Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»


Анна ГРУВЕР

Родилась в Донецке (Украина). Участник VIII-X Международных совещаний юных и молодых литературных дарований в Литинституте им. Горького, победитель (I место) международного детского поэтического конкурса "Первый автограф" (С.-Петербург, 2011), победитель (I место) всеукраинского конкурса "Малахитовый носорог" (Винница, 2011), вице-королева поэтов (II место) Всеукраинского конкурса "Пушкинская осень в Одессе" (Одесса, 2011), победитель (I место) фестиваля "Сила ветра" (2011), победитель (I место) литературного конкурса "Творча юнь Донбасу" (2008, 2010).

"ПРОЩАЙ, ДЕКАБРЬ…"


Кристофер Робин

Кристофер Робин страшно устал.
Спутал рельсы и нитки в один клубок
головной боли и с баром – вокзал.
Он нашел себя пьяной мухой, потолок –
полом. Карты, тусклые лампы, джаз,
чашка с засохшим остывшим кофе,
за буйки заплывший правый глаз,
незнакомый Джимми, его Софья –
хороша, не так ли? Тик ли, тик ли…
Дымит паровозом в углу старик Хэм,
к нему, как к паутине, давно привыкли.
Взгляд его ухмыляется: я тебя съем,
Кристофер умоляет: не надо eat me!
Потерян билет и шарф. Бармен хохочет:
Робин, дружище, отщелкивай ритмы:
поезд без пересадок сегодня ночью.

Кристофер Робин впечатывается в кресло
(soundtrack: треск нарисованного камина).
И вспоминает фигурные пряники детства,
печати (меньше ладони) с дельфином,
монограммой отца, русалкой на камне
со стершейся чешуей в обмен на четыре
ракушки и слайды, Кристофер сам не
помнит, зачем, но помнит, как вырезал
по дереву ее имя ножиком, как стрелы
Робина, но Гуда, острым, клином клин –
Кристофер Робин сегодня Шерлок,
плачет скрипка, пыльной тропой кокаин.

Кристофер Робин бродит Норвежским Лесом.
Следом за ним – две бабочки, волк и Винни.
Степь выцветает пшеницей и почерком Гессе.
Робин путеводитель читает с трудом и ныне,
сбиты колени, толк, колея, путь истинный, спесь.
Фляга – бездонный колодец, высушенный линялый
гербарий, курган, курага. Господи, я еще есть?
Господи, что же… Что же со мною стало?
Кристофер Робин падает в темную яму.
Кристофер Робин задыхается вязкой глиной.
Кристофер Робин вычислил слонопотама.
Кристофер Робин перечитал Милна.


Волк

Сколько ночей, Волк, ты провел у ее постели, сколько ночей?
Волк, ты заменил не одну добрую сотню сиделок, врачей,
да ты, разрази тебя гром, был заботлив, будто бы моя мать!
До времени поседевшая – она заправляла мою, Волк, кровать,
мерила лихорадку мне, осени и шажочками нашу клетку –
а там, Волк, поверь, ты и шага не ступишь – выпей таблетку,
миленький, маленький, маленький, миленький, что тебе стоит,
Волк, посмотри мне в глаза, Волк: она без тебя не завоет!

Сколько миль, Волк, ты волок ее на своей спине, сколько миль?
Волк, очнись, Волк, у тебя во взгляде – полный штиль и пыль,
рыболовная сетка, узор на скатерти, паутина, Волк, на ресницах,
Волк, ты еще веришь, что она тебе померещится или приснится?
Я увезу тебя за сотню морей, Волк, там водная гладь да тишь,
Волк, прекрати дрожать, Волк, я не выношу, когда ты дрожишь,
Волк, если ты дрожишь – значит, все кончено, навсегда, значит…
Волк, ты не изменишь этого, Волк: она без тебя не заплачет!

Сколько писем, Волк, ты написал в пустоту, сколько писем?
Волк, ты знаешь ломаную геометрию с ее биссектрисами,
захлебываешься книгами, но ты, Волк, непроходимый дурак,
если готов согласиться и снова, Волк, погляди, догорает маяк,
Волк, ты ведь был старый грубый моряк, помнишь время, Волк?
Мы выкуривали все печные трубы портовых городов и фолк
звучал из каждой дыры на нашем гордом добрейшем корыте,
Волк, когда ты поймешь, Волк: она с тобой разрывает нити!

Сто лет одиночества, Волк, сто лет и два с половиной месяца.
Сто лет одиночества, Волк, в темной каморке под лестницей.


Феникс

Отблески пыльного света лижут ее запястья, как верные псы,
клетки пусты и дверцы распахнуты, только перья и пепел лежат на дне.
Она прикладывает палец к губам. На огонь слетаются мотыльки и сны.
Дай ей сил, Господи, дай горсть земли. Мы постоим, пока она похоронит день.

Парки вяжут ей свитер. Сыплется с неба снег, с потолка – труха:
там рвутся корсеты, под абажуром взрываются лампочки, горлом идут песни.
Арка согнулась под горем. Дай удержать ей, Господи, тяжесть своего греха,
видишь: она стоит на коленях, шепчет:
Феникс, воскресни.

Ветер гуляет, засунув руки в карманы пальто.
Осень вдовеет.
Он к ней приходит под звон колокольный – седой, уставший и пьяный,
бьет кулаками взбешенно в стены, курит в окно. Его не найти мертвее.
Девочка из соседней квартиры расстраивает старое фортепьяно.

Капает воск, застывает чужим профилем. Он сжимает ей плечи.
Засыхают цветы и письма на конвертах без обратного адреса. Он ищет ее взгляда.
Он выходит широким шагом из комнаты, израненный, изувеченный,
если есть, что способно его убить, он убит – от одного ее тихого:
не надо.

Отблески пыльного света режут ее запястья, как заточенные ножи.
Все дороги приводят к обрыву, все слова сходятся в немое: Феникс, воскресни!
В клетке перья и пепел, и тишина. И она изгибается, как пламя свечи, и дрожит,
Господи, укрой ее от войны и лжи. Господи, спаси и сохрани ее от лестниц.


Все запредельно

Он надевает резиновые сапоги и топчет утро. Осень.
У него спутаны мысли и волосы, на часах – восемь,
он грызет на ходу зачерствевший ржаной кусок хлеба,
"Ну почему, почему именно восемь?!", - спрашивает у неба.
"Ну зачем, зачем именно осень?!", - и хлюпает носом.
В небе летят паутинки и аисты. Все запредельно просто.

Все запредельно ясно: вот Джек, у него на ладони крыса.
Отец пристрелил ее в погребе, он слышал выстрел.
Да, Джек, это здорово. Гляди-ка, оторван хвост.
Джек, послушай, я понял, что значит возраст и рост,
это когда зарубки уже не важны, не нужны и забыты.
Джек, отдай мне ее, вот тебе камешек, и мы квиты.
У нее даже глаз выбит? Ладно, вот тебе еще лупа.
Да, Джек, в шесть у калитки… Все запредельно глупо.

Он бредет по дороге. Эй, парень, куда тебя подвезти?
Спасибо. Приятного аппетита. Больше не буду, прости.
Он машет тоненькой веткой, сбивает с травы улиток,
водителей с толку. Сквозь решето, сквозь сито
дождей пробивается солнце, и страшно болит голова,
он видит себя через десяток лет: ты, дорогая, права,
Джек, сегодня не выйдет выпить, в следующий раз.
Он жмет изо всех сил на несуществующий газ.
Он достает из кармана джинсов смятую сигарету,
кажется, лето действительно кончилось. Еще одно лето.
Он садится, будто на горизонт, на край обрыва.
Ну, а как ты хотел? Все запредельно несправедливо.


Шалтай-Болтай

Ряды деревянных скамеек пусты и шатки -
случайный встречный концерт на летней площадке
уже догорает на солнце трубой. Ветер срывает афиши.
Мы не открываем глаза. Мы почти что не дышим.

По венам твоего города протекают (сквозь пальцы) реки,
его шейный платок - линялое небо. Тяжелеют веки.
Здесь и сейчас в раскаленном воздухе виснут
на нитках слова: навеки, ныне и присно.

Эй, соберись, вся королевская конница!
Моему Шалтаю сегодня совсем не здоровится,
где же была ты, вся королевская рать,
когда я взрослела. Болтая теперь не собрать.

Вяжут носки из клубка Ариадны Парки.
Но ты говоришь:
пока в этом парке
нота с длинным хвостом скачет по линейкам тетрадки,
детка, твой Шалтай-Болтай в полном порядке.


Робин Гуд

Робин Гуд отстреливает бумажные самолетики на лету.
/Поезд твердит свое неустанное ту-ту-ту/
Она вышивает крестиком и говорит тихо, несмело:
"Милый, даже Джон подтвердит, это совсем не дело".
Он хмурит брови, проверяет тетиву, заостряет стрелы:
"Вот и идите оба, мне это до смерти надоело".

Робин выходит из дому, целится в яму, бьет по кроту.
/Поезд набирает обороты: ту-ту-ту/
Он смотрит под ноги и ворчит: "Значит, Джон. Джон.
Старый предатель, паршивый трус, дурак, пижон!
Я по таким лупил из рогатки. Джон! Глуп и смешон!"
Робин крут. Робин небрит. Робин мешает чай ножом.

Робин в ярости: она распорола на занавески фату!
/Поезд не уклоняется и в тон ему: ту-ту-ту/
Он ломает ветки на ходу: "мерзавец, хитрец, плут!"
Она режет на кухне лук. "Ок, чтоб вам всем, гуд!"
Робин вытаптывает новые тропы, новый маршрут.
Робин надеется на себя и немного на Страшный Суд.

Робин не склонит голову ни перед кем. Только на рельсы.
У него не осталось выбора, пути отступления, "если".
Он плюет на все и всех, будто на сегодняшнюю манту.
Поезд произносит финальное: "ту-ту, господа, ту-ту".


Быть собакой ее

Стук копыт, свист хлыста и брань пели мне колыбельную.
И во все пещеры забытые, подземельные слуху велено
заползать плесенью: "не вернется он, на коленях кается!
не вернется он, просил только матушке в ноги кланяться".

Как умеют только кроватку детскую, так дорога меня качала.
Только глаз не закрыть - все помнится, без конца и начала,
как шептали мне губы ее: "точно так замерзают собаки,
вымирают Парки и старики, не выходят из войн и драки".
Быть собакой ее - рвать оковы и цепи, сторожить ее сны,
умирать у ее порога, задыхаться, выть, дожидаться весны,
воздух был бы мне тесен, но четыре стены - и того тесней.
Быть собакой ее - и уйти по ее следам, и уйти за ней.

Так дорога меня качала - как могла бы качать только мачеха.
У чернеющего леса верхушки деревьев взлохмачены,
как запутаны ветром гривы моих коней. И петляет тропа.
Как старуха с клюкой, так и память моя - юродива и слепа.
Так и сердце мое - как болота и ямы, и тина, и гниль.
Так слова ее бьются в ушах, как о землю тонкий костыль.
И теперь мне пощады нет. И теперь мне прощения нет.
Из щелей вылезают на крики и сотни факелов свет,
и глядят на меня, как глядят на чужого, чуму, беду.
Быть собакой ее...
все смотрела вслед мне, как я иду.


Не оглядывайся

Ветром зовет и воет в капкане немая лиса -
поезжай за тридевять, за околицу, за леса,
не запомни ни голоса, ни имени, ни лица,
не оглядывайся, милый, дороге не знай конца,
и смотри, не вернись назад, поле выжжено,
и стоит да во всей округе одна только хижина,
то все дым и ложь, что тебе никого и ближе нет,
то все ночь раздувает костры черно-рыжие.

И земля-то здесь проклята, гнилая, старая.
Обойдут стороной, разлетятся странами -
птицы машут от выстрелов крыльями рваными,
то все яд - и слова безмолвные, и песни пьяные,
не вдыхай ты воздуха горького! берегись месяца,
и не прячься за дерево - на той ветке повесится
месяц-лезвие, бойся взглядом с ней встретиться,
вот те нож в лопатку, вот те в небо лестница.

Нет нежнее удавки и надежней виселицы,
чем рука ее. То все тени тянутся, тени высятся,
то хохочет в глаза, а то в ноги кинется,
то все шорохи в травах слышатся, змеи видятся,
голова - наковальня, а по подкове молотом!
Отливает на шее камень да чистым золотом,
ты беги, пока крест да колокол не расколоты,
если не к кому - то бросайся в болота, в омуты.

Только ей не дайся - в ночь глухую темную,
не простит она - все ждала и помнила.



Меч в камне

Дед говорит: "мальчик мой, все это так, поверь мне, по-детски!"
Артур отмахивается от него и задергивает тяжелые занавески.
Дед говорит: "мальчик мой, тебе предначертано вытащить меч!"
Артур встряхивает плечами (будто это можно сбросить с плеч).
Дед говорит: "мальчик мой, прошу, бросай это все, слышишь?!
Артур упрямо сжимает губы, садится за стол и пишет. Пишет:

Дорогая М.! Рождество уже топчется на пороге, коврике welcome -
(дед считает эти стертые буквы гостеприимством, а я - подделкой).
Уверен - на твоей двери уже звонит в еловых ветвях колокольчик,
когда приходит ранним утром почтальон/трубочист/молочник.
И 7 am врывается в твой дом белым голубем, моим письмом,
распахнутой форточкой. Почерк все еще неясен или уже знаком
(прости, я проболел все уроки прописей)? Милая М., привет!
Хочу поблагодарить тебя за пустую гильзу, вложенную в конверт,
я толком не знаю, что с ней делать, если ты объяснишь - буду рад.
Мне уже которую ночь подряд снится выпускающий дым Шелкопряд
и ты - в голубом платье. Болтаешь ногами на неестественном мухоморе.
М., у нас с миром - столетняя война. М., мы с миром в ссоре.
М., гадалки и газеты кричат на всех перекрестках свои пророчества
и ухмыляются: твоя судьба уже продана, ваше будущее высочество...
Я хочу, чтобы река вышла из берегов. Чтоб их всех унесло рекой.
Жаль, что так часто ты пропадаешь... М., ну зачем ты так далеко?

Маленькая разбойница просыпается на медвежьей шкуре.
Протирает глаза и бормочет: "где мой нож?! снип-снап-снурре,
чтоб тебя". М. пересохшими губами впивается в горло фляжки.
М. гладит воробья с перебитым крылом и шепчет: "бедняжка".
М. затыкает за пояс пистолет, старых воров и убийц, правила.
- Даа, - говорит М. в никуда. - Вчерашняя драка меня позабавила.

Маленькая разбойница тычет в бок сапогом флибустьера Билла.
- Эй, Билли, я вчера отловила Красную Шапочку - хохоту было!
Билл одобрительно хмыкает. М. с отвращением гремит кастрюлей.
- Эй, Билли, я угрохала на нее все, мне теперь срочно нужны пули!
Билл сплевывает ругательство. М. вытирает грязным рукавом лезвие.
- Эй, Билли, она запуталась в платье, когда убегала, ха, очень резвая!
Билл дружески хлопает М. по спине. М. дышит на пальцы в шрамах.
- Эй, Билли, - шепчет неслышно М. - Я никогда не бывала в храмах.
Маленькая разбойница свешивает ноги с так называемой крыши.
М. облизывает огрызок карандаша и пишет на обрывке бумаги. Пишет:

Дорогой А.! Бабушка испечет пряники к Рождеству - оно все ближе.
У нас все снежно и книжно. В этом. Как его. Ну. Ах да. В Париже.


Прятки

Ты вдыхаешь дым, щуришься в небо. И выдыхаешь
(новый шов, стежок):
я хочу, чтобы ты заблудилась, а я тебя – понимаешь? – нашел.
Я хочу, чтобы ты сбилась с ног и упала. Выпачкалась в траве
и земле. Чтобы держала курс на запад, но повернула правей.
Чтобы металась от дерева к дереву, звала меня – зверем.
Чтобы сначала предала, потом вернула то, во что верила,
прокляла, отреклась, замолила, разбила и склеила.
В корни вгрызаясь, ломая руки, в бессилии, в птичьей клетке,
обрывая ягоды волчьи, связки, воротник грязной рубашки, тонкие ветки,
бредила бы истошным:
любимыймойлюбимыйненавидимыймой.
Красная шапочка, забывшая маму, адрес, дорогу домой.
Ветер вплетал бы в волосы сорняки, змей, паутины нити,
ветер нашептывал бы на ухо: "разве ты хочешь выйти",
а ты вроде была бы и не слишком уверена,
но отвечала бы: "двери мне подайте, двери мне!"
Ну же, зови меня, милая, зверем,
падай на землю, замерзай насмерть, становись немой.
Тынемоймоймоймоймойнемой.
Я бы поднял тебя на руки, холодную, болотно бледную.
Беднаямоямоямоябеднаямоябеднаябедная.

Я хочу, чтобы ты заблудилась, а я тебя – понимаешь? – нашел.


Игрушки принца

Прощай, декабрь.
Прощай, my dear, я не буду тебя провожать, впрочем, я тебя и не встретил -
этой ночью я бледнел на балконе и крошил птицам не хлеб, а пепел,
этой ночью соловей принес мне розу, я нашел ее закладкой в страницах,
этой осенью журавли кружили мертвыми петлями, а дуры-синицы
рвались с поводка. И я - засыпал под утро, под длинные гудки, под саксофон,
снился поезд, в поезде - ты, одни наушники на двоих, опустевший вагон,
я не слушал, что играет на бесконечном повторе и какая станция, я твердил,
что до сих пор люблю тебя, что, слышишь, всегда тебя любил,
и читал в твоем молчании насмешливое: "твое "всегда" - гуттаперчивое",
ах, ты моя соль-фа-ми-лая, ах, ты моя ля-ре-до-верчивая.

И ты пишешь мне: не ломай шекспира, он и без тебя в гробу, будто мельница,
и ты пишешь мне, ты пишешь мне это, и мне, o my God, мне не верится,
и на следующий день я шлю всех к чьей-то матери, и я пью из горла в полдень,
кто он? имя, сестра, имя!, бравый солдат, учитель пения, друг брата Холден?!

И часы бьют в гонг, а мне слышится тишина и ты, в тишине - campanella.
Эти томные барышни на полях пишут имя, рисуют сердце, вонзают стрелы.
И их губы - ядовитые яблоки (свет мой, помилуй, зеркальце!), съешь меня,
самый глупый из семи гномов, съешь меня!
И за что мне - ты?! Почему ты - та же, ты - прежняя?!
Я смотрю на них - и мне видятся отвратительные старухи.

Все придворные ходят на цыпочках.
Принц не в духе.


Мы уедем

Дурная привычка - вместо себя подставлять чужие имена и лица.
Я умею вязать на спицах, он хочет разбить мне голову и напиться.
Я обвожу пальцем узоры обоев, я вижу любимого в каждом враче,
назовем меня Элис - Элис прибивает гвоздями к стене линялого Че.

Элис просыпается на полу - съежившись в колючий клубок боли.
Элис собирает себя по частям, Элис включает на полную "Polly",
Элис хамит взрослым, Элис не ходит в школу, Элис ругается грубо,
Элис хохочет, прищурившись, Элис кусает ночами подушку и губы.
Назовем меня Машенькой - Машеньку скоро сожрут медведи.
Машеньке тошно от паленого "я спасу тебя, я люблю тебя, мы уедем".

Машенька свешивается с балкона и кричит: "жвачка! love! peace!"
Машенька разбила все пластинки. Машенька хочет сорваться вниз.
Машенька продолжает сочинять Пэна в каждом встречном Питере,
Машенька пишет в завещаниях, в письмах, на стенах, в твиттере:
"пропадите вы пропадом, вы меня слышите?! слышите?! слышите?!"
Машенька не хочет чувствовать его руки и щекотное "тише ты".

Элис встречает понедельник - Элис звенит браслетами и ключами.
Элис нужно купить мыло, веревку прочнее и пачку имбирного чая.
Элис обгоняют рваные клочья облаков, соседские лающие собаки,
Элис читает в глазах собак сочувствие, прочие тайные знаки.
Это сплошное безумие, fever, туман, сон, она просто врет или бредит -
Машенька умерла от отравленного "я спасу тебя, я люблю тебя, мы уедем".


Город

Гаражи подслушивают. Гаражи разевают железные пасти,
их темнота и сырость, их одиночество хочет меня сожрать.
Я клянусь, скрестив за спиною пальцы, не красть и
не танцевать на лезвиях крыш и ночей. Мне наплевать
на законы, заборы, решетки –
цепью и клеткой, верой и правдой вам не удастся меня держать.

…Я боюсь черных птиц, отражений в воде. Я – ничей.
Его пальцы – сталь. Город стал мне мал,
он молчал и курил, когда я вырастал.
Он курил, а я клялся не вешать нос, не терять ключей.
"Отпусти" - прочти в тишине по губам. Господи, я устал.

Так пришел сентябрь. Я смотрел с моста, как гремит вокзал,
как уходят в прошлое поезда, как гудит земля, и по рельсам дрожь,
как деревья рвутся с корнями вдаль, и у боли были твои глаза,
обжигал мне кожу холодом нож.
Город молча курил, а в небе – луна и грош.

Я все клялся, что больше не буду врать, саксофон и ветер заменят мать,
и что буду кормить бродячих собак,
только стал я одной из них.
Только, Господи, я не знаю, как, но попал в этот город из пыльных книг,
этот город любит только табак, онемевший седой старик.

Я устал искать путь назад.
Я поклялся вернуться в срок, опоздал, а теперь, не зная дороги, хочу бежать.
Забери меня, тень, и пришей к ногам. Я хочу опять перестать расти.
Отпусти меня, Господи. Отпусти!


Память

Он чихнул от пыли, встряхнув усталость.
И спросил у зеркала "сколько нам осталось".
Приколол булавкой rare species старость,
пойманную в сачок.

И сентябрь плевался дождем и злостью,
когда шел он, разбив на осколки тростью
лужи грязных улиц, когда крыши уносит
и срывается потолок –

и над Гамельном в трубы печные, как в дудку,
крышелов свои сказки прошепчет. "Шутка"
заиграет в шкатулке шута. И которые сутки
ему снится неба клочок

и в колодце гулко и тесно. В колодце сыро.
Он налил вина, а мышам дал сыра,
на стене календарь, из него год вырос,
просочился сквозь пальцы песок.

Поезда по ночам превращаются в колыбели.
Он провел рукой по окну, встав с постели.
Память Ло перепутала с Анабель и
у нее истекает срок.


Тише

Боже, выходил из этих дверей - пьяный. Вернулся - седой.

Это яд мой.
Это боль моя, моя одичавшая, пугливая боль –
на потолке,
в уголке в паутине путается, как девчонка в чужой фате,
выпавшей из ветхого шкафа, вылетевшей на свет -
выцветшей, как горе, выгоревшей, как моль.

Я не знаю, как это - не слышать ночами вой.
Я не знаю, как это - любить детей.

Так ребенок заталкивает сломанный шпингалет
под кровать ногой,
так тряпичную куклу теряет в траве
(что щекочет колени, целует небо и пачкает белые шорты)
и считает одной из прочих.
И хохочет,
и хоронит загадки и сны в темнице, в тюрьме -
как афиши заклеивают друг друга на фонарном столбе,
так кружатся влюбленности в его голове -
все быстрее, и пальцы бегут по клавишам, forte!

И она забывает меня,
пока листает книгу, мучает пианино, отбивает мяч.
Остается лишь на себя пенять,
как ребенок заметит пропажу -
услышишь плач.

И прошепчешь:
ну, тише... тише...


Далеко

Невидимые чернила делаются из лимонного сока.
Я пишу твое имя, над ним трусливо дрожит рука.
Ветер вырывает листы бумаги, ветер с востока.
След самолета (из прекрасного далёка, издалека)
небо взрезает кинжалом, вскрывает по швам облака.

Я умею драться, чинить дверные замки, поджигаю пух.
Я не рву листья, тетради, траву, никогда не вру.
За меня дадут пятерых, чего уж там, а не двух.
Я солдатски стойко вынослив в мороз и жару,
дура с веснушками на щеках, я за тебя умру.

Плетеные из пшеницы косички прыгают по спине,
в стайки сбиваются на доске буквы белым мелком,
и блики твоего зеркальца отскакивают - ко мне.
Стоп-кадр: сентябрь, девять часов. Время течет рекой.
Муха заснула на слове "тебя". Все это так далеко.
Помнишь, как да-ле-ко?..


Раз. Два. Три.

Выросшая Дюймовочка прыгает на ступеньку ниже.
Ваша Дюймовочка прыгает и говорит: "раз".
Ей дарят болтливых кукол вместо сгоревших книжек.
учат стрелять глазами и парочке пошлых фраз.
"Эй, Дюймовочка! Да не дрожи, подойди поближе,
бей же по струнам, детка! детка, бей ашер-вальс!"
Ей корона крапивы с репеем пристала к стрижке,
ваша Дюймовочка прыгает и говорит: "раз".

…Сквозь паутину трещин – тетрадные клетки плит.
Крестики-нолики через разбитые окна. Все – слова.
Вишневый lane. Лабиринт самой запутанной street.
Маятником, метрономом раскачивается сова,
хохот звенит ключами: "all you need is love, all you need".
Стук дырявым зонтом в чердак: "ты там еще жива?",
и дом откликается так, что подвал под ногами дрожит.
Ваша Дюймовочка прыгает и говорит: "два"…

А стежки у нее на ладонях - беспутная карта дорог.
А ее не зовут. Никак. Ей - нисколько, нисколечко! лет.
"До свидания, взрослые". Ее платье - дырявый мешок.
И умеет она говорить "спасибо". И умеет: "спасибо, нет".
И вдыхает, зажмурившись, пыль, выдыхается – порошок,
и она разбивает сердца и фарфор, ворует кларнет.
"Дайте мне табуретку, я выучила для вас стишок".
Выбейте из-под ног". У нее петля из атласных лент.

Выросшая Дюймовочка прыгает. Крот выигрывает пари.
Ваша. Ваша Дюймовочка прыгает. Крот говорит: "три".



После дождичка

Сегодня четверг. Я и город промокли до нитки,
мне уехать бы в полночь отсюда в кибитке...
Этот дом мне не дорог. Этот дом едва мне знаком.
Подари мне билет на поезд и помаши платком.

Петли скрипят, за стеклом громыхает улица -
ищешь мой чемодан и трость, умница?
Маятник все качается, ставни хлопают -
ну, причитай, прочитай мне проповедь,

вот карандаш, очки, галстук, градусник,
вот и осколки чашки, на счастье, радуйся!
Дом твой с двойным дном, с черными входами,
ты не довольна сводками, но довольна сводами.

Дом твой серый и пыльный, ослепший окнами,
вот и блокнот, и фляжка, и компас с биноклем, и
я знать не хочу синиц, журавлей, фазанов,
дверь как захлопнется, так не откроется заново.

А значит, я и город - мы заболеем простудой.
...Здравствуй. Снова гремишь посудой?


Тибул

Вертолеты летают низко, пригибаются под свистом крыши и тополи
в городке, из которого no way. На золотом крыльце, в чистом во поле
ждать недели дождей, десять плах, писем с той стороны, беды?
Дети подбирают с берега камни – камни уходят под пленку воды.
Дворникам все равно осень. Жгут листья, запах привычно едкий.
Связка ключей в колодце. Заперта дверца птичьей железной клетки.
Слышишь, кричат на трибуне: "он потерял честь, имя, сноровку –
мы сделаем из его каната виселицу или бельевую веревку!".
Выменянные на хлеб костюмы смотаны в узел, узел – в сыром углу,
прочие – теперь яркие лоскуты, никчемные тряпки в сером плену.
В полдень над площадью поднимется твое чучело! Были б ножи –
распилили бы прутья и... Но поздно, поздно шептать "бежим".

На осколки – окна, бутылки, вечность, в крошку – кирпичные стены!
"Сегодня билеты на верхний ряд, дамы и господа, догорает арена
цирка. Оркестр, туш!" В воздух вылетают стаи шаров и голубей.
Тибул, они сказали, ты можешь оставить бархатный занавес себе.


В пряничном домике
(Гензель и Гретель)

Ближе к полуночи распадается нянин пучок:
пряди спадают седым серебром на плечи.
Няня вяжет - вжж! - спицами, как паучок,
то ли варежки Гензелю, то ли вечность.
Гензель играет с компасом в север-восток:
стрелка находит дресс-код, место встречи.
Гретель задумчиво вертит в руках гребешок,
извитый резным узором. Кончается вечер.
Платье приталено. Приторный тает пряник
сахарной пудрой - снежинками из бумаги,
щелкают ножницы. "Нянечка, няня, няня!
Из Калахари - в Таллинн, нет, лучше в Прагу!"
"Ах, чепуха! Если б и вправду санки
такие в передней пылились в проеме между
шкафом и дверью..." "Нянечка! Чьи-то танки
в Берлине!" "До чего ты, Гензель, невежлив!"
Манит тени детей, задувает свечи
"чшш" еле слышным. Тряпичная Несмеяна,
мыши (крыльцо, король, королевич) - вещи
колеблются (так уж и "вещи"?). "Нянечка, няня!
Вещие сны, вчера мне сказка про Кая
и Герду приснилась". "Спи, баю-бай...
Что вам - розы, морозы, Азоры? Злая
Клара? Нет уж. В краю волчьих стай..."
..."Няня! Как странно, мое оказалось имя -
сотней ссадин, разбитых корыт и коленей,
штопки и слез". "Няня, послушай! Отныне

я - взрослый".

Гензель -
это шершавая пемза,
взгляд внутрь себя, в потолок,
в пустоту, в одну точку, в муху.
Пальцы сжимают гвозди и молоток,
на "ни пера" - ухмыляется "пухом".
И в ямбы/ямы небритых годами щек
падает, падает, падает духом.

Гретель -
это песенка спета.
Суп в котелке с ничего-больше-нет
на завтра, на вторник, обед,
завтрак, ужин.
От остановки "никто мне не нужен"
два миллиметра до "я никому не нужна".
Кожа уже не нежна
после по доскам стучащего кухонного ножа.

Это тропинки, дорожки, лужайки в лужах -
Гензель, куда уж, казалось бы, хуже?
Гретель, это наше последнее лето
до конца света.

"Няня! Няня!"
"Вы ведь хотели сани?"