в самиздате романы “В круге первом” и “Раковый корпус”.
В мае 67-го он написал и разослал по почте двумстам пятидесяти адре­сатам “Письмо съезду” Союза писателей, немедленно опубликованное на Западе и, как считается, подогревшее “весенние страсти” в Чехословакии. Солженицын обличал “то нетерпимое дальше угнетение, которому наша ху­дожественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со сто­роны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь”.
Считается, что именно после “Письма”, получившего одобрение изнурён­ных давлением писателей, Солженицын стал восприниматься властью как се­рьёзный противник.
Катаев решил не отмалчиваться. Он действительно считал, что ключевой тезис Солженицына — творческая свобода — не несёт стране разрушения, а может её только укрепить, избавив от множества внутренних проблем и постоянных нападок извне. Так родилась телеграмма, написанная в Пере­делкине, которую Павел Катаев отвёз в Москву и отправил с Центрального телеграфа.
“Москва, Кремль
Президиуму Съезда писателей
Дорогие товарищи, не имея возможности по тяжёлым семейным обсто­ятельствам и состоянию здоровья присутствовать на съезде, довожу до ваше­го сведения, что считаю совершенно необходимым открытое обсуждение съездом известного письма Солженицына, с основными положениями кото­рого я вполне согласен.
Делегат Съезда, член Президиума Валентин Катаев”.
Тогда же Корней Чуковский, радушно принявший в Переделкине Со­лженицына и прочитавший “Письмо”, назвал в дневнике эти призывы к сво­боде “безумными”: “Государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду. Если бы Николаю 1-му вдруг предъявили требование, чтобы он разрешил к печати “Письмо Белин­ского к Гоголю”, Николай I в интересах целостности государства не сделал бы этого... Возникнут сотни Щедриных, которые станут криком кричать о Кривде, которая “царюет” в стране...”.
Четвёртый съезд открылся в Москве 22 мая, письмо Солженицына не ог­лашалось, но в июне встретившиеся с ним руководители Союза писателей утешительно пообещали публично опровергнуть “клевету” подвергавших со­мнению его участие в войне и рассмотреть вопрос о печатании “Ракового корпуса”.
Солженицын стал вынашивать второе письмо. И за поддержкой отпра­вился к Катаеву. Вениамин Каверин свидетельствовал: “Однажды (это бы­ло на даче К. Чуковского), когда мы обсуждали, кто мог бы поддержать его новое письмо, он вдруг назвал В. Катаева (!), а когда я предупредил его, что хозяин может спустить его с лестницы, всё-таки пошёл к нему — и был, про­тив ожидания, принят любезно”.
Да, Катаев высказал “телёнку” симпатию и одобрение на этом этапе бо­дания с “дубом”. Вдобавок в личном общении он никогда не придавал зна­чения политической позиции собеседника.
Разумеется, Каверин как истинный “прогрессист” стал выговаривать Со­лженицыну за “неразборчивость”. В ответ Солженицын, записал Каверин, “отшутился”...
В дневнике летом 67-го “новомировец” Алексей Кондратович приводил слух об отдельном письме Катаева (“может быть, им и пущенный”), направ­ленном прямиком Суслову: “Смысл письма таков, что мы старые люди и по­нимаем, что из всех живущих сейчас писателей Солженицын — самый круп­ный. А обсуждение его передают на секретариат, где ни одного серьёзного писателя или человека... Удивились, что писал Катаев”.
Существование такого письма подтвердил в своём дневнике Александр Гладков: “Н. П.* показал мне письма В. Катаева Суслову и Антокольского Демичеву в защиту Солженицыну, очень категоричные и страстные, особен­но письмо Катаева”.
В новом послании, на этот раз секретарям Союза писателей, 12 сентября 67-го года Солженицын грозил “неконтролируемым появлением на Западе” его “Ракового корпуса”, который хотел, но не мог опубликовать Твардов­ский. На собравшемся секретариате многие выступали за то, чтобы напеча­тать повесть, то и дело возвращаясь к одной из её идей — “нравственному социализму”, — но в итоге Солженицыну рекомендовали отмежеваться от “кампании, поднятой недружественной зарубежной пропагандой”. Вскоре “В круге первом” и “Раковый корпус” вышли на Западе. 4 ноября 69-го го­да Александр Солженицын был исключён из рязанской организации Союза писателей. В западных изданиях появились заявления ведущих литераторов о “преступлении против цивилизации” и “варварстве”. 8 октября 70-го го­да (то есть через восемь лет после дебюта в “Новом мире”) Солженицыну была присуждена Нобелевская премия по литературе.
Одновременно закончился и “Новый мир” Твардовского. Его поэма “По праву памяти”, вымаранная цензурой из журнала, неожиданно появи­лась в западноевропейской прессе под заглавием “Над прахом Сталина”. Те­перь власть решила избавиться от Александра Трифоновича — первым за­мом главреда был назначен незнакомый ему журналист Дмитрий Большов, а редакция была расформирована. 9 февраля 70-го Твардовский покинул свой пост. Он умер 18 декабря 1971 года. Катаев продолжил печататься в “Новом мире” и дальше — и при Валерии Косолапове, и при Сергее На­ровчатове, и при Владимире Карпове.
Председатель КГБ Юрий Андропов в записке Политбюро предлагал “предоставить Солженицыну право убежища” и устроить встречу академика Сахарова с “одним из руководителей Советского правительства”: “Мало на­дежды на то, что в результате такой беседы Сахаров изменит своё поведение (он болен, сломлен своим окружением, находится в состоянии экзальта­ции)”. 31 августа 73-го года в “Правде” в продолжение “письма академи­ков” появилось писательское заявление “о Солженицыне и Сахарове”, подписанное Михаилом Шолоховым, Чингизом Айтматовым, Василём Быко­вым, Сергеем Залыгиным, Константином Симоновым и, в том числе, — Ка­таевым с осуждением “клевещущих на наш государственный и обществен­ный строй, пытающихся породить недоверие к миролюбивой политике Совет­ского государства и по существу призывающих Запад продолжать политику “холодной войны”.
7 января 74-го года на Политбюро решался вопрос о “пресечении анти­советской деятельности” Солженицына (после того, как в декабре 73-го пер­вый том книги “Архипелаг ГУЛаг” вышел в Париже в издательстве “YMCA- Press”). “Он пытается создать внутри Советского Союза организацию, ско­лачивает её из бывших заключённых, — докладывал Андропов. — У нас в стране находятся десятки тысяч власовцев, оуновцев и других враждебных элементов”. 12 февраля Солженицын был арестован и 13 февраля доставлен на самолёте во Франкфурт-на-Майне.
15 февраля 74-го года в “Правде” Катаев прощался с Александром Иса­евичем железным слогом: “Смерть любого человека всегда тягостна для ок­ружающих людей, тем более гражданская смерть человека, отпадение его от общества, от государства. Однако с чувством облегчения прочитал я о том, что Верховный Совет СССР лишил гражданства Солженицына, что наше об­щество избавилось от него. Пользуясь терпением народа, партии, вопреки нашей надежде, что в нём, наконец, заговорит совесть, Солженицын вступил в борьбу с Советской властью — борьбу, которая рекламировалась им как открытая, прямая, а на самом деле была подрывной и велась подпольными методами — методами “пятой колонны”. Люди моего поколения, прошедшие со страной весь сложный, трудный — с громадными жертвами, — но слав­ный и героический путь от Октябрьской революции до наших дней, могут сказать только одно: никому не позволим подрывать основы советской госу­дарственности. Поэтому гражданская смерть Солженицына закономерна и справедлива”.
Вслед за этой публикацией в переделкинском доме раздался звонок. “Ка­кой-то Суслов”, — сообщила домработница... Катаев взял трубку. “Главный идеолог” благодарил.
Бенедикт Сарнов вспоминал: “Наутро, когда указ о “выдворении” был объявлен, у меня прямо камень с души свалился”, — и добавлял, что среди множества публикаций отклик Катаева на это событие “слегка выделялся”. Прочитав катаевское “с чувством облегчения”, он “подумал, что наверняка Валентин Петрович таким казённым способом выразил то, что чувствовал на самом деле... А поскольку “чувство огромного облегчения” было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, — мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это. А может быть — кто знает! — так оно на самом деле и было?”
Семён Липкин, гулявший по Переделкину со своей женой Инной и Ка­таевым, однажды спросил напрямик:
У вас есть слава, любовь читателей, вы богаты, чего же вам ещё на­до от государства?
Он вспыхнул:
Меня Союз писателей ненавидит — все эти напыщенные Федины, уг­рюмо-беспомощные Леоновы, лакейские Марковы, тупорылые Алексеевы и прочие хребты саянские**. Они знают, что я презираю их, и я спасаюсь, подчёркивая свою официальную преданность власти. И не забудьте, я член партии.
А для чего вы в неё вступили? Вы её любите? Вы марксист-ленинец?
Он продолжал, не отвечая на мой вопрос, волновался:
Иначе мне житья не будет...”
Прервём цитату. “Житья не будет” — откуда это въевшееся в плоть ожидание? Не из 20-го ли ещё года, когда едва не отобрали жизнь?
“Вы не знаете, как трудно печатались мои лучшие вещи, каждая встре­чалась отрицательными статьями влиятельных критиков. В сталинское вре­мя было страшно. Да вот и теперь не понят “Алмазный мой венец”, клю­ют, щиплют.
Я вам сочувствую, но вы платите дорогой ценой. Например, своей подписью под требованием выслать из страны Солженицына, великого рус­ского писателя.
Он не великий. Он хороший писатель. Хороши “Один день Ивана Денисовича”, “Матрёнин двор”. Дальше пошло хуже, просто плохо...
Как может писатель требовать, чтобы власть выслала собрата по пе­ру за пределы родины? Поступили бы так Короленко, Чехов, Бунин? Иногда мне кажется, что вы не понимаете величину своего таланта, унижаете его.
Какой я талант, я средний писатель. Собирают ареопаг. Один из се­кретарей предлагает, чтобы КГБ снова бросил Солженицына в концлагерь. Выступает Расул Гамзатов, советует выдворить Солженицына за границу. Я, жалея Солженицына, присоединяюсь к хитрому горцу. Всё-таки жизнь ва­шего гения была спасена”.
Понятно, что судьбу Солженицына решали не писатели, а партийное на­чальство...
Но Павел Катаев подтверждает тогдашнюю логику отца: он одобрял вы­сылку как единственную возможность избежать заключения.


Государство и левитация


“Самое драгоценное качество художника — это полная, абсолютная, бесстрашная независимость своих суждений”, — важнейшая идея Катаева, ценившего простор творческого своеволия (или, сместив акцент, скажем по-пушкински — самостоянья) и чуждого узости гражданственной экзальтации.
“Он своими книгами, — полагала литературовед Мария Литовская, — как бы требует иной системы координат: когда художество и политика отде­ляются друг от друга”.
Она же отмечала благородный (в значении — древний) генезис катаевского отношения к миру: “Никому не приходило в голову обвинять, скажем, Рафаэля в стремлении заработать или Фирдоуси в угодничестве перед влас­тями”. “В своём творчестве художник всегда ощущает себя государственным человеком. Иначе какой же он творец!” — сказал Катаев Борису Галанову.
“Самое поразительное, что на протяжении всего своего века ему удалось сохранить эту центристскую позицию, спокойно, по крайней мере, внешне, следуя своим путём”, — писала Литовская.
Действительно, политическую “суету” Катаев воспринимал довольно равнодушно.
По-настоящему его занимала физиология — и этот интерес сливался со страстью к литературе.
В 75-м Василий Аксёнов отправил нескольким своим друзьям (кроме Катаева, Ахмадулиной, Вознесенскому, Окуджаве, Искандеру, ещё не уехав­шему Гладилину) литературную анкету. Катаев ответил “дорогому Васе” с поощрительной тёплой и наставнической иронией. Среди прочего, он пи­сал: “Проникнуть в тайну художественного творчества, в самую его суть — напрасный труд. Это ещё непосильнее, чем хирургическим путём пытаться обнаружить в коре головного мозга механизм сна, механизм регулировки кровяного давления, механизм сновидений, предчувствий, наконец, меха­низм, возбуждающий в человеке чувство направленной страсти, любви”.
Хирургическим путём не обнаружишь, но ведь как-то иначе можно...
Первая сигнальная система... Вторая, позволяющая представить “об­раз”... Третья...
Эти секреты его занимали всё больше. Он всё настойчивее вникал в за­гадку человеческой психики, и “мовизм” был одной из попыток докопаться до первичных, “досознательных” тайн своей личности, при этом заворожив читателя. Внучка Катаева Тина рассказала мне, что в конце 70-х у него на полке рядом с письменным столом стояла книга “Мозг и сознание” испан­ского нейрофизиолога Хосе Дельгадо. Учёный применял электростимуляцию и радиостимуляцию мозга, выявив центры, связанные с эмоциями, влечени­ями, ощущениями страдания или удовольствия, наслаждения. Катаев пред­полагал, что возможна ещё и литературная стимуляция читательских мозгов. И — специальное сканирование писательских. “Глядишь, нащупают какой-нибудь “нервный центр вдохновения” или “бугорок озарения”, составят “карту” творческого воображения”, — заявлял он журналу “Вопросы лите­ратуры”. В кабинете в шкафу стояли Библия и “Диалектика природы” Эн­гельса (незаконченный труд по естествознанию, в котором предрекается ги­бель человечества под остывшим Солнцем). Он читал Зигмунда Фрейда и Ивана Павлова, обсуждая с домашними, и склонялся к идеям русского фи­зиолога. Книг в доме вообще было много, и ступени лестницы, ведущей на чердак, использовались как книжные полки...
В “Разбитой жизни” Катаев писал, что троюродный брат его отца был учёным-физиологом и как-то зазвал его к себе в лабораторию посмотреть, как препарирует человеческий мозг. “Меня ужасала мысль, что в этом вос­ковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может ка­ким-то образом отражаться, жить, существовать всё, окружающее челове­ка, — весь мир, вся вселенная, весь я...”
Предчувствия, вещие сны, предсказания... Катаев верил во всё это, но считал не столько мистическими, сколько материальными, не изученны­ми наукой явлениями.
В “Волшебном роге” он рассказывал, что у родителей был знакомый арендатор, которого звали Кисель Пейсахович. Одну из батрачек на его ви­нограднике звали Маруся: “Я видел её всего два или три раза, и всегда имен­но в то время, когда она вместе с другими девчатами сбегала вниз к Днест­ру купаться”. Прошло немало времени, и вот однажды “послышался голос мамы, открывавшей дверь, потом голос папы и, прежде чем я добежал до передней и увидел Кисель Пейсаховича в потемневшем от дождя брезенто­вом пальто с капюшоном на спине, я уже знал, что утонула Маруся.
— Утонула Маруся? — дрожа от страха, закричал я.
Этот порыв ясновидения испугал маму, и она, побледнев сама, стала ме­ня успокаивать, говорить, что я фантазирую”. Но гость “подтвердил, что в прошлом году, после того как мы уехали, батрачка Мария действительно утонула, купаясь в Днестре, необычайно раздувшемся после летних ливней в Карпатах”.
В восемьдесят два он писал о “божественной невесомости” и ощущении человеком возможности “лететь, как бабочка”. В восемьдесят пять вспоми­нал юношеский сон на войне: “Мне снилось, что я летаю в какой-то незна­комой большой комнате под самым потолком”.
Домашние помогали ему “левитировать”. Тина Катаева называет это “опытами с биоэнергией”.
Они соприкасались руками над головой неподвижно сидящего на стуле Валентина Петровича. Потом под мышки и под колени легко поднимали “ис­пытуемого”, вдруг потерявшего вес.
Он делался невесомым. Для него отменялось тяготение. Казалось, он ус­тремлялся к потолку, как воздушный шар.
Древний вампир, он учился летать тёмными переделкинскими вечерами...
Между прочим, вампир-государственник.
20 марта 77-го года в “Правде” Катаев выступил против “диссидентов”. Казалось бы, зачем? Восемьдесят лет, звезда Героя есть, должностных амби­ций нет, ничто не угрожает, живи на даче и побеждай земное тяготение в текстах и не только...
А может быть, он так и думал, как писал в газете?
Статья называлась “Хочу мира”. Он вспоминал об истоках советской власти и “Скифах” Блока: “И вправду, это была варварская лира”. Затем, когда страна прошла “трудный, тернистый путь”, “возникла могущественная держава, одно из сильнейших государств мира”. Ей всегда доставалось от разных недругов (“то Геббельс, то бандеровцы”), и вот — новая напасть: “Появились так называемые “диссиденты”, или “инакомыслящие”, сделавшие из своего “диссидентства” и “инакомыслия” довольно выгодную про­фессию. Они разными путями бежали или были изгнаны со своей родины за границу и подняли там ужасный антисоветский шум, который изредка доносится до слуха честных советских людей по каналам множества радио­станций. Откуда берутся колоссальные деньги на их содержание, даже и до­гадываться нечего. Антисоветская пропаганда то немного утихает, то снова усиливается. Сейчас, например, мы наблюдаем очередной шквал. Если счи­тать по сейсмической шкале — баллов восемь-девять. Обычно при этой силе землетрясения уже начинают обваливаться здания. Однако Советское госу­дарство не ощущает ни малейших колебаний, хотя шум стоит страшный. Можно подумать, что мир рушится. А, собственно, что произошло? В чём де­ло? Просто “диссиденты”-неудачники высосали из пальца вопрос о “правах человека” и сделали из него орудие антисоветизма, а также (заметим мы в скобках) дойную корову, к соскам которой крепко присосалась “диссидентская” братия... Но ведь, как сказал Пушкин, надо уметь “сохранить и в подлости осанку благородства”... Неужели же вы, синьоры “диссиденты”, не знаете, что в стране, которая вам платит, вас содержит, убивают прези­дентов, неугодных политических деятелей, взрывают дома, подслушивают телефонные разговоры, воруют, берут взятки, грабят на улицах, грабят в ме­тро; предприниматели грабят рабочих, миллионы безработных ищут и не мо­гут найти себе работу, миллионы девушек и юношей гибнут от наркотиков; процветают алкоголизм и проституция, похищаются дети, совершаются вооружённые нападения, банды гангстеров берут заложников и убивают их, орудует мафия”. Напоминает постсоветскую картину из “России в обвале” Солженицына (включая обличение “радиоголосов”).
“Диссидентов” ещё иначе называют “инакомыслящими”, — продолжал Катаев. — Они, так сказать, мыслят инако. Они не согласны с советским образом жизни, собственно, они не согласны с самим фактом существования нашего Советского государства. Конечно, это их право. Могут и не согла­шаться. Но подрывать его основы, его институты — извините. Подрывать свои основы не позволит ни одно государство в мире — ни социалистичес­кое, ни капиталистическое”.
Повторяющийся публицистический мотив — “подрывают основы” (эхо грубого стихотворения 1911-го: “Шатает основы твои”?..)
Под конец жизни Катаев заявил журналисту Борису Панкину, что у бе­логвардейцев “была ясная программа”: “Вот вернёмся, не одних только большевиков к стенке поставим, всех, кто расшатывал”.
Любопытно, что он уважительно признавал правила и “капиталистичес­кого государства” (сразу вспоминается торжество в “Кубике” по случаю раз­грома парижских смутьянов). То есть суть не в идеологичности, а, прежде всего, в “порядке”, в опасении — как оказалось, справедливом! — отмены “самого факта существования” большой страны, а значит, распада устояв­шейся жизни. Ведь и для белого движения первична была не идеология, а “Россия — единая и неделимая”.
Не о таком ли единстве Родины — имперской и красной — он писал в последних строках “Разбитой жизни”?
“...тень Луны промчалась по полям прошлых и будущих сражений. По Добрудже, по Молдавии, по виноградникам Скулян, где некогда жил мой прадедушка, капитан Елисей Бачей, где родился мой дед — мамин папа, — генерал Иван Елисеевич Бачей, по отрогам Карпат, где я лежал с ногой, про­стреленной навылет... И где маршевая рота с красным бархатным знаме­нем... шла...”
19 октября 77-го года в Большом Кремлёвском дворце состоялся “объ­единённый пленум правлений творческих союзов и организаций СССР”. По­чётный президиум возглавил Брежнев. Выступавший одним из первых Ка­таев отмечал, что особенное русское слово “интеллигенция” увековечено в новой советской Конституции, и благодарил за этого “нашего дорогого то­варища и друга Леонида Ильича”. Вспомнил Катаев и возвращение Купри­на в 37-м, про которого отчеканил: “Он был честным русским патриотом”. То ли дело “клеветники России”: “Чем очевиднее наши успехи и наша правда, тем громче их крики и вопли... Клевещите, господа, клевещите! Вам не удастся ни на один миг задержать наше триумфальное шествие впе­рёд! Это про вашего брата, продажного клеветника-антисоветчика, можно сказать, слегка перефразируя слова Пушкина:

Клеветник без дарованья,
Палок ищет он чутьём,
А дневного пропитанья Ежесуточным*** враньём”.

Конечно, такая речь понравилась не всем. Василий Аксёнов вспоминал, как “поднимался по лестнице Большого Кремлёвского дворца в то время, как динамики разносили по всему огромному помещению речь Катаева” — и “душа затуманилась грустью и досадой”.
“Говорят, что на такие и подобные акции его побуждали личные прось­бы Михаила Андреевича Суслова, — добавлял Аксёнов. — Если это действи­тельно так, тогда это ещё можно понять: ну, как откажешь столь обаятель­ному господину?..”
Прозаик Аркадий Львов сидел в гостиной у Катаева, когда на экране стали показывать “государственно-творческое собрание”: “Он заёрзал в сво­ём кресле, засуетился, протянул руку в сторону телевизора... Вскочил, под­бежал к телевизору, приложил к ящику слева ладонь и сказал: “Вот здесь сидел я, а Суслов рядом, немножко правее, если смотреть отсюда”. То об­стоятельство, что он сидел рядом с Сусловым, естественно, не было случай­ным. В кремлёвской табели о рангах, особенно когда дело касается распре­деления мест в правительственной ложе, случайностей не бывает... Суслов уже давно сделался его добрым гением, об этом по Москве шёл упорный слух...” Приведу и концовку из катаевской записки “дорогому Михаилу Ан­дреевичу” с просьбой об очередном вояже в Париж: “Крепко жму руку и на­деюсь на Ваше доброе ко мне отношение”.
А кто побуждал Аксёнова несколькими годами ранее в эссе о Катаеве славить установление советской власти в Одессе: “Дни, одухотворённые ро­мантикой и страстью революции... Конники Котовского на мокрой брусчат­ке, жилистые матросы в пулемётных лентах... Верность своей родине, в кро­вавых муках меняющей кожу...”? Цензурный комитет? Ещё несколько лет спустя он завлекательно воспоёт зашибательскую крутизну Америки... И ведь Аксёнов же — вопреки Евтушенко и другим своим товарищам — 3 апреля 63-го выступил в “Правде” с заявлением под названием “Ответственность”: “Я никогда не забуду обращённых ко мне во время кремлёвской встречи су­ровых, но вместе с тем добрых слов Никиты Сергеевича и его совета: “Ра­ботайте! Покажите своим трудом, чего вы стоите!”... Для меня прояснилось направление моей будущей работы, цель которой — в служении народу, иде­алам коммунизма...”
Цитирую, не осуждая, а наоборот — возражая всем, желающим разма­шисто судить-рядить, цепляя других, но только не себя...
Вениамин Смехов рассказал мне, что выступление Катаева возмутило творческую “передовую среду”. Открыто и прямо высказанное государственничество воспринималось как нонсенс. Вскоре, 6 ноября он увидел Катаева в Париже в нашем посольстве на приёме, посвящённом 60-летию советской власти. Там был огромных размеров осётр, и актёры Таганки: Алла Демидо­ва, Зинаида Славина, Владимир Высоцкий, Валерий Золотухин, Борис Хмельницкий... Катаев приблизился к ним, желая вступить в разговор. По­здравил Смехова с ролью Воланда (в том году в театре состоялась премьера “Мастера и Маргариты”).
— Я с начальством не знаюсь, — внезапно произнёс худрук “Таганки” Юрий Петрович Любимов.
И повернулся к Катаеву спиной...
Если так всё и было, то остаётся только дивиться логике “скрытого диссидентства”: отрицать власть, отмечая её юбилей. Да и с различным на­чальством, включая главу КГБ Андропова, Юрию Петровичу приходилось именно знаться, притом постоянно — он даже пользовался телефонами правительственной связи.
Что до комплиментов генсеку и похвал СССР, вспомним: в 73-м году не кто иной, как Александр Солженицын в “Письме вождям Советского Сою­за”, призывая к мирной эволюции советской системы в сторону “националь­ных идей”, называл Брежнева “простым русским человеком со здравым смыслом”. Многие пассажи Александра Исаевича по патриотическому пафо­су даже перехлёстывали рамки тогдашней “Правды”: “Внешняя политика царской России никогда не имела успехов сколько-нибудь сравнимых... От всех этих слабостей с начала и до конца освобождена советская диплома­тия. Она умеет требовать, добиваться и брать, как никогда не умел царизм. По своим реальным достижениям она могла бы считаться даже блистатель­ной: за 50 лет, при всего одной большой войне, выигранной не с лучшими позициями, чем у других, — возвыситься от разорённой гражданской смутою страны до сверхдержавы, перед которой трепещет мир! Некоторые моменты особенно поражают сгромождением успехов. Например, конец второй миро­вой войны, когда Сталин, без затруднений всегда переигрывавший Рузвель­та, переиграл и Черчилля... Нисколько не меньше сталинских успехов надо признать успехи советской дипломатии последних лет... На такой вершине ошеломляющих успехов неохотнее всего воспринимаются чьи-то мнения или сомнения. Сейчас, конечно, самый неудачный момент приступать к вам с со­ветом или увещанием”. В этом же манифесте Солженицын признавал реа­листичным для России единовластие и опасным поспешное насаждение за­падной демократии.
Вот и Катаев там и тут, к примеру, в “Алмазном венце” сообщал, что гордится “торжеством своего государства”, и называл его “сверхдержавой”.
Но если судить поверхностно, один — пострадавший от власти — отваж­ный бунтарь, другой — с властью ужившийся — опасливый приспешник...
Возвращаясь к Василию Аксёнову: по одной версии, это он ранней вес­ной 78-го, сидя в соседнем зубоврачебном кресле, предложил 30-летнему пи­сателю Виктору Ерофееву выпустить сборник ранее не публиковавшихся ху­дожественных текстов. По версии Ерофеева, эту идею Аксёнову подарил он.
В 70-х годах государство начало реорганизовывать цензурную систему. Пирамиду, в которой Главлит подчинялся ЦК, сменяла децентрализация, контроль переходил к “творческим союзам”. (Характерно, что после сканда­ла в 74-м с разогнанной уличной выставкой неофициального искусства, художникам-авангардистам выделили зал в Московском горкоме художников-графиков на Малой Грузинской улице.)
Альманах “Метрополь” стал вызовом для власти, ещё не способной от­казаться от запретов, хотя “дело “Метрополя” показывает, как перемени­лись её реакции со времён “дела Синявского-Даниэля”. Начальник 5-го уп­равления КГБ Филипп Бобков позднее и вовсе утверждал: “Мы просили не разжигать страсти и издать этот сборник, такой вопрос, считали мы, лучше решить по-писательски”. Он валил всё на главу Московской писательской организации Феликса Кузнецова, который в разговоре со мной настаивает: именно в московском управлении КГБ ему показали экземпляр альманаха и попросили что-то предпринять в связи с его готовящейся презентацией.
Кстати, незадолго до скандала, рассказывает Кузнецов, в Нью-Йорке, куда он в очередной раз прилетел во время “обмена культурными делегаци­ями”, к нему в гостиничный номер с вискарём пришёл “близкий к Госдепу” американец и предложил: “Не хотели бы вы как знаток современной рус­ской литературы составить антологию произведений, которые лежат в столах писателей, и издать её в США?”. “Я ответил: “Вы предлагаете мне нарушить закон”.
Итак, в 79-м году в Москве тиражом 12 экземпляров вышел альманах “неподцензурной литературы”.
“Метрополь” печатала летом 78-го машинистка из “Юности”, а одновре­менно шёл процесс вступления в Союз писателей составителей сборника Вик­тора Ерофеева и Евгения Попова.
Писатель Николай Климонтович, друживший с “метропольцами”, при­водил “симпатичный устный рассказ” Аксёнова: когда в ЦК Катаева и иже с ним обнадёжили с проектом “Лестница”, тот пригласил их в ресторан “Метрополь”. “И не здесь ли исток названия через полтора десятка лет ор­ганизованного альманаха, — писал Климонтович. — Оба молодых писате­ля (Евтушенко и Аксёнов) были сражены заказом: мэтр потребовал свежих калачей, красной и чёрной икры и ледяного шампанского-брют. Василий Павлович, усвоив этот урок настоящего барского шика, на деле — вполне купеческого, собирался нечто подобное устроить и на “метропольской” вече­ринке”. Была и другая версия названия: “Метрополь — столичный шалаш над лучшим в мире метрополитеном”, — сообщалось в аннотации. Но то, что альманах стал отголоском несбывшегося катаевского журнала, подтверждает и Попов... Об этом рядом со словами о “Лестнице” писал и сам Аксёнов: “Метрополь” во многом осуществил то, что смутно мерещилось наивным юн­цам молодой “Юности”.
Альманах тайно переправили в Америку — в издательство “Ardis Publishing” — и во Францию — в “Editions Gallimard”. Он содержал как тек­сты “легальных” авторов (Беллы Ахмадулиной, Владимира Высоцкого, Ан­дрея Битова и других), так и “непроходных” (например, Юрия Кублановского и Юрия Карабчиевского). Некоторые тексты уже были напечатаны (стихи Вознесенского и рассказ Искандера), а некоторые заведомо быть на­печатаны не могли. Рассказ Виктора Ерофеева назывался “Приспущенный оргазм столетия”: “Женщина, не соблюдающая менструального поста, хуже фашиста. Слово МЕНСТРУАЦИЯ — одно из самых красивых слов русского языка. В нём слышится ветер и видится даль (Даль?)”. Здесь же была зна­менитая “Лесбийская” уже подавшего на отъезд по “израильской визе” Юза Алешковского.
Трифонов уклонился от участия. Евтушенко не пригласили, вызвав его обиду. Есть мнение, что Аксёнов решил, что он “потянет одеяло на себя”, памятуя интригу вокруг катаевской “Лестницы”. Катаева тоже не позвали... Не та “весовая категория”. Герой Соцтруда.
“Отношение его к альманаху было сочувственное”, — сказал мне Евге­ний Попов и вспомнил: “В 23 года, в 69-м, я послал ему рассказы и полу­чил ответ, написанный авторучкой. Он рассказы хвалил, но говорил, что я слишком груб, и рекомендовал мне писать более изящно и не бросать основ­ную профессию (геолога)”****.
Альманах направили в ВААП, Госкомиздат, издательство “Советский пи­сатель”, предложив выпустить его без цензурных правок. Презентацию (“вернисаж”) назначили на 21-е января в кафе “Ритм”. Туда позвали ра­ботавших в столице иностранных журналистов. В этой связи 20 января ав­торов альманаха пригласили на расширенное заседание секретариата Мос­ковской организации Союза писателей. Как следует из стенограммы, на во­прос: “Текст альманаха за границей?” — Аксёнов и все составители друж­но воскликнули: “Нет!” Руководство СП требовало от “метропольцев” отме­нить “вернисаж” и не передавать альманах на Запад.
Уже 25 января в эфире “Голоса Америки” издатель Карл Проффер за­явил, что “Метрополь” скоро выйдет на английском и французском. “КГБ справедливо утверждал, что вся игра заранее была построена на обмане”, — отмечал Николай Климонтович.
16 мая 79-го года из Союза писателей исключили “организаторов” Евге­ния Попова и Виктора Ерофеева (было принято решение не выдавать им членские билеты).
В это время Аксёнов, Попов и Ерофеев ехали в Крым. Последний вспо­минал: “Аксёнов ночью, уже за Харьковом, в своей зелёной “Волге” сказал мне, что он печатает роман “Ожог” на Западе. О, как! Я встрепенулся. По тайной договоренности с КГБ, Аксёнов (с ним доверительно поговорил то ли полковник, то ли генерал) не должен был печатать за границей этот весьма скверный (но тогда ценилась антирежимность!) и непонятно как по­павший в КГБ роман (автор дал его почитать только близким друзьям, я то­же попал в happyfew). Иначе с ним обещали расправиться и выгнать из страны. Я попросил объяснений. Но несмотря на то, что за месяцы “Метро­поля” я несколько вырос диссидентским званием в узком мире свободной русской литературы, Аксёнов отделался неопределённым мычанием”.
“Всё лето и осень шли переговоры с Юрием Верченко и Сергеем Михал­ковым (оргсекретарем правления СП СССР и председателем СП РСФСР) о том, что нас восстановят во избежание дальнейшей эскалации сканда­ла”, — говорит Евгений Попов. 21 декабря 79-го года их вызвали на секре­тариат Союза писателей РСФСР.
“Будущий светоч демократии Даниил Гранин объявил, что в Союзе пи­сателей нам делать нечего. “Ребята, я сделал всё, что мог, но против меня сорок человек”, — тихо сказал мудрый хитрый Михалков, который наперёд знал, что я запомню эти слова и когда-нибудь кому-нибудь о них сообщу. На­пример, вам. Бондарев всё заседание промолчал, лишь жестами, как глухо­немой, выражая своё возмущение. Очевидно, не хотел светиться в стено­грамме... “Прекрасный подарок Союза писателей к столетию Сталина” — под таким заголовком на следующий день вышло наше совместное с Ерофе­евым интервью в газете “Нью-Йорк таймс”.
Сразу же в знак протеста из Союза писателей вышли Аксёнов, Инна Лиснянская и Семён Липкин. 22 июля 1980 года Аксёнов, его жена Майя, её дочь Алёна и внук Иван улетели в Париж, откуда через пару месяцев пе­ребрались в Штаты. 20 ноября 1980 года Аксёнов был лишён советского гражданства.
После выхода из Союза писателей Лиснянская и Липкин поселились в Переделкине у знакомой женщины (вдовы приятеля Липкина, литературо­веда Николая Степанова). “Неожиданно для себя оказались диссидента­ми, — вспоминал Семён Израилевич. — Часто встречались с прогуливаю­щимся Катаевым, обменивались незначащими словами, но дружелюбно, что я отметил в это трудное для нас время, когда обыватели переделкинских дач и Дома творчества из числа прогрессивных старались с нами не здороваться.
Однажды он подошёл ко мне, похожий в своей красной рубашке на Сав­ву Леонида Андреева, и сказал:
— Я прочёл вашу “Волю”. Вы новатор в традиции. Большой поэт.
И тут же на улице Гоголя, гуляя со мной, стал читать наизусть запом­нившиеся ему строки, восхищался и лирикой, и поэмами. Замечу: о книге, изданной в Америке издательством “Ардис”, составленной изгнанником Ио­сифом Бродским, он говорил таким тоном, как будто книга вышла в обыч­ном московском издательстве, вещи весьма несоветского содержания оцени­вал только с художественной стороны, как бы не замечая их политической направленности...
Я понимаю, что некрасиво писать о том, как тебя хвалят, но потому так отважно, не боясь насмешек, сообщаю мнение Катаева о книге, изданной не­легально за рубежом, что мне хочется понять и изобразить сложный, как те­перь принято выражаться в таких случаях, характер моего знаменитого со­беседника”.


“Уже написан Вертер”


Лето 80-го. “Новый мир” № 7. “Уже написан Вертер”.
Изначально рассказ назывался “Гараж” и был написан в январе-августе 79-го года. Но весной 80-го вышла на экраны одноименная комедия Рязано­ва, и Катаев в корректуре изменил заголовок и сократил с восьми листов до трёх.
Одна из версий, почему он это написал: после отторжения “прогрессив­ной интеллигенцией” его “Венца” (“клюют, щиплют”) в отместку решил “сделать погорячее”.
Но главное, он писал своего “Вертера” снова и снова (и в “Отце” сквозь 20-е, и в киноповести “Поэт” 57-го, и в “Траве забвенья”), рассы­пая то крупные осколки, то стеклянную пыль витража разбитой жизни...
Катаева часто упрекали в “бестемье”, вернее, в способности притягивать любой сюжет к самодостаточной изобразительности. Но тут была смертель­но важная для него Тема.
Расстрельная пуля снова и снова вылетала и не могла долететь.
Всё в прошлом. Одесса под большевиками. Богатая семья, дававшая вос­кресные обеды, рухнула, отец бежал в Константинополь, мать “распродает барахло”, а их сын — юный художник Дима, нелепо и случайно замешан­ный в белогвардейском заговоре, — арестован. Конвоиры ведут его по ули­цам. “Одна старушка с мучительно знакомым лицом доброй няньки выгля­нула из-за угла и перекрестилась. Ах, да. Это была Димина нянька, умершая ещё до революции. Она провожала его печальным взглядом”. Он ждёт рас­стрела в подвале ЧК. Сдала жена, подосланная и обольстившая гражданка-сексот Лазарева, вместо имени Надя хотевшая назваться Гильотиной, но ос­тановившаяся на Инге, ученица совпартшколы “с маленьким белым шрамом на губе”. Мать обречённого Лариса Германовна в надежде на чудо припада­ет к бывшему эсеру-бомбисту Серафиму Лосю, который когда-то читал у них на даче “что-то своё, революционно-декадентское”. Лось отправляется к сле­дователю ЧК Максу Маркину, с которым они бежали с каторги:
“— Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что на­пильник достал я?
Напильник достал ты, — смущённо пробормотал Маркин.
Так подари мне жизнь этого мальчика”.
В час ночных расстрелов Маркин уводит приговорённого юношу и вы­талкивает, отперев маленькую железную дверь в стене:
Уходи и больше не попадайся.
Лариса Германовна видит на афишной тумбе газету со списком расстре­лянных, обнаруживает там имя сына, и, вернувшись домой, принимает смер­тельную дозу “веронала”. Инга, встретив Диму в “общественной столовой”, яростно вскрикивает:
Значит, контра пролезла даже в наши органы! Ну, мы ещё посмотрим.
Ему показалось, что всё это уже когда-то было... Неподвижно развева­ющийся плащ удаляющегося Иуды”.
Она врывается к прибывшему в город “особоуполномоченному по чист­ке органов” Науму Бесстрашному, и теперь в ярости он: “Как! Выпустить на свободу контрреволюционера, приговорённого к высшей мере?”
Бесстрашный, быть может, ключевая фигура повести. Он только что вернулся из революционной Монголии, где всем подряд по его приказу отре­зали традиционные косы. “Он стоял в позе властителя, отставив ногу и за­ложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был будёновский шлем с суконной звездой... Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:
Отрезанные косы — это урожай реформы.
Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение “урожай реформы”... Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя ин­тонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного пе­реростка, до сих пор ещё не сумевшего преодолеть шепелявость. Полон рот каши... А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давы­довичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе... Его богом был Троцкий, провозгласивший перманентную революцию. Перманентная, вечная, постоянная, неутихающая революция. Во что бы то ни стало, хотя бы для этого пришлось залить весь мир кровью... У него, так же, как и у Маркина, был неотчётлив выговор и курчавая голова, но ли­цо было ещё юным, губастым, с несколькими прыщами”.
Первым делом он приказывает арестовать саму Ингу, жену “скрывшего­ся юнкера”.
И вот уже расстреливают раздетых донага и её, и Маркина, и Серафи­ма Лося... А спустя годы на Лубянке расстреливают самого Наума Бесстраш­ного, целующего сапоги чекистам...
Дома Дима находит мать бездыханной и записку: “Будьте вы все про­кляты!” Он бежит к “военному врачу, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста”. Верный клятве Гиппократа, тот, преодолевая страх, следует за знакомым, которого полагал расстрелянным, но может лишь кон­статировать смерть. “Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мрамор­но-твёрдые, холодные материнские руки и плакал, а доктор — в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке — гладил его по ещё колючей голове и го­ворил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним...”
И вся эта история — переделкинский сон автора...
И опубликована она ведущим литературным журналом Советского Союза!
Публикацию предварял редакционный врез: “В основе этой прозы не конкретные воспоминания, но память о целой эпохе” — опасливая, но глу­боко верная формулировка. Киношно-сновиденческий сюжет условен: Ката­ев написал именно об эпохе, о механизме и метафизике “большого террора”, отсчёт которого нельзя вести с лубянского подвала, и тогда Наум Бесстраш­ный предстает уже не “жертвой репрессий”, а палачом, получившим воз­даяние...
Всё началось раньше. Недаром и в “Алмазном венце” повествователь всматривается в парижский “нож гильотины, тот самый, который некогда на площади Согласия срезал головы королю и королеве, а потом не мог уже ос­тановиться...”
Два вождя революции: один — на портрете, другой — в кино пожира­ют былое. “Вместо царского портрета к стене был придавлен кнопками ли­тографический портрет Троцкого с винтиками глаз за стеклами пенсне без оправы”... “Чёрный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжу­хина (русского актёра, покинувшего Россию в 20-м. — С. Ш.), и тотчас на мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он хо­дит взад-вперёд по начисто выметенному кремлёвскому двору, по его мосто­вой и плитам, между Царь-пушкой и Царь-колоколом...”
В новомировском врезе, написанном лично главным редактором Сергеем Наровчатовым, Катаева даже объявляли фантазёром: “В ней, этой памяти, причудливо соединились увиденное, пережитое, перечувствованное, прочи­танное и — домысленное, нафантазированное, угаданное”. Редакция пыта­лась списать всё на отдельные “искривления и нарушения законности”: “По­весть старейшего советского писателя В. Катаева, свидетеля и очевидца тех времён, самым своим остриём направлена против врагов революции. Сего­дня в связи с оживлением троцкистского охвостья за рубежами нашей роди­ны, в накале острой идеологической борьбы гневный пафос катаевских строк несомненно будет замечен. Наше короткое вступление имеет целью привлечь внимание читателя к фактам многолетней давности, незнание или забвение которых затруднит восприятие катаевской повести”.
Сумбурное предисловие не случайно и как будто бы адресовано “на­верх”. Зачем вы навязали этого старика? Его гневный пафос несомненно бу­дет замечен за рубежом в накале борьбы...
Будь воля редакции — Катаева бы не напечатали!
В то время верования советской либеральной интеллигенции сводились к тому, что всё плохое пришло со Сталиным (а по стилю воспроизводило “царизм”). Напомним, и “перестройка” началась с повторения оттепельного лозунга “возвращения к ленинским нормам” и реабилитации казнённых участников так называемой “троцкистской оппозиции”, превратившихся в героев журнала “Огонёк”. Но “контрик” Катаев был равнодушен к “по­хищенному Прометееву огню революции”, какие бы левые вихри ни крути­ли его в Мыльниковом переулке.
Если бы он протащил в прозу осуждённые партией “сталинские репрес­сии”, его бы лобзали и ласкали. Но он-то внаглую, с обезоруживающей трагически-лунатичной усмешкой одиночки долбанул прямиком по тогда ещё не­досягаемо-святому — по “комиссарам в пыльных шлемах”...
Убеждён, “Уже написан Вертер” в “Новом мире” 80-го (с радикальным замахом на весь большевизм) имел не меньшее политическое значение, чем “Один день Ивана Денисовича” в том же журнале в 62-м.
Но Катаева не приняли. Он вломился на системное поле, ни с кем не считаясь, не по свистку, когда ещё было нельзя, и оставил позади официаль­но-прогрессивную команду, которая с ещё большим негодованием принялась швырять в его старческую спину проклятья... За эту смелую свободу мно­гие — по стайной цепочке — по сию пору не могут его простить.
Критик Наталья Иванова отмечает: “Кем-кем, а либералом советского образца Катаев не был (однако либеральная общественность была абсолют­но уверена, что Катаев — “свой”, и именно поэтому столь болезненно отре­агировала на “Вертера” — соответственно, как на измену)... Он не посчи­тался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и взрастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — “Вертером”, не оставлявшим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевиз­му. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одес­ского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрека­ется совсем недвусмысленно”.
“Прочёл повесть В. Катаева “Уже написан Вертер”, — писал в дневни­ке за 11 июля 80-го года критик Игорь Дедков, до самого конца советской власти хваливший Солженицына за антисталинизм и порицавший за антиле­нинизм. — Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости рево­люции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожан­ках... Страшные видения некоего “спящего”... Однако это страшные виде­ния глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со сто­роны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого су­щества ползёт “аквамариновая” слеза...***** Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; то есть оно настолько подозрительно и нечистоплот­но, что всё равно что отсутствует... И неожиданная в старике Катаеве злоб­ность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счё­та)”. 5 октября Дедков привёл отзыв критика Лазаря Лазарева: “Белогвар­дейская вещь”. И соглашался: “Я подумал, что это, пожалуй, правильно: не антисоветская, не какая-то другая, а именно белогвардейская, с “бело­гвардейским” упрощением психологии и мотивов “кожаных курток” и с на­лётом антисемитизма”.
1 июля 82-го года Валерий Кирпотин записал: “Пошёл к Катаеву, с не­которой неохотой, но решил — неудобно, многие слишком презрительно го­ворят о нём... Зашла речь о его повести “Уже написан Вертер”. Я прямо сказал о своём отношении. Катаев стал говорить о ЯК с такой же злобой, как одесский обыватель 1919—1920 г. Настаивает на том, что “воен­ный коммунизм” — дело рук Троцкого. Я сослался на Ленина. Катаев мне:
— Прочли бы Троцкого, тоже нашли бы обоснование “военного комму­низма”. Ты сам был троцкистом.
Попрощались за руку, но я, конечно, больше к нему ни ногой”.
Александр Рекемчук, в то время член редколлегии “Нового мира”, так вспоминал историю появления катаевской повести: “Может быть, самое яр­кое из созданного им. И наверняка — самое скандальное (во всяком случае, тогда это было шоком). Заставившее многих его почитателей отшатнуться, отпрянуть в негодовании... Я был в числе отпрянувших. Больше того: я был в числе тех, кто возражал против публикации этой повести в “Новом мире”. Между прочим, тогдашний главный редактор журнала Сергей Наровчатов то­же был смущён прочитанным текстом и, как обычно, когда в редколлегии возникали споры, повёз его куда-то, говорят — в ЦК КПСС, говорят, что к самому Суслову. И оттуда последовала команда: печатать!.. Сейчас уже трудно поверить в реальность подобной ситуации, когда редколлегия — про­тив, а ЦК — за. Но так было в тот раз”.
И впрямь удивительно! ЦК пришлось настоять на свободе художествен­ного слова наперекор свободолюбцам-новомировцам.
Хотя так ли уж странно?
То, что “Вертера” всё-таки разрешили, объясняют давней симпатией к Катаеву Суслова и благодарной платой за готовность периодически откли­каться на “просьбы партии”. Отдельными политическими заявлениями (впрочем, кто сказал, что совершенно неискренними?) Катаев завоевывал себе право на художественную свободу.
Вот свидетельство журналиста Бориса Панкина, который прямо назвал фамилию Суслова:
“— Я послал рукопись в ЦК, — тонко улыбаясь, рассказывал мне Ва­лентин Петрович. — Есть там человек. — Он пристально посмотрел на ме­ня. — Очень большой человек. Я к нему обращаюсь, когда уже вот так, — и он совсем по-одесски, по-молодому, лихо провёл ребром ладони по кады­ку. — Помогает. Позвонили от него и сказали: вещь будет напечатана”.
“Да, так он ещё никогда не писал! — запоздало восхищается Рекем­чук. — “Урожай реформ”. Косы. Лев Давидович. Нет, это не про Чубайса. Того ещё не было и в помине”. Он спрашивает себя, перечитывая повесть: “Что же нас — меня, в частности, — заставило тогда её отвергнуть?” — и отвечает: “Она была слишком хорошо написана”.
Писатель Николай Климонтович припоминал “забавный случай”, кото­рый даже его, “воспитанного в сугубо либеральном духе, несколько покоро­бил”. В редакции “Нового мира”, “оказавшись в кабинете наедине с одной из самых прогрессивных редакторш журнала” (очевидно, Дианой Тевекелян), он поздравил её с “очень хорошей” повестью, “полагая наивно, что де­лаю комплимент”: “Каково же было моё смущение, когда дама внятно отче­канила: “А я знаю людей, Коля, которые тем, кто хвалит эту гадость, руки не подают...” Лишь позже выяснилось то обстоятельство, что хитрая лиса Катаев, отлично зная, что такое оскал русского либерализма, организовал де­ло так: повесть была спущена Наровчатову сверху”.
Сама Тевекелян так писала в мемуарах: “С Катаевым связан, пожалуй, единственный серьёзный конфликт между Наровчатовым и рабочей редкол­легией. Почти все высказались против публикации повести “Уже написан Вертер”. Повесть появилась всё-таки, правда, спустя время. Автор получил благословение Суслова”.
Другой тогдашний “новомировец”, в 81-м возглавивший журнал, — Владимир Карпов — вспоминал: “В тот день привезли в редакцию очеред­ной номер “Нового мира”, в котором был напечатан “Вертер”. Я принёс его и вручил Валентину Петровичу. Он не верил своим глазам! Потом опомнил­ся, стал меня обнимать и целовать.
После этой публикации Катаев относился ко мне с особенной нежнос­тью, хотя заслуги моей в “пробивании” этой повести не было... И вот Ва­лентин Петрович с того дня простёр на меня свою благодарность и ласку”.
Публикацию надо было обмыть.
“Катаев осторожно, будто священнодействуя, достал из буфета тёмную бутылку с яркой этикеткой:
Это настоящий французский коньяк. Я сам привёз его из Парижа.
В те дни мы ещё не были избалованы импортными напитками, они ещё
не появились в продаже, были редкостью.
Валентин Петрович налил в хрустальные рюмочки солнечного цвета за­ветную влагу. Мы чокнулись.
За вас. За вашу смелость и отвагу. За публикацию “Вертера”.
Когда Борис Панкин спросил Катаева, для чего тот написал “Вертера”,
ответ последовал в форме тоста.
“— Это было испытание для системы. Я предложил советской власти ис­пытание — способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Вы­пьем за неё.
Я пригубил из вежливости. Дети и Эстер Давыдовна пить демонстратив­но отказались...
Они, — сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продол­жая какой-то спор, который был без меня, — делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина”.
Тогда же Катаев недобрым словом помянул Дзержинского (“наверняка был троцкистом”), который, как мы упоминали, и приезжал в Одессу инспек­тировать чекистов, то есть и был историческим прототипом Бесстрашного.
Но испытание советская власть выдержала не вся и не вполне.
2 сентября 1980 года председатель КГБ Юрий Андропов направил сек­ретную записку в ЦК КПСС: “В Комитет госбезопасности СССР поступают отклики на опубликованную в журнале “Новый мир” (№ 6 за 1980 год) по­весть В. Катаева “Уже написан Вертер”, в которых выражается резко отри­цательная оценка этого произведения, играющего на руку противникам соци­ализма. Указывается, что в повести перепеваются зады империалистической пропаганды о “жестокостях” социалистической революции, “ужасах ЯК” и “подвалах Лубянки”. Подчёркивается, что, несмотря на оговорку редакции журнала относительно троцкистов, в целом указанное произведение воспри­нимается как искажение исторической правды о Великой Октябрьской соци­алистической революции и деятельности ВЧК.
Комитет госбезопасности, оценивая эту повесть В. Катаева как полити­чески вредное произведение, считает необходимым отметить следующее.
Положенный в основу сюжета повести эпизод с освобождением предсе­дателем Одесской Губчека героя повести Димы, оказавшегося причастным к одному из антисоветских заговоров, и расстрелом за это самого председа­теля Губчека не соответствует действительности...
В описываемый период, а он обозначен исторически вполне определён­но — осень 1920 года, — председателем Одесской Губчека был М. А. Дейч. Он участвовал в революционном движении с 15 лет. В 1905 году за револю­ционную деятельность был приговорён к смертной казни, заменённой затем пожизненной каторгой. С каторги бежал в Америку, где был арестован за выступления против империалистической войны. После освобождения из за­ключения весной 1917 года возвратился в Россию. После Октябрьской рево­люции работал в ВЧК. Возглавляя с лета 1920 г Одесскую Губчека, ус­пешно боролся с белогвардейско-петлюровским подпольем и бандитизмом, за что в 1922 г был награждён орденом Красного Знамени. Впоследст­вии работал на различных участках хозяйственного строительства, был деле­гатом XVI съезда партии, на XVII съезде партии избран в состав комиссии Советского контроля. В 1937 г подвергся необоснованным репрессиям и впоследствии был реабилитирован...
Написанная с субъективистской, односторонней позиции, повесть в не­верном свете представляет роль ВЧК как инструмента партии в борьбе про­тив контрреволюции”.
Суслову, по видимости, и благословившему публикацию “Вертера”, при­шлось наложить резолюцию:
“1. Ознакомить т Шауро и Зимянина.
2. Тов Шауро.
Прошу переговорить”.
17 сентября Василий Шауро, завотделом культуры ЦК, записал: “Това­рищу М. А. Суслову доложено о принятых мерах”.
Главной мерой стал строжайший запрет на упоминание повести в печа­ти: ни единого отклика, словно ничего не было. Издательство “Художествен­ная литература” не включило повесть в десятитомное полное собрание сочи­нений Катаева, выходившее в 1983—1986 годы...
Публично все молчали, но гудели между собой. Разве что писатель Гри­горий Бакланов с трибуны пленума творческой интеллигенции Москвы во­прошал, как мог автор “Вертера” намекать, что случайно не отправился в другие миры, то есть за границу...
Вспоминавший об этом высказывании поэт Сергей Мнацаканян добав­лял: “С поразительным эффектом повести пришлось столкнуться и мне. Я тогда работал редактором газеты “Московский литератор”. Однажды, ког­да в газете печатался отчёт с собрания прозаиков Москвы, меня вызвали к цензору. Оказывается, существовало постановление о том, что в прессе не допускается упоминание повести “Уже написан Вертер”. А в отчёте несколь­ко раз выступающие, причём положительно, обращались к этому произведе­нию. Мне как редактору предложили это упоминание снять”.
Станислав Кунаев вспоминает, как заказал в родной калужской областной библиотеке тот самый номер “Нового мира” и, “открыв его, ахнул”: “Страни­цы 122—158 журнала были аккуратно вырваны, что называется, под корешок”.
“Когда повесть была написана, — вспоминает киевский филолог Вадим Скуратовский, — мне, тогда беспросветному литературному аутсайдеру, по­звонили из “Литературной газеты” и осторожно спросили, как я к ней отно­шусь. Я ответил несколько гиперболически: пожалуй, это лучшее из всего, что я когда-либо читал на всех известных мне языках, всех известных мне литератур всех их периодов... Мне тотчас же заказали рецензию. Но не ус­пел я её дописать, как в редакцию ворвалась стоустая литературная молва самой высокой либеральной пробы: повесть-де антисемитская, сомнительный автор и сомнительная направленность”. Рецензию запретили.
Катаев взбесил не только легальных прогрессистов, но и нелегальных. В архивах общества “Мемориал” за 1981 год хранится статья “Катаев и ре­волюция” самиздатовского публициста Марка Болховского******. “Вы думаете, автор “Нового Вертера” — антисемит? Боже упаси! — насмешничал рецен­зент. — Он просто противник международного сионизма, равно как и других иноземных влияний... Слова матери Вертера: “Будьте вы все прокляты!” — должны быть адресованы слюнявым Робеспьерам, местечковым Сен-Жюстам, которым предстоит ещё целовать начищенные сапоги... Эти самые сапоги оказываются чем-то вроде справедливого возмездия. Так называемый культ личности Сталина тем самым оправдывается. Он лишь расплата за ро­мантику мировой революции, с которой носились Троцкие, Радеки, Блюм­кины и местечковые чекисты...” Болховской делился “чувством брезгливос­ти, с которым закрываешь эту книжку некогда честного журнала”.
Какое трогательное, пусть и невольное единодушие с председателем КГБ СССР!
После выхода июньского “Нового мира” Катаев объявил, что устраивает банкет в ЦДЛ на открытой веранде, и позвал туда всю редколлегию журнала.
“Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против, — рассказы­вает Рекемчук. — Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не ли­цемерить. Нет — и баста. И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.
Он обрадовано, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариков­скую кисть:
Значит, вы всё-таки пришли?
Нет, я не пришёл, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в од­но место... я здесь совершенно случайно.
Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.
Нет-нет, извините, Валентин Петрович.
Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, прилич­ная еда!
Он знал мои слабости.
Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу... До свида­нья!
И сбежал.
Конечно же, он обиделся”.
Когда в январе 1982-го Кирпотин спросил Катаева по поводу новой про­зы: “Опять какого-нибудь жида к ногтю прижимаешь?” — собеседник “чуть- чуть растерялся, потом ответил: “Нет, второй раз может не сойти”.
Тогда же писатель Василий Субботин наблюдал выступление Катаева в конференц-зале Литинститута — похоже было, что “саму эту встречу ус­троили, чтобы высказать всю ту ерунду, которой уже достаточно он наслу­шался”. По Субботину, после первого же вопроса “в агрессивной форме” от одного из молодых людей, “Катаев без улыбки, но сдержанно резковато смахнул его, словно муху со стола. Остальные, как видно, поостереглись, не полезли”.
Надо сказать, все упреки в антисемитизме автор повести отвергал реши­тельно.
Он ничего не преувеличил, не покривил против правды, честно показал кабинеты и застенки, сквозь которые прошёл, и тех, кого видел... “Надо иметь в виду, что аппарат ЧК в тексте просто одно в одно списан с реаль­ности 1920 года”, — сообщает историк Немировский, и иронизирует, что обидеться на повесть могли бы и русские. Диму арестовывает явный славя­нин “в сатиновой рубахе с расстёгнутым воротом, в круглой кубанке”. Че­кистка Лазарева — русачка, “питерская горничная из богатого дома, пошед­шая в революцию”. Да и распорядитель расстрелом, как будто нарочно, да­бы избежать обвинений в предвзятости, — “светлоглазый с русым чубом”.
“Чем же провинился злодей (тут ему уже всё прошлое готовы были при­помнить) Катаев? — писал Александр Нилин. — Он даже и не особенно подчёркивал — впрочем, и подчёркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, — что в одесской ЧК служили люди определённой национальности. И вот на Катаева с его чекистами (в дальнейшем тоже рас­стрелянными) ополчились умные и тысячу раз более прогрессивные люди...
Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию... Я догадыва­юсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным авто­ром, — талант всегда смелее”.
Писатель Юрий Карабчиевский вспоминал, что его чуть не выгнали из интеллигентного московского дома, когда он похвалил повесть, которая ему “очень понравилась”: “Об авторе все говорили в один голос, что он человек отвратительный. Не знаю, я с ним не был знаком, но хочется думать, что в нём... был свой страдающий и болящий центр... иначе как бы он смог ощу­тить и так талантливо выразить чужие страдания”.
И всё же... Рельефное, натуралистичное, едва ли не карикатурное изо­бражение чернокожаных комиссаров можно было бы списать на художест­венную манеру Катаева, но сложно отделаться от впечатления, что внеш­ность, речь и деяния персонажей слиты воедино (как, допустим, в “Сыне полка” у фашистов), и повесть — вербальное отражение запомнившегося ему белогвардейского плаката с “чудовищным, ярко-красным Троцким, си­дящим верхом на поломанных крестах Кремля” или другого, тоже созданно­го деникинским ОСВАГом, под названием “В жертву Интернационалу”, на котором главные большевики (Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский) собираются заколоть связанную женщину в кокошнике — Россию. С белогвардейского плаката и жёлтый часовой: женщина “умоляет впустить её в комендатуру, но китаец стоит неподвижно, как раскрашенная статуэтка: фаянсовое лицо, чёрные брови, узкие змеиные глаза, рот без улыбки. Она унижается. Она плачет. Он неподвижен”.
Деникинский плакат. А если копнуть чуть глубже — “Одесский листок”, “Русская речь”...
Дело не только в свободе от тисков “политкорректности”, когда нет за­претных образов, и художник вправе рисовать, как ему вздумается, хоть колченогого, хоть горбатого, равно как бело-, красно-, жёлто- и чернокожих.
Есть и другая сторона всей красочной жути “Вертера” — мистерия, сближающая эту прозу с “Мастером и Маргаритой” Булгакова: выпуклое и страстное воссоздание мира Священного Писания. В катаевской “иудаике” присутствуют и убивающие, и убиваемые, и избавители, и даже пророки — в повесть вплетаются стихи Мандельштама и Пастернака (вещь озаглавлена его строкой и им завершается)...
“Перед мальчиком полукругом раскинулась, как настоящая, чёрствая иу­дейская земля... неподвижный, бездыханный мир, написанный на полотне, населённый неподвижными, но, тем не менее, как бы живыми, трёхмерны­ми фигурами евангельских и библейских персонажей... и надо всем этим ца­рила гора Голгофа...”
Подосланная предложила себя Диме на Первое мая (“Митя, хочешь быть моим первомайским кавалером?”): в это праздничное утро на лавоч­ных весах некто Кейлис, “лысый пожилой еврей в старорежимном люстри­новом пиджаке педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, что­бы липкий хлеб лучше резался”. Всё не случайно, символично, торжествен­но, и вот уже первый вечер с обольстительницей Лазаревой оборачивается Тайной Вечерей с Иудой — он и она распили “лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой... Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь”.
Лазарева, конечно, тоже говорящая фамилия — воскрешение Лазаря четверодневного: “он расстрелян и вместе с тем он стоит в столовой и раз­говаривает со своей женой”...
Что до вульгарных обвинений и подозрений, можно привести воспоми­нание писателя Анатолия Алексина: “Все юдофобы — ничтожества”, — ска­зал мне Катаев. Я привёл в опровержение несколько отнюдь не ничтожных имен. “А сие исключение, как обычно, лишь подтверждающее правило!” — не сдался Валентин Петрович”. И одновременно — преклонение перед Роза­новым, которого с его же подачи, как и Катаева, записывали и в “филы”, и в “фобы”. В любом случае, Катаев — автор двух произведений о родном городе “Уже написан Вертер” и “Отче наш”, зачастую воспринимаемых раз­новекторно (характерно, что и то, и другое иногда называют вершинами его прозы).
Станислав Куняев вспоминал звонок от старшего коллеги по секретари­ату Московской писательской организации в 1980-м году. “Валентин Петро­вич позвонил из Переделкино и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздраже­нием сорвал свою досаду на мне:
— Я не приеду на ваш секретариат и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писате­лей? Ивана Шевцова? Ваш секретариат войдёт в историю, как исключив­ший из своих рядов Василия Аксёнова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!
Заметим, Аксёнов покинул Союз сам, а Ивана Шевцова, автора небес­причинно считавшегося антисемитским памфлета “Тля”, приняли только по­сле того, как у него было издано семь романов. “Валентин Катаев ставил ультиматум: мол, если примут Шевцова, из Союза выйду я”, — в 2007-м рассказывал сам 87-летний Шевцов журналисту Олегу Кашину.
“Я не удивился, — сообщает Куняев, — поскольку знал окружение Валюна, национальный состав сотрудников редакции “Юности” в его редактор­скую бытность. Как было ему иначе откликнуться на приём в Союз писате­лей Ивана Шевцова? Только так... Но каково было моё изумление, когда буквально через несколько месяцев в июньском номере “Нового мира” я про­читал трагическую катаевскую повесть “Уже написан Вертер”.
В своих мемуарах Куняев приводит сбивчивое анонимное письмо, пришед­шее в Московскую писательскую организацию летом 1980 года, из которого приведём несколько фраз: “Дела Курчавого Маркса бессмертны и сейчас, пре­клоняясь перед ним, миллионы людей совсем не интересует, шепелявил он или картавил. И когда он писал свой великий лозунг “Пролетарии всех стран, соединяйтесь”, то он не думал, что его заменят на “Бей жидов, спа­сай Россию”, а по-вашему, по-интеллигентному, как написано в вашем бре­де сивой кобылы, “Будьте вы все прокляты”. Троцкизм хоть и безусловно ошибочное течение, но в таком тоне о нём писать просто глупо и изображать евреев, как гитлеровцев, — это значит быть им самому... И хоть у вас впол­не арийское лицо, через 50—100 лет вы канете в вечность, а они, губастые, носастые, останутся в веках, пока будет существовать этот мир... Я всё ду­мала, почему единственный отрицательный тип в повести — русская жен­щина (остальные все евреи), а потом поняла: как же аристократ может уни­зиться до того, чтобы лечь с жидовкой...”
В этой анонимке — боль, как от ожога. Крик оскорблённой женщины, превратно истолковавшей прочитанное. Но письмо показательное... Слиш­ком многие в этот раз не поняли Катаева...
В июле 1980-го года литератор Семён Резник посетил на переделкинской даче Анатолия Рыбакова. “В качестве примера того, как быстро в литерату­ре набирает мощь антисемитская струя, я назвал только что появившуюся повесть Валентина Катаева “Уже написан Вертер...” Назвал, и тотчас пожа­лел о своей опрометчивости: ведь у Рыбакова с Катаевым должны были быть давние отношения, а какие именно, я не имел понятия. Куда может повер­нуть разговор, если их связывает многолетняя дружба и он посчитает нуж­ным “заступиться” за товарища! Но Рыбаков очень резко отозвался о Ката­еве, сказав, что, хотя они соседи по даче и нередко встречаются, но он дав­но уже не подает этому подонку руки”.
В ноябре того же года Резник в письме в “Литгазету” призывал к бди­тельности в связи с “разгулом литературного хулиганства на почве национа­лизма и шовинизма”. К погромщикам примкнул и Катаев, “что наиболее яр­ко выразилось” в его повести: “Это повесть о революции, причём под соусом сновидений и галлюцинаций, революция представлена, как ужас и изуверст­во, творимые евреями, то есть в полном соответствии с тем, как рисовали её самые крайние черносотенные идеологи вроде Дубровина, Пуришкевича, Маркова Второго”. К письму Резник приложил рассказ-пародию “Коленный сустав”: “Маузер стрелял в посла с местечковым акцентом. Ради Льва Давидовича Наум готов был не только залить кровью всю необъятную Землю и весь бесшумный хоровод светил, но даже доставить секретное письмо*******. На­ум картаво пакостил везде, где только мог. И где не мог... Дима стоял на ко­ленях возле тахты, а доктор со срезанными погонами гладил его по колючим волосам и умолял бежать от гиблых мест, где все говорят с местечковым акцентом... В то грозное время, эру, эпоху я был увлечён романтикой рево­люции и страшно боялся попасть в выложенный закопченным кирпичом под­вал Губчека... Как мятежный парус на лазури тёплого моря и холодного неба, Муза моего Я наполнялась ласковым ветерком безупречно славянско­арийских образов Гаврика и Родиона Жукова, Вани Солнцева и капитана Енакиева...”
В ответ Резнику позвонил зам главного редактора Евгений Кривицкий.
“— Да, вы правы, но есть мнение, что эту повесть лучше вообще не кри­тиковать. Чтобы не привлекать к ней внимания.
Чьё это мнение? — спросил я.
Ну, понимаете, есть такое мнение...”
Вскоре Резник эмигрировал в США и устроился на “Голос Америки”. В 1986-м в нью-йоркской газете “Новое русское слово” он не без ехидства делился слухом: “У Катаева были в связи с выходом “Вертера” неприятно­сти: в закрытом ателье Литфонда ему отказались вне очереди сшить пыжи­ковую шапку”.
После появления повести доктор философских наук Соломон Крапивен­ский направил письма в “Литгазету” и “Новый мир”: “Меня как читателя и воспитателя молодёжи крайне тревожит то молчание, которое складывает­ся вокруг повести В. Катаева... Подчеркну только, что, на мой взгляд, тако­го контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведе­ния, маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы ещё никогда не печатали”.
Но вынужденная немота сковала, повторимся, и тех, кто повесть при­нял и желал похвалить.
“Когда он прочитал “Вертера” маме, она возмутилась шепелявыми ев­реями: надо убрать”, — рассказала мне дочь Катаева Евгения, чей тогдаш­ний муж Арон Вергелис, между прочим, писал на идише.
А дети не поняли, что тут такого: “Папа, оставь”. Эстер даже переста­ла с ним разговаривать. Но он всё равно не вычеркнул: “Эста, ну при чём здесь евреи? Я просто пишу, как было”.
По утверждению Бориса Панкина, сидевшего в застолье с Катаевыми, дети тоже не приняли повесть и “нападали на папочку”.
“— Нет, невозможно быть писателем! — вырывается у Катаева вдруг. — Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда... И ещё: как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка, и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них”.


“Мы только кому-то снимся”


“В каждом человеке с детства живет война”, — сказал Катаев Панки­ну и вспомнил о недавней встрече на прогулке “с пятилетним существом, ко­торое грозно размахивало игрушечным пистолетом и расстреливало всех и вся вокруг”.
15 января 1982 года Владимир Карпов записал в дневнике: “Позвонил Катаев, ему нездоровится, попросил приехать на обед к нему в Переделкино.
Приезжайте обязательно, кроме хорошего обеда, отдам свой новый “Юношеский роман”.
Эстер Давыдовна, действительно, приготовила “парадный” обед — теля­тина, запечённая в духовке. На улице снег, а на столе — салат из свежих огурцов и помидоров... По тем временам — роскошь.
Вручая мне свою рукопись после обеда, Валентин Петрович сказал:
Я давно хотел написать роман о войне, ещё после Первой мировой собирался. Но меня опередили Ремарк, Ромен Роллан, Олдингтон и другие. Я их читал, не хотел повторяться, отложил эту тему. И вот недавно я обна­ружил свои письма той поры, вернулись юношеские воспоминания. Очень необычные юношеские мысли — я хотел войны! Там геройство, увлекатель­ные события! Так начиналось, к чему я пришёл — читайте сами...”
“Юношеский роман” вышел в том же году в 10—11 номерах “Нового ми­ра”. Письма “генеральской дочке” Миньоне (Ирен Алексинской) от “воль­ноопределяющегося” Валентина Катаева (Александра Пчёлкина) из “дейст­вующей армии”. Достаточно заглянуть в архивы — почти все эти сюжеты и наблюдения присутствовали в его фронтовых корреспонденциях, но теперь (рука мастера!) всё обрело новое измерение, оказалось тонко прорисовано, расцвечено, психологически углублено, усложнено деталями, а сквозным сюжетом военного романа в письмах “дорогой Миньоне” стала тоска по дру­гой, по-настоящему дорогой сердцу — Ганзе Траян (Зое Корбул) — невысокой и кареглазой, с “незначительным и незапоминающимся” облачком ли­ца: “Если я и был влюблён в Миньону, то поверхностно, как бы буднично, а в глубине, в самой-самой глубине души безнадёжно и горько любил Ганзю... Одна яркая, прелестная, как бы внезапно появившаяся из куста сире­ни, а другая — неописуемо никакая, неяркая, незаметная, как та звезда, ко­торую всегда так трудно найти в небе, полном знакомых созвездий”.
Как и предыдущая воинская книга мовистского периода “Кладбище в Скулянах”, “Юношеский роман” — это прозрачно-освежающая реалисти­ческая вещь.
В начале 20-х уже москвич Саша Пчёлкин в Одессе забрал свои фрон­товые письма у умирающей генеральской дочки Миньоны...
Катаев вновь окунулся в то время, когда “превращение исключённого гимназиста в добровольца-патриота совершилось быстро”, и вслед за целова­нием креста и Евангелия его отправили “на позиции” — под обстрелы и ядо­витые газы. “Творчески перерабатывая” — сокращая, расширяя, компили­руя — послания Алексинской, он пытался передать, как менялся на войне, пока внутренне метался от животного ужаса к жестокому азарту, от мечта­тельного романтизма к беспросветному унынию и обратно... “Мои снаряды угодили в скопление немцев, которые тут же разбежались, оставив на месте несколько убитых... Чувствую себя прекрасно. Даже не очень одиноко. Ог­рубел. Ругаюсь нецензурно и курю махорку. Зато поздоровел. Колю дрова. Хожу по воду. Да! Во время ночной тревоги впопыхах надел правый сапог на левую ногу, а левый на правую. Так и провёл возле орудия весь бой”.
Война дьявольски глубоко впивается в память деталями. Над орудием сооружена “арка из хвойных веток и над ней буквы, сплетённые тоже из хвои: Б. Ц. X. (Боже царя храни)”; изнурительная чистка орудий — “самое ужасное следствие войны”; солдаты в песке отливают ложки из раскалённого алюминия; а это кровавый солдатик трясёт оторванными кистями (“у него в руках взорвалась дистанционная трубка, которую он свинтил с неразорвав­шегося немецкого снаряда”); “белобрысый шпион, копающий собственную могилу под наблюдением двух стрелков”; битва батарейцев со вшами, вылов­ленными в складках гимнастёрок (“Мне и сейчас, уже старику, неприятно вспоминать”); и “вереница телег с почерневшими трупами отравленных газа­ми”... Бросок из белорусских лесов на равнины Румынии, где под обстрелом уже собирался выбежать из окопчика, но отправил вместо себя семнадцати­летнего новобранца, который тотчас был убит, а затем “кто-то из орудийной прислуги” выкопал из земли “сгусток запёкшейся крови и вынес его на ло­пате, как бы нечто вроде крупной тёмно-красной печени”. И там же — вен­герский кавалерист, в которого направил снаряд, увидев в стереотрубу и за­орав телефонисту команду бить по цели...
“Я перекрестился, как бы желая изгнать из себя дьявола”. А рядом со всем этим адом, в котором выживший неизбежно ощущает себя чёртом, вос­торг по поводу “национальной гордости” — громадного аэроплана (“До сих пор нигде, кроме России, нет такого”): “Вы, наверное, видели в “Ниве” или каком-нибудь другом журнале фотографию государя императора в походной форме на борту “Ильи Муромца”: держась одной рукой за поручень, он сто­ит на фюзеляже и своими лучистыми глазами смотрит с улыбкой прямо в объектив фотографического аппарата — вот, дескать, какой у нас богатыр­ский боевой аэроплан”.
Ближе к финалу оглушённый и чудом выживший герой скитается один­надцать дней, догоняя бригаду с напарником “телефонистом по фамилии Кац”. Образ сложен. Это художник из Витебска, друг Шагала. С одной сто­роны, Пчёлкин сочувствует ему из-за приниженного положения на батареи. “Я был единственным человеком, с которым Кац мог позволить себе обра­щаться как интеллигент с интеллигентом, называя меня “коллега”...” Но сразу и подпускает юморок: “Хотя и без особого удовольствия, но я принял это обращение и сам называл его коллегой. Коллега Кац”. И, наконец, художественный произвол, привет от упрямца всем возмущавшимся портретной галереей “Вертера”, отстаивание права видеть и изображать, как вздумает­ся: “Небритый подбородок, впалые щёки, поросшие волосами цвета медной проволоки, косящий глаз с бельмом, иронически искривленные губы... Всё это производило на меня неприятное, чтобы не сказать отталкивающее, впе­чатление, но приходилось мириться”.
И все эти наблюдения и письма к “сиреневой барышне” сопровождают “мучительные приливы неразделённой любви” к кареглазой Дюймовочке (в 1982-м жительнице Лос-Анджелеса Зое Ивановне Корбул исполнилось восемьдесят четыре), “чёрные мысли” из-за утраты веры, пропажи всякого смысла и исчезающей прежней Родины, и предчувствия новых ужасных бедствий...
“Я вытираю высохшей старческой кистью руки, покрытой гречкой, мо­крые щёки, вспоминая свою погибшую молодость”.
21 августа 1984-го года Катаев написал рассказ “Спящий”, появивший­ся в первом номере “Нового Мира” за 85-й год.
Короткий и необычайно выразительный, изумительно сделанный. Пожа­луй, новый рубеж мастерства...
Человеку восемьдесят семь, а он может так писать, и больше того — на­ходится в развитии!
Катаев, однажды назвавший себя “влюблённым в весь мир”, до послед­него ходил-бродил каждый день в любую погоду, и так же неотступно тре­нировал нюх и зрение.
“Случилось так, что в связи с каким-то литературным мероприятием мы с ним и Эстер Давыдовной поехали в Бурятию, — вспоминал Семён Липкин. — Вдвоем гуляли по тайге. Он наклонился и сорвал цветок. Спросил с подначкой:
Вот вы перевели бурятский эпос. А знаете, как называется этот цветок?
Да. Ая-ганга.
Имеет какое-то отношение к знаменитой реке?
Не знаю.
Он глубоко, как собака-ищейка, внюхивался:
Пахнет лавандой”.
Александр Нилин, живший с Павлом Катаевым в одном кооперативном доме, однажды был у него в гостях, когда туда нагрянул Валентин Петро­вич, впечатливший его тем, с каким любопытством он изучал подробности “обстановки квартиры Павлика, куда пришёл он впервые (я потом проверил у Павлика, что впервые): его интересовали и обои, и шпингалеты на окнах, и вообще всё, на что я, скорее всего, внимания не обратил”.
Вот и рассказ “Спящий” весь сконструирован из точных наблюдений.
Если вычленять фабулу, то это история времён австрийской оккупации Одессы 1918 года.
“Белеет парус одинокий”, но не революционеров и бедняков, а тех ге­роев, которые были Катаеву, похоже, интереснее...
Прогулка в открытом море на выписанной из Англии, из Гринвича яхте “с косо летящим надутым парусом” в компании молодёжи — владельцем ях­ты Васей, сыном бывшего миллионера, его невестой Нелли, дочерью бывше­го прокурора, и её младшей сестрой Машей, в которую влюблён присутству­ющий здесь же рассказчик-спящий. Нелли осторожно и успешно обольщает и некто Манфред, тоже из богачей, “наследник громадного имения в Смо­ленской губернии”. Прошлая жизнь не вернётся, но он манит её уплыть с ним в Италию и обещает достать много денег. И вот Манфред с подельником, не­лепым Лёнькой Греком, и ещё каким-то солдатом-дезертиром пытаются огра­бить хозяина ювелирного магазина. Их окружает ревущая толпа и расстрели­вают чины державной варты. Что ж, когда Манфред и Лёнька не явились на очередную морскую прогулку, никто не удивился, только Нелли неприятно удивлена, что обольститель пропал — оказался болтуном и позёром...
Но в фабуле разве дело? Сон побеждает всё, смешивая и любовь, и смерть.
“Пароходы увозили кого-то подобру-поздорову из обречённого города”, а кто-то оставался.
“— Что же всё-таки, в конце концов, с нами будет? — сказала она, не размыкая век, опушённых светлыми ресницами, за которыми угадывалась млечная телячья голубизна.
А ничего не будет, — с бесшабашной улыбкой сказал я”.
И далее:
“— Мы только кому-то снимся, — сказал я.
Да, мы только снимся, — сказала она.
На самом деле нас нет, — сказал я.
На самом деле... — сказала она”.
Несомненен экзистенциальный мотив обращения яви в мираж. Мёд за­бытья склеивает веки и солнечно подслащивает любое горе. Литература — как целебный, смягчающий горе сон золотой. Невозможно принять кошмар войн и смут, накрывший страну, и вселенскую катастрофу, на которую об­речён каждый рождённый, если не посчитать всё это сном.
“Сон” — так и назывался рассказ Катаева об измученном отступающем конном корпусе Будённого, напечатанный в “Правде” 24 февраля 1935 го­да. “Степь. Ночь. Луна. Спящий лагерь. Будённый на своём Казбеке. И за ним, в приступе неодолимого сна, трясётся чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече”. Сон во сне.
Чуковский вспоминал, как однажды уселся на мотоцикл своего внука, и тот погнал с бешеной скоростью... Когда они поравнялись с катаевской да­чей и хозяином, стоявшим в калитке, Корней Иванович на полном ходу бро­сил шутку:
Прогулка перед сном!
Катаев парировал мгновенно:
Перед последним сном!


“Икона ликом вниз”


Павел Катаев подтверждает, что отец каждое своё произведение перепи­сывал трижды. Так было и с “Сухим лиманом”.
В окончательном варианте “между абзацами появлялись просветы, и ру­копись от этого становилась словно бы прозрачной... На мой вопрос, что он сейчас делает, отец озорно улыбался, прикладывал ко рту две сложенные ла­дони и с шумом выдувал воздух, словно бы наполняя невидимый воздушный шарик... Мальчишка, да и только!”
“Сухой лиман” вышел 1 января 1986-го в “Новом мире”.
Последняя проза. Предсмертная.
Отмечая “точность и естественность” произведения, литературовед Ма­рия Литовская предполагала: “Сухой Лиман”, несмотря на своё поневоле за­вершающее место в творчестве писателя, был, возможно, началом следую­щего, “золотого” этапа его творчества”.
В 60-е годы “бывший мальчик Саша”, пожилой членкор Академии наук (в котором угадывается автор), приехал в город детства Одессу и отправил­ся в военный госпиталь навестить больного двоюродного брата, военного вра­ча в отставке.
За братом — “бывшим мальчиком Мишей” — проступает двоюродный брат Валентина Петровича Александр Николаевич Катаев.
В “Сухом лимане” у героев церковная фамилия Синайские, как и ког­да-то в “Отце”. “Отпрыски некогда большой семьи вятского соборного про­тоиерея”, мальчишками, балуясь, выкрикивали смешное слово: “Катава­сия”, между прочим, созвучное фамилии Катаев: “Они тогда ещё не знали, что “катавасия” — слово церковное. Катавасией называлось песнопение, ис­полняемое обоими клиросами, выходящими на середину церкви”.
Приехавший из Москвы говорит: “Мы с тобой с раннего детства, так сказать, с младых ногтей, сами того не ведая, пропитались запахом церков­ного ладана... Не исключено, что род наш Синайских уходит в невероятную даль раннего русского христианства”.
В разное время критики отмечали у Катаева “старинные” слова и обо­роты и одновременную выспренность стиля, что можно объяснить влиянием “церковного языка”. Кажется, его навсегда пропитала таинственная красо­та того, что в 1918 году он изображал так:
Дым кадильный, как волокна...
И от близости святыни На душе тепло, а в окна Нежно смотрит вечер синий.

Ходячий больной ненадолго покидает госпиталь, и они вдвоём бредут по любимой Одессе, вспоминая детство и судьбы родных...
Правда и беллетристика перемешаны, как соль и сахар. И всё же про­тотипы прозрачны, а изыскания подтверждают: написано предельно близко к достоверности.
Больше того, в некоторых местах Катаев называет всех своими имена­ми: бывшая гувернантка из Вёве, ставшая Зинаидой Эммануиловной, её дочь Надя, её муж — петербургский военный врач Виноградов, их дочь Алла...
Да, Надя, “попав в чёрный список”, сгинула не в лагерях, а просто бы­ла расстреляна, а Аллочка не выходила за остзейского барона. И нет под­тверждений, что её сестра Зина (в повести Лиза) до революции вышла за грека, которого через несколько лет погубила “неизвестная форма тропиче­ского гнилостного заболевания ещё библейских времён”... А быть может, грек присочинён, чтобы возник пятилетний Жорочка (то есть Женя Ката­ев), который по обычаю нёс икону перед невестой и положил её в церкви на аналое ликом вниз — ужасная примета.
Московский гость говорит:
“— Но ведь потом погиб и наш Жора, тот самый мальчик, который по­ложил икону ликом вниз... Значит, смерть ходила за ним тридцать пять лет...
Ты веришь в приметы?
Приходится”.
В ответ военврач называет его “идеалистом, может быть, даже мисти­ком” и добавляет: “Неужели ты до сих пор не уяснил себе, что за всеми на­ми гоняется смерть?”
Сплошные смерти, и только двое уцелевших.
“У каждого из них имелась своя семья... Были свои семейные сложнос­ти, запутанные отношения, но всё это как бы не шло в счёт. Они чувство­вали себя одинокими и признавали настоящей своей роднёй только друг дру­га, так сказать, последними из рода Синайских”.
Павел Катаев подтверждает: “Папа и его двоюродный брат, “дядя Са­ша” очень тепло относились друг к другу, отец навещал его в Одессе...”
В 1976 году в Переделкино вместе с женой приехал Сергей Катаев, внук Василия Николаевича, погибшего в Одессе в 20-м, начинающий писатель, чтобы показать свою прозу Валентину Петровичу, и прямо там у его жены начались роды — словно бы символ того, что их роду нет переводу...
Можно сказать, это христианская по духу повесть. Катаев возвращается к герою “Отца”, своему отцу, показывая его подражателем Христовым. Во время разрухи он сделался простым банщиком: “Когда ему приходилось мыть грязные ноги больных солдат и стричь отросшие ногти на этих ногах, то ему представлялся некий церковный обряд омовения ног, когда архиерей посреди церкви на глазах у всех мыл ноги своему причту”. И рядом цели­ком воспроизводится великопостное стихотворение Пушкина “Отцы пустын­ники и жены непорочны...”
Военврач держит подмышкой томик и цитирует из него знаменитое, на­писанное незадолго до смерти письмо 1836 года (“Пушкин полемизирует с Чаадаевым, который, как тебе, может быть, известно, был привержен к католичеству, к западничеству”): “...Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презре­ния и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?”
Конечно, самый поздний Катаев не случайно обратился к этому поздне­му пушкинскому тексту с хрестоматийными словами: “Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, ра­зумеется)... Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переме­нить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал”.
Пальмовые ветки заменялись в Одессе традиционными вербами, которые привозили из Палестины и продавали на Афонском подворье. “Их обычно закладывали за иконы, и они стояли там целый год рядом с бутылочкой со святой водой”. Изначально “Сухой лиман” назывался “Ветка Палестины” (как и “Белеет парус одинокий” — вновь по-лермонтовски). Но “Новый мир” попросил изменить название. Другой вариант названия — “Икона ли­ком вниз”.
Откликаясь на повесть в эмигрантском журнале “Грани” из нью-йорк­ской больницы, 81-летняя фольклорист и литературовед Елена Тудоровская в своей предсмертной рецензии восклицала: “Даже удивительно, как опуб­ликовали в советской печати это своеобразное произведение!” — и обозна­чала “крепкую связь с самым духом христианства” как “идею, важнейшую в повести”: “Страницы насыщены символикой Церкви, символикой христи­анства... Члены семьи называли Сухой лиман, где они жили летом, Генисаретским озером. Значит, они сами сравнивали себя с последователями Хри­ста... Не имеет ли в виду В. Катаев и себя в качестве Ученика?”
Эта повесть была как бы благоговейным возвращением в детство и пер­вой ласточкой религиозного ренессанса, случившегося в стране через не­сколько лет...
Узнав, что дочь заходит в церковь поставить свечки, он сказал: “Ты ду­маешь, всё так просто? Вера — это ответственность”.
Катаев часто повторял: война убила его веру.
Однако в “Обоюдном старичке”, новомировской статье 1985 года, посвя­щённой Толстому, на которого равнялся, указывал, любуясь: тот состоял из прямых противоречий, в том числе по вопросам веры и неверия.
В “Разбитой жизни” он вспоминал рыбную ловлю — приманивание быч­ка на креветку, уверенного, что ловца не существует: “Бога нет...” “Госпо­ди! — думал я тогда (или, может быть, теперь?). — Неужели чья-то гро­мадная рука держит и меня, как маленького, ничтожного бычка, сжимая так крепко в своём невидимом кулаке, что моё сердце трепещет, сжимается и каждый миг умирает”.

* Николай Павлович Смирнов (1898-1978) - писатель.
**"Хребты Саянские" - эпопея одного из руководителей СП СССР Сергея Сартакова (1908-2005).
***У Пушкина -“ежемесячным”. Эпиграмма на Михаила Каченовского, издателя “Ве­стника Европы”.
**** По словам Павла Катаева, отец отвечал на каждое письмо, несмотря на их обилие.
***** Дедков, видимо, не подозревал, что таким же терзаемым существом был и сам Ка­таев, и “аквамариновая слезинка, блеснувшая в луче электрического фонарика”, мог­ла ползти и по его щеке. В “Вертере” много потустороннего, но не постороннего...
****** Как уже указывалось, это псевдоним диссидента, правозащитника Михаила Молоствова (1934-2003), о котором чуть подробнее: с 1958-го по 1965-й сидел в лагерях, осенью 1993-го, будучи членом фракции “Радикальные демократы” в Верховном Со­вете, поддержал разгон Парламента, затем стал членом гайдаровской фракции “Вы­бор России” в Госдуме; в 95-м вместе с заложниками сопровождал Шамиля Басае­ва от Будённовска до Чечни.
*******У Катаева: “Его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вёз от из­гнанного Троцкого к Радеку”.