Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Елена БЕРДНИКОВА



О себе
Родилась в Кургане, в точке схождения Сибири, Средней Азии и Урала. Окончила журфак МГУ имени М. В. Ломоносова и Лондонский университет искусств.
Последний — благодаря британской образовательной программе "Чивнинг". Магистр искусств. В 2002–2005 годах посетила Скандинавию, Северную Африку и Северную Америку. В 2006–2009 годах в качестве Press Officer’а Британского посольства в Москве успела послужить ближайшей — по сравнению с главами других государств мира, включая Россию, — родственнице династии Романовых королеве Елизавете II.
С 2007 года — председатель Дискуссионного клуба выпускников британских вузов. В 2010–2014 годах фактически была семейной медсестрой у себя на родине: первое профессиональное образование, которое я начинала получать, было именно медицинским, с его латынью и герметическими опытами. С 2015 года — собственный корреспондент "Новой газеты". Любимые поэтические традиции — русская, античная и английская. Любимые романисты — Лев Толстой и Томас Манн.
Автор романа "Да здравствует Мексика!" (2011), книг стихов "Азийский луг" (2014) и "Рэп&Шансон" (2015).


От Северной Пальмиры к Северной Азии


"“От образа и подобия” — даже если это не догмат, а только предположение, рабочая гипотеза — к поэзии прямая нить. Но не к тому, конечно, что большей частью за поэзию выдается и ею считается, а скорей к платоническому представлению и мечте о ней. Вот тут-то и… обнаруживается невозможность ее! Надо, однако, немедленно добавить, пояснить: не невозможность писания хороших, прекрасных, замечательных стихотворений — что в редких случаях некоторым людям еще удается, — а невозможность продолжения, невозможность метода, школы и развития". Эти точные слова о поэзии написал почти шестьдесят лет назад поэт и критик Георгий Викторович Адамович в статье "Невозможность поэзии".
На этом можно было бы поставить точку, так хорошо это сказано, но — ирония жизни: когда "младший акмеист" писал о невозможности поэзии, наследнику по прямой петербургского "Цеха поэтов" оставалось прожить пять лет по направлению к тому, чтобы написать "Ночной полет" (1962) и "Большую элегию Джона Донна" (1962). Явление Бродского неожиданно и чудесно, и в свете этого чуда преемственности меркнут все поздние претензии к поэту.
Энергия квантов ничтожно мала по сравнению с барьером, подобным Великой Китайской стене, на их пути, но чудом, которое физики называют туннельным эффектом, они преодолевают препятствие. Поэзия — ряд таких перелетаний, и сама возможность "метода, школы и развития" очаровывает иногда не меньше индивидуального гения. Человек никогда не одинок, поэт — тем более: он находит — и ищет — даже не столько читателя, а какого-то далекого, бесконечно чтимого брата. Поэзия — братство в самом свободном и чистом смысле.
Русская поэзия выросла и повзрослела в лицейском братстве, и это потребовало не так много: Пушкин и Дельвиг, осененные Державиным. История совершается на нескольких квадратных метрах, как и всегда.
Где же мы сейчас?
Мы все там же. И поэзия на своем старом и обычном месте невозможности — и какой-то полетной, верной мощи.
Если же говорить о том, что есть, то мы, конечно, живем в присутствии классика. В космическиночном, деревенски-тесном и средневеково-сверкающем, как рукописная книга, наследии Ольги Седаковой соединились русские ритмы, гармонии и интонации XX века: она договаривает начатое Хлебниковым и Клюевым, только в ней подземная тьма последнего осветлена до всемирной "поэзии земли".
Поэт — всегда праздник, и праздник Бродского еще не так давно отошел от нас; а праздник Седаковой — с нами. Что бы ни говорили о "бессмертии наследия" поэтов, именно живой поэт — радость народа. Не говоря уже о том, как много он значит для тех, кто сам вступил на "вдохновения пустой корабль, на плохо связанный плот" начинаемого "Китайского путешествия" (название книги стихов Седаковой) поверх китайской стены невозможности.
Преемственность не замыкается в рамках одной культуры и тогда, когда речь идет о поэзии, среди всех искусств самой упорно верной — на первый и последний взгляд — той буквальной форме, в которой она возникла. Родная речь не герметична. Возможно, сейчас для русской поэзии — момент переопределения своих границ, понимания их проницаемости и открытости ко "внутреннему другому".
В 1918 году, когда в Сибири бушевала гражданская война, Шпенглер писал о русско-сибирской цивилизации; в 1980-х Михаил Эпштейн писал о Сибири как вытесненном Россией в подсознательное двойнике: "Кто кому снится? Что чем станет? Это и предстоит выяснить нарождающейся русско-сибирской культуре, которая вступит в диалог со своим “ничто”, взглянет на себя глазами невоплотившейся Азии". Еще один вопрос Эпштейна: "Как же назвать эту загадочную культуру, которая рождается из советской цивилизации, как ее отрицание и “снятие”? Вот здесь шпенглеровское наименование “русско-сибирской” культуры, даже в своей причудливости, представляется очень удачным".
Постсоветская Россия, вся — порождение Сибири (откуда еще берутся такие объемы ресурсов?), но Сибири молчащей, низведенной — по видимости — до безгласного донорства. Но так не бывает. То, что больше всего вытесняется и подавляется, задает тон; для признания этого не надо быть фрейдистом. Среди молодых людей самый читаемый современный поэт — Борис Рыжий, в чьих стихах Сибирь, окраиной которой исторически считался родной поэту Урал, заговорила на своем языке: свободном и ироничном, но не лишенном свободных от всякой иронии высоких нот.
Настоящее освоение Сибири началось в Петровскую эпоху, и память о большом европейском проекте, о Европе как сестре лежит на "варварской" земле как поздний, задержавшийся надолго отблеск. Его уже не отыскать нигде в России, только под этим эмалевым античным небом. Только здесь мог в 1990-х начать писать последний-последний (last call, как заказ в баре) "кающийся дворянин" Рыжий, которого — кроме неисследимых личных причин — убила вина перед Витюрой с арматурой и соседом, рассказывающим "о Ивделе, Тагиле". Дед устанавливал советскую власть в Зауралье, внук видел ее крах, шедший как и установление: с наганами. Рыжего приветствовал Евгений Рейн, упрочивая привитие ветви: от Северной Пальмиры — к Северной Азии.
Центр новой поэзии — думаю — в этой заброшенной земле возможности. Даже если здесь не будет ничего, поэзия здесь будет. От обратного.

Елена Бердникова


Из цикла "Азийский луг"


Домотканые, свирельные
песни мои,
даже какое идиотское слово — "песни";
со мной были рядом старые люди
в шелковых платьях,
и я такие и ношу.

Говорите, каждому нужны коммуникации?
А у меня есть только знания по физике, вокалу,
да свое бесконечное сердце,
про которое все помню,
что оно боговерно, хоть сама не верю
иногда ни во что, а иногда — во что ни попадя,
не попадаю даже в ноту соль;
куда мне быть солью земли этой,

но я отплевываюсь от каменной нее,
начиная новую запевку —

напомнить про будущее.


Родная речь


Тысячи лет прозвенеть, и однажды,
как колокольчики кто подвязал,
стихнуть. И в звука внимательной жажде
ждать, чтобы кто-нибудь что-то сказал.

Даже не слово. Достаточно Слова.
Слоги ли главное для языка?
Просто дрожание неба немого:
томное "О" и пространное "А",

трубное "У" и запнутые йотой
детские "и", "е", "е", "ю" и еще
отзвук, вакхически-русскую ноту:
"я" от "Иа, Дионис, ты пришел".

Вакх возвратился из долгого плена,
музыка-кукла, в крови и ничей.
Полон театр. Чисты небо и сцена.
Все — для мистерии новой твоей.

Что-то случится, чего мы не знаем.
Стихли вакханки, и мистики ждут.
Сверх ожиданья мы вдруг совпадаем
с тем, что сейчас начинается тут.


Отец


Хвостом бельчонка заметая путь,
в котором — десять кисточек и радость,
выходит на вечернюю тропу
лежанки с пледом от — к двучувственному крану.

Горячая и хладная текут
и орошают детское похмелье —
от сна, от мыслей; в медленном мозгу
колонны рушатся, но целы капители.

Дорическая строгость и метель
морозная на высоте коринфской
уходят, в высь вливаясь, и в кресте
нет ничего, кроме удачной рифмы.

Так умереть — и та́инственно жить,
и умирая. Сберегая чувства,
терять оковы, скрепы и тяжи
и стать не-напряжением, Таммузом*.

Есть классика уходов, и в пыли
на сцене греческой потерянным героем
он замирает. Изобилье лиц
страдание и мысль — как маски — скроют.

Чай закипает. Кисти колонок
так шумно тащится по клеточкам паркета
средневековым: черно-белым. Ночь
есть враг художника, но откровенье цвета.

Глаз голубой, прекрасный, как Давид,
и видимо прекраснее Адама
все видит, что возможно, и дрожит
в нем, напрягаясь счастьем, мирозданье.

* Таммуз — бог плодородия у сиро-финикийцев.


Забытая стройка


Огромного дома фундамент бетонный
белеет среди ошалелой травы,
стоит, раскаляясь, но он, раскаленный,
не ждет, что строитель вернется, увы.

Хозяин-строитель, жена-белоручка
и дочка-подросток — привычный набор.
Дом был бы построен над глинистой кручей,
с которой — всей Азии виден простор.

Налево — смотри, продлеваясь за круглость
Земли, за горячее марево трав,
над свежестью тихой реки — длись на Юго-
Восточную Азию, Будды анклав

старинный. В Японию. Больше ни слова.
Взгляд ищет монашеский рыжий хитон
и бритую голову, просто готовность
жить этим мгновеньем, жить вечно, сквозь сон

пройдя к пробуждению. Тонкая рейка
коснется (как волос — щеки) бытия,
и бурным дыханьем не робкое кредо,
а истина вдунется в ребра, зиять.

Мигрирует взгляд, отрываясь от точки,
где жив Гэсэр-хана витающий меч,
от круч, голубых плоскостей и урочищ,
туманно-живых, говорящих камней,

направо — сквозь те же пахучие степи,
над вечно скучающей Амударьей:
взгляд рыщет на юг, пробираясь сквозь трепет
полуденных трав, над молочной землей.

Там Согды* и Бактрии**, Афганистана,
роящейся Индии горы светлы,
и четкость предельная, телеэкранна,
предметам и мыслям дана.

— Азатлык!*** —
призыв далеко, где-то справа, чуть слышен:
турецким лукумом, персидской парчой,
иракскою розой надушен, насыщен,
раскрашен, красою души уснащен.

Там Малая Азия, ближневосточный
бурунно-барханный песчаный накат,
и чад долетает, как жарят там сочный
кебаб, даже сок — если режут салат.

Там дольняя ветка Иерусалима
все рвется от дерева в русскую даль,
и в ясные дни это было бы зримо
отсюда, Земля не круглилась когда б.

Вот здесь, на воде недоступной вершине
он дом свой замыслил, но не рассчитал:
огромные службы, мечты о камине.
Без денег — угас созиданья запал.

Поехал на Север. Строитель-братишка
в безлюдном, но денежном диком краю
все строил чужое — хоть кариатиды
на плитку тосканскую, — нефти в уют.

Пацан колосился в степи плодородной
и вдруг окунулся в таежную Русь,
где нефть — всецарица, где люди свободны
от "верю", "прошу" и, почти, от "боюсь".

Жил в серой общаге средь бывших сидельцев,
с собою носил все имение свое:
свой "пластик" и паспорт, свое наважденье,
что будет ему в сердце мира жилье.

Он истово верил в свое возвращенье,
просил у кого-то полегче денек,
братишка погиб ослепленной мишенью —
вихрь света, и долгая, долгая ночь.

Спустился водитель, все добрые люди
собрали вокруг разлетевшийся скарб;
свет падал на длинные черные кудри,
свет дальних, свет белых, убийственных фар.

Он сам был виновен, бежал через трассу,
мотался в пакете прикупленный чай.
Водитель стоял, не виновный ни разу,
в КамАЗа тяжелых, высоких лучах.

Богата Сибирь: оставляет на мертвых
имущество их — крест, цепочку, кольцо.
Мент дал телеграмму родным его: может,
приедут за телом. Красавчик был, что ж.

По грунту осеннему тяжкие дроги,
машина с прицепом, в прицепе — одет,
обмыт и причесан, строитель без дома,
в своей домовине поехал, а где ж.

От стройки забытой его недалече,
среди исполинских дерев, на горе
старинное кладбище. Это не легче —
лежать там, но все-таки не тяжелей,

чем быть на чужбине забытым и сирым,
зарытым там в вечномерзлотную твердь.
Спасибо сестрице, приехала Ира.
Спасибо Олегу. Вот вам и "не верь".

Дурит из могилы трава выше роста,
сквозится на волю несжитая жизнь.
Несжатые полосы, стройки в покосах,
заросшие дурью мечты, этажи

неподнятые, нежилые размахи,
ссеченные ветки, разбитые сны, —
роятся над кручей и смотрят в праматерь,
в священную Индию, живы, ценны.

* Согда, или Согдиана, — историческая область в Средней Азии, в междуречье Амударьи и Сырдарьи.
** Бактрия — историческая область на территории современных Афганистана, Таджикистана и Узбекистана.
*** Свобода (тюрк.).


* * *


Время, ты все моложе, моложе:
от старости древней, от Мафусаила,
от старцев гаремных, от Исаака,
идешь, зеленея. От черного ила,
залившего земли Египта, бродягой
идешь. Неудачники ведь не стареют.
Лишь тот, кто ничтожен,
Землею владеет.

В каком-то папирусно-красочном сне
сменяются линии селезня с павой,
стоящих любовно в чужих камышах,
на линии двух неизвестных героев,
сдирающих с тел — в механизме часов —
намокшую потом и счастьем одежду.

И время идет, но невидимо, вспять
к пустыням и дебрям созвездий в колодцах,
к алмазам, потерянным в этих часах,
которые найдены будут впервые
когда? Никогда. Никогда, но еще
в крутящемся вниз и наверх уходящем
пустом барабане веков — или век,
стучащихся в глаз межпланетную тайну,
пока на заводе играет труба.

На старом заводе играет труба,
и ширится в дудочке, кости коровьей,
межзвездная губка, желта и груба,
и как-то невинна, хоть будет виновна
в коллапсе галактики, двух или трех,
но вот до разлива высокого Нила
доходит желание, странно-пестро,
желание времени — быть, как не было.

И — все же — как было. Привычностью форм
пленяет всегда андрогинный любовник,
мужчина во всем, кроме видимых фор
его обаяния — спеси воловьей,
замерзшей на золоте мягких ресниц,
смежаемых, чтобы не думать, не видеть,
как в ста барабанах, несущихся вниз,
уходит любимое — в память и гибель,
чтоб — чтоб — ничего.

Чтоб зеленый росток,
о незер*, поднявшийся после разлива,
запел в свою трубку заветное ОК:
расширено горло, и черная нива,
зеркальная жирная нива Всего
влюбляется снова в идею ращенья;
как холодны воды, но жарок раствор
Идущего Времени.

Ник наслажденья
есть время.

И дальше — немного о том,
как юность никак не вольется обратно
в зачатие мира —
но ходит винтом
в каких-то часах,
рассыпая зачатья.

* От neser (др.-евр.) — отрасль, росток, молодая ветвь.


Африка


Листок маслины и огромный холм, издалека похожий на дельфина.
Долины блюдо: рынок, агора, руины
Гермеса и Юноны храмов, via —
дорога римская, разбитый щебень. Дивно
в нижайшей точке блюда постоять
накрытым блюдом неба полнозрачным,
прозрачным от свалившихся лучей,
боровшихся на небе и упавших
на головы непроигравшим нам.

Меж масличных холмов моя любовь,
тогда пребудет, да и пребывает,
мое всегда таинственное "что"
не вопрошанья и не утвержденья;
когда мое закончится "когда"
во сне, в заботе или в магазине,
я все тогда таинственно стою,
вся проницаемая для любого света
(вода, собравшаяся в нижней точке
и вечная, как низкая трава)
на площади базарной финикийской,
потом, как говорили, бедуинской,
потом, как видим, римской, а потом —
арабской, а потом уже французской,
теперь ничьей, и даже не базарной,
но все же площади.

На ласковой траве,
заткавшей быстро торжище былое,
пребудут навсегда следы твои,
о Томмазино, милый Томмазино.
Листок маслины и огромный холм, издалека похожий на дельфина.


* * *


Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину — Москву,
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю — зачем я живу.
О. Э. Мандельштам

В твоих глазах, когда ты смотришь долго
на маленький прогулочный кораблик,
ползущий немо по Москва-реке,
проходят облака, миры и мысли, —
я их не достигаю глубины
и улыбаюсь, донырнув едва ли
до половины. Творческие сны
ты видишь наяву, не покидая
вот этой общей, а тебе — твоей,
кубической, но незакрытой жизни.
И я стою, то в ней, то перед ней,
то на пороге, то я в ней — как в джинсах
своих, модель которых — это ты,
твое, ты знаешь, имя… Как нелепо:
мне джинсы эти не идут, прости;
в глазах твоих вдруг движется троллейбус
пятнадцатый, и я, как Мандельштам
с его трамваем,
для чего не знаю, живу.
Но всем бесчисленным мурам
я мир теней порой предпочитаю
в твоих глазах…
бегущее светло
дыханье Бога, мира ремесло.


Северная готика


Памяти М. А. Вишняковой

Зимние шины давно. Укаталась дорога.
Сумерки. Близко село, где старухи свой век коротают.
Синие строчки берез меж полей простираются ровно.
Близкие горы черны, это готика Юга Урала.

Гнутые сучья сосны зависают над бездной,
дно же ее все темней: ни искристого звонкого шпата,
ни празднолежкого кварца; а ветер сильнее, зловредней
валится лбом на стекло, чтобы вызнать — из них кто лобастей.

Тихо, как будто в Земли сокровенном любимом
скрылись кармане, втерялись во швы всепроверенной ткани:
крошки табачные, ветхий платок, надушенный Lanvin’ом,
пара монет и тепло; мы совсем здесь не "вошь на аркане".

Зябкая ловкая синь — на востоке далече,
яркой готической розой закат вдоль по курсу развернут,
мы же все едем на север, оно ведь к тому же и легче
истинный север блюсти и в молчании, и в разговоре.

Прибыли. Третий направо. Разметанным дымом
срубы встречают, что старый, что дачный, едино-неважно,
дерево спилов горит в темноте теплокровно и мило,
если коснешься рукой, обожжет ледовито, миражно.

— Прибыли!

Хлопоты в сенях. Там даже морозней,
чем во дворе. Но раскрытая печка-голландка
в кухне встречает, и верною, вечно-готической розой
в ней развернулся огонь. Пламенеющей готике — слава.

— Сколько пельменей кому?

— Ну о чем вот спросила.

— И за картишки потом.

— Проигравшим — не плакать — не злиться.

Невинномысским ручьем набегают пельмени в красиво
позолоченное блюдо: лазурь, виноградом увита.

Любишь ли ты эту жизнь, что так щедро-обильна,
странно-тонка и в несчастье разжиться умеет…
Что отвечать. Ведь с ответом вопрос уже. Это не диво —
все полюбить, как себя, как соборно-витые пельмени.


Екатеринбург


Еще была гонима церковь, но в ограде
уж было тесно. Мальчик с ДЦП
покоился в коляске, безотрадный,
в зеленой шапочке — изгнаннице вещей.
И огоньки свечей в открытом храме зябли,
был августовский день, хоть солнечен, дождлив,
и лужи, низводя небесное — кораблик
церковный голубой, другие корабли,
из облаков, — на землю, не умели
порадовать ничуть. День безысходно дрог,
и богомолки в бешенстве свистели,
что без платка меня не опознает Бог.
Но Он был далеко от их речей, отеков,
от церкви голубой — стоял Он где-то вне;
рыдания к нему Он отвергал потоком
других горячих слез. Горячих ли? О, нет.
Он был так холоден. Так неприступно скорбен,
и хоть скорбел о нас, скорбел наедине,
мы бились в пустоту, мы были неугодны,
изгнанники вещей, и шапки зеленей.
Мы что-то не могли. Мы сами холодели:
большая немота, как низведенный цвет
стратосферической воздушнейшей постели,
синела на душе, сапфирный амулет.
Молились не о том, не находили слова,
мы — нежеланные, мы были ни о чем,
и исцеление не виделось. Уловом —
не виделись себе. Урал сквозил "плечом"
перенасыщенным недальнего Транссиба.
И я была в толпе, в толпе, но на пути,
неискренне прося: на горном месте сгиба
обосноваться мне, но думая: уйти б.
И, кажется, просил о непригодном каждый,
и только мальчуган, пловец сквозь мрак ресниц
в закаченных глазах, опущенных, был важен,
любим и обречен смотреть все время вниз.


* * *


Мороз и сумерки. В высокой синеве —
распятья, декабристские могилы.
Тобольск. Меня здесь бабушки крестили,
двоюродная и простая (две).

А до того был жаркий зимний день,
старуха ковыляла прочь с купелью,
мир синь и бел был, вытворенный Гжелью,
и вот исчез он в ночи и "нигде".

Парящий купол звездами облит,
над белизной холмов, снегов, Софии,
стоит в "везде" движенья, и сухие
глаза его следят с затерянной земли.


* * *


Не уходи с затерянной земли:
роскошны новости, но гибельно дыханье
тайфунов, смерчей и непониманья,
что это человек — стоит… лежит в пыли.

Все глубже музыка уходит в центр земли,
глухая, как хоральное рыданье,
и строгая, как мировая данность,
и милосердная… к ней плыть, но не доплыть.

Останься… гибни… не сходи с земли.
Скрипи песком, попав между зубами
сил циклопических, договоров кабальных.
Останься… медли… не сходи с земли.