Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

АЛЕКСАНДР ЩЕРБАКОВ


ЩЕРБАКОВ Александр Илларионович родился в 1939 году в селе Таскино Красноярского края в крестьянской семье. По образованию — учитель словесности, журналист. Автор многих книг поэзии, прозы, публицистики, изданных в Красноярске и Москве. Заслуженный работник культуры РФ. Возглавлял краевое отделение СП России. В “Нашем современнике" на протяжении нескольких десятилетий выступал с рассказами и стихами. Живёт в Красноярске.


ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПОВЕДЬ



РАССКАЗЫ



ПОГИБ ОТ ЛЮБВИ


Немало лет минуло с той поры, но и поныне, когда случается пересекать Енисей в его минусинских верховьях, я неизменно вспоминаю эту печальную историю — не то быль, не то легенду...
В далёком отрочестве мне, как и всем деревенским мальчишкам, страстно хотелось увидеть город. Я, правда, уже бывал в Минусинске, даже ночевал там в нашей колхозной гостинице — “заезжей”, — но он считался как бы не настоящим городом. Несмотря на приметный среди деревянных домов краснокирпичный Мартьяновский музей, на сине-белую церковь, сиявшую над енисейской протокой своими золотыми куполами и крестами, на живописный, с каменными кружевами, бывший купеческий дом в центре, Минусинск всё-таки был лишь большою деревней, где лошадь на пыльной улице встречается чаще, чем автомобиль.
Настоящим же городом мне представлялся Абакан. Над ним, автономно-областным центром, незримо сиял ореол столицы. Туда летали самолёты, там была железная дорога, и привокзальные кварталы оглашались пронзительными свистками огнедышащих паровозов, знакомых мне лишь по картинкам.
И мечта моя вскоре сбылась. Прослышал я, что колхоз снаряжает в Абакан автомашину, с тем чтобы она привезла оттуда солдат к нам на хлебоуборку, а туда попутно прихватила тридцать мешков пшеницы для сдачи в “Заготзерно”. Требовался сопровождающий, он же грузчик. Недолго раздумывая, я предложил свои услуги. Лет мне тогда было немного, тринадцать или четырнадцать. Но я выглядел почти взрослым парнем, и заведующий сушилкой доверил мне ответственное дело.
И вот с Василием Шелеховым, шофером фронтовой ещё закваски, двинулись мы на “УралЗИСе” в это дальнее странствие — за целую сотню вёрст. Стояли вёдренные дни, ясные и даже жаркие, но небеса уже подёрнулись той бледноватой голубизной, какая бывает в конце августа, и облака, плывшие по ним, уже не были так легки и шелковисты, как в пору “макушки лета”. До Минусинска я проскучал, равнодушно поглядывая на леса, косогоры и деревеньки, мелькавшие за окном. Но как только остались позади кривые улицы старинного городка и прогудел под колёсами мост через протоку, встрепенулся и внутренне напрягся в ожидании чудес и открытий.
И они не замедлили объявиться. Первым чудом оказался асфальт, которого я прежде в глаза не видел. Да и Василию, колхозному шофёру, годами колесившему по сельскому бездорожью, должно быть, нечасто выпадала такая благодать. Едва мы выехали на чёрную, лоснящуюся полосу, как он явно оживился, нахлобучил поглубже свою фуражку с широким околышем и задорно крикнул мне:
— Ну, держись, Шурка, даю газу до отказу!
И начал суетливо перебирать рычаги и педали, пока не отыскал самую высокую передачу, полузабытую на просёлках. “УралЗИС” наш с “квадратными” крыльями стал стремительно набирать скорость и, словно бы сам пугаясь своей прыти, как-то приумолк и сосредоточился. Прекратилась тряска, приутихли моторный рокот, громыхание кузова и поскрипывание бортовых крючьев. Слышались только ровный шорох шин и посвистывание ветерка в заклеенном окне кабины.
Василий восторженно взглядывал на меня, потом снова упирался глазами в дорогу и всё давил на газ, упиваясь полётом. Его восторг невольно передался и мне. Я тоже зачем-то осадил свою блинчатую кепчонку и с ликованьем завертел головой, дивясь “быстрому мельканью” пшеничных колосьев, капустных кочанов, темно-зелёных конопляных стеблей и редких перелесков. Потом слева от дороги пошли какие-то дивные, поодиночке растущие сосны, толстые, приземистые, разлатые, похожие на баобабы. И вся окружающая лесостепь мне уже стала казаться некой африканской саванной, где впору увидеть за раскидистым деревом антилопу или слона, про которых я читал в книжках...
Но восторженное парение наше оказалось недолгим. Вылетев на отлогий перевальчик, увидели мы, что от сверкающей реки по широкой лощине тянется навстречу нам километровая вереница машин, а по правой стороне дороги, прижимаясь к обочине, замерла ещё более длинная колонна. Василий непроизвольно сбавил газ и присвистнул:
— Ого, очередина-то на понтон! Это до заката...
Мы подъехали поближе и пристроились в хвост молчаливой колонны. Василий было послал меня в разведку к далёкому мосту, маячившему в дымчатом мареве, чтобы разузнать обстановку, но в это время в голове безразмерной сороконожки началось какое-то шевеление, загудели моторы, забегали люди. Мы увидели, что несколько передних машин, оторвавшись от строя, направились к мосту. Потом за ними потянулись другие. Постепенно ожила и вся колонна. Сначала по ней от конца до конца прошла как бы судорога, а затем машины стали потихоньку двигаться к реке: сперва — ближние, потом — средние, и наконец дошла очередь до дальних.
— Кажется, двинулись, — обрадовался Василий и сунул мне рукоятку: — Дуй, заводи!
Я вылетел из кабины, подскочил к радиатору, вставил рукоятку в гнездо и начал крутить мотор, как сортовку, однако наш “уралец” заводиться не спешил. От машин, напиравших сзади, послышались требовательные гудки, а одна нетерпеливая “полуторка” попыталась даже объехать нас, но я, молотя из последних сил, набрал такие обороты, что мотор сдался — зачихал, застрелял калачами из выхлопной трубы и наконец заржал, точно отставшая от табуна лошадь. Мы ринулись догонять впереди кативший “студебеккер”, боясь упустить своё место за ним. Однако вскоре колонна снова замерла.
— Теперь надолго. Опять пошли очередники с той стороны, — сказал Василий тоном бывалого человека. — Давай вместе сходим к мосту. На рекогносцировку, как говорили на фронте. Поди, никто не украдёт нашу пшеницу.
У берега, нарушив цепочку очереди, машины сбились без всякого порядка. Там и сям, собравшись в кружки, стояли или сидели на корточках шофёры, грузчики и пассажиры. Василий направился к одному из этих кружков, а я побежал к мосту, чтобы поближе рассмотреть загадочные понтоны, не виданные мною прежде. К моему удивлению, они оказались огромными железными лодками, составленными в длиннющий ряд, убегавший к противоположному берегу. По верху лодок-понтонов был переброшен дощатый помост. И когда по нему пошли, держа интервал, встречные машины, он стал прогибаться под ними, словно мостки на нашем деревенском пруду под увесистой бабой, полоскавшей бельё. Притапливаемые по очереди понтоны гулко погромыхивали, как пустые бочки. У крайнего понтона стоял строгий распорядитель в милицейской форме с красным и зелёным флажками в руках. Машины медленно, будто подкрадываясь, добирались до берега и потом, резко взрёвывая, выскакивали на пригорок.
Полюбовавшись на понтонный мост, я вернулся к автомашинам, ожидавшим своей очереди, разыскал кружок людей, среди которых стоял Василий. Вниманием собравшихся в этот момент владел толстый, кудреватый мужик лет сорока, в брезентовой куртке, из-под которой синела полосатая тельняшка.
— Слыхали, тут случай был года два-три назад? — обратился он к слушателям. — Тогда ещё этих понтонов не существовало, а ходил паром. Ох, и медленный, зараза. Другой раз, особенно по осени, в страду, целыми сутками ждать приходилось. Вон там, в сторонке, даже палатка торговая стояла, закуску разную продавали — пирожки, охотничью колбасу, икру развесную, ну и, конечно, к закуске... Не верите, денатурат давали на разлив! Представляете? На бутылке вот такими буквами: “Яд, пить нельзя!” — а его шуруют, как морс. Ну, это к слову... Однажды сидим мы вот так же кружком, ждём своей очереди на эту чёртову черепаху, толкуем от скуки про то да про сё. И вдруг видим: вон на тот взлобок выехал уральский “ЗИСок”.
Рассказчик махнул рукой за мост вверх по течению, где в реку на излуке вдавался высоченный берег, крутым обрывом уходящий в воду. А над обрывом зеленела просторная поляна.
— Да. Заполдень дело было, как вот сейчас. Вроде и далековато, но погода ясная, “уральца” хорошо видно. Он прямо как парил будто на фоне неба. Ну, появился бы, да и появился, куда нашего брата бес не заносит. Однако заметили мы, что дело неладное. Как-то странно ведёт он себя. Выехал на это крутобережье, постоял немного, а потом как рванёт к обрыву! Мы все аж замерли от страха. Но он у самой кромки — по тормозам и назад. Мы вздохнули с облегченьем. Отъехал, может, сажен на сто, тут точно не определишь, расстояние скрадывает. Но потом снова — рывок на скалу! И опять — стоп, и снова — задний ход. И вот таким макаром раза четыре сновал он туда-сюда. Что за дурацкие манёвры, думаем? Может, нализался фраер да покуражиться решил на глазах у публики? А может, пугает кого?
— Дак, а в кузове-то был ли кто? — с нетерпением перебил рассказчика сосед.
Ни души! Ни на поляне, ни в кузове, ни в кабине. Никого, кроме шофёра. Нам же видно, всё просвечивает насквозь. Один водила за рулём. И груза — никакого. По лёгкости рывков понятно, что порожняк. Шурсь — туда, шурсь — обратно. Как челнок. Мы уж вроде стали терять интерес к его финтам. Но вдруг он резко откатывает ещё шагов на сто и сразу — вперёд! Мчит, набирая скорость, подлетает к самой кромке и с ходу — срывается с обрыва! Летит прямо в воздухе, как твой эроплан, а потом носом книзу и — в Енисей. Трах-бабах! Удар, столб воды, брызги, как от взрыва. Немного погодя, смотрим: один кузов плывёт по волнам. Оторвало его, видать. Порядочно проплыл, вот как от меня — до той белой “Победы”. А после стал тонуть, тонуть — и тоже скрылся. Одни пузырьки по воде...
Рассказчик замолчал, и все слушатели тоже замерли на минуту, глядя на речную быстрину, словно надеясь увидеть плывущий кузов “уральца” или хотя бы пузырьки от него.
— Ну, а потом-то что? — осторожным полушёпотом спросил, наконец, сухопарый старик с жиденькой бородкой и тростью в руке, бывший явно не шофёром и не грузчиком, а чьим-то пассажиром.
— Да что потом? — вздохнул и поёжился рассказчик. — Потом — суп с котом. Переправились мы на пароме, заявили в милицию. Один из наших, из свидетелей, поехал с нарядом на место происшествия. Постояли над обрывом. Обшарили всю поляну. Нашли записку, придавленную камешком. Там всего одна строчка: “Папа и мама, не ищите виновных. Погиб от любви...” Позже, слыхал, разыскали родителей. Единственный сын был у них. Молоденький совсем. И вот втрескался бедолага в какую-то дуру...
— Да и сам дурак немалый, — крякнул Василий с вызовом, оглянув толпу.
— А это уж кому как: кому — дурак, а кому — герой, Ромео, — философски заметил кудрявый рассказчик, разведя руками.
— Ой, сказка, однако, — покачала головой грудастая женщина, подошедшая уже к концу рассказа. — Не первый раз слышу. И всё здесь, на переправе. А у нас, в Абакане, не припомнят такого...
В это время с рёвом вылетела на берег последняя машина, соскользнувшая с понтона, и постовой, стоявший у моста, замахал зелёным флажком и закричал пронзительно: “По коням, мужики! Следующая партия!”
— По коням! По коням! — подхватили шофёры и бросились к автомобилям.
Мы с Василием тоже заспешили к своему “УралЗИСу”, хотя и понимали, что в эту “партию” нам явно не попасть.
Когда же подошла, наконец, наша очередь, солнце уже клонилось к закату. И пока машина ползла по плавучему мосту, прогибавшемуся под колесами, точно осенний лёд, я во все глаза смотрел на ноздреватую стену угрюмого обрывистого берега, нависавшего над рекой, на длинную тень, косо падавшую от него, на потемневшую воду и живо представлял себе, как парит над нею в кабинке “УралЗИСа” молодой шофёр, “погибший от любви”.
Много приключений случилось со мною в давнюю, но памятную поездку. Была ещё одна понтонная переправа, через реку Абакан, была первая встреча со “столичным” городом, была поздняя, в потёмках, разгрузка машины в “Заготзерно”, где вместо обещанной автоматики — норий и элеваторов — ждали меня прогонистые и крутые, уходившие по ворохам к самому небу трапы, по которым мне пришлось до упаду таскать неподъёмные кули на горбу; была железная дорога, были и паровозы, под гудки которых я пытался заснуть, ворочаясь всю ночь в кузове под холодными мешками в ожидании эшелона солдат, мобилизованных на хлебоуборку... Но, как ни странно, самым ярким впечатлением, врезавшимся в память на всю жизнь, оказалась быль, которую поведал кудреватый шофёр в штормовке и тельняшке и которая стала легендой, рождённой на моих глазах.
Да, стала легендой.
Совсем недавно, на исходе весны, довелось мне побывать в командировке на юге нашего края. Жил я в родном для меня Минусинске, в старинной гостиничке с высокими сводчатыми окнами, совсем рядом со знаменитым Мартьяновским музеем. И одним прекрасным утром, ясным и солнечным, отправился по служебным делам в Абакан, ныне и впрямь столичный город “сопредельной” республики. Народу в автобусе было немного. По старой привычке я присел поближе к окну, чтобы вдоволь поглазеть по сторонам, полюбоваться знакомыми местами, повспоминать, подумать.
Остались позади белокаменная церковь с крестами и куполами, горбатый мост через протоку, новые улицы многоэтажного левобережья, выросшие как из-под земли в годы советского застоя. Пошли, как и прежде, поля, перелески. Наконец, замелькали слева экзотические минусинские сосны, ещё более толстые, разлатые и похожие на баобабы. И вот когда мы подкатили к Енисею и въехали на звонкий железный мост, сменивший паромы и понтоны, одна из крашеных девиц лет шестнадцати, сидевших впереди меня, вдруг прервала свой бесконечный щебет о Вадиках и Эдиках и, показывая на высокий отвесный берег, спросила товарку:
— Знаешь легенду?
— Какую?
— А что когда-то давным-давно вон с той скалы шофёр на машине бросился в воду. Совсем молодой. Мальчишка. И записку оставил у обрыва под камушком: “Папа и мама, не ищите виновных. Погиб от любви”.
И видя, что подружку не особенно тронула эта душещипательная история, она наклонилась к её розовому уху с радужной серёжкой в мочке и, хлопая длинными искусственными ресницами, горячим шёпотом повторила:
— Погиб от любви. Погиб от любви! Ты представляешь?
Но судя по скептической улыбке, мелькнувшей на губах полусонной подруги, у неё не хватало воображения, чтобы представить такое. К легендам и “преданьям старины глубокой” она была явно равнодушна.


ВЫСТРЕЛЫ В ЯБЛОКО


Помнится, я был тогда уже студентом. Летних каникул мы не знали. Страну сотрясал целинный бум. И после весенней сессии нас тоже отправляли на целину, а если сказать по правде — то просто использовали как даровую силу на рутинных работах в обезлюдевших хозяйствах глубинных районов. Небольшой отпуск домой нам давали только в промежутке между сенокосом и жатвой, чтобы потом снова бросить “на целину”, теперь уже до белых мух.
И вот таким-то сиятельным днём позднего лета вышел я из отцовского дома с чувством праздного отпускника и направился по любимой дороге детства — за поскотину, к Пашину озеру. Небо было безоблачным, высоким и словно бы шелковистым в своей посветлевшей голубизне. Леса ещё не пожелтели, но листва уже потеряла насыщенную зелень, поблёкла, и шорох её стал более сухим и отчётливым. Хлеба подходили неровно, сдерживаемые подсадой, и позлащённое поле, точно домотканый половик, там и сям пересекали темно-зелёные полосы. Однако оно было уже по-хозяйски обкошено кругом, приготовлено к жатве, и пшеничные колосья тянулись к небу, качаясь на ветерке из стороны в сторону, точно в нетерпении.
Смешанный запах зреющих хлебов, полыни и медвяного донника напомнил почему-то о запахе яблок. Может, потому, что была пора яблочного Спаса. И я невольно подумал о колхозном саде, расположенном неподалёку, в широкой низине, где, должно быть, сейчас уже поспели нехитрые нашенские фрукты — разносортные ранетки, полуяблоки и яблоки “белый налив”, которые я так любил когда-то, хотя, правду сказать, они нечасто попадали в руки деревенской ребятне.
Вдруг справа, из-за косогора, показалась гнедая лошадь, волочившая телегу с возом дров. На возу сидел рыжебородый старик. Это был — лёгок на помине! — колхозный садовод Кузьма. Повозка двигалась мне навстречу. И вскоре поравнялась со мной. Я просто кивнул деду Кузьме и хотел уже пройти мимо, но он неожиданно остановил лошадь и даже почему-то снял шапку, положив её рядом на берёзовые кряжи.
— Здоровы будем, — сказал он дружелюбно.
— Здравствуйте, здравствуйте, дядя Кузьма, — ответил я, не сумев скрыть некоторого удивления.
— Слыхал, в городе учишься, в институте. На кого, если не секрет?
— На учителя истории и литературы.
— На учителя? Это хорошо. Раньше учитель первым человеком на селе был. И за советом к нему, как к мировому судье, и с исповедью, как к попу. Да и нынче не скажу, что в последние превратился. Правда, помельчал как-то учитель. Натура не та пошла. Крупности не стало, основательности. Один, смотришь, за воротник закладывает, другой — по женской части слаб... Но ты, слыхал я, парень самостоятельный, дай Бог тебе, как говорится.
Я ничего не ответил, больше смущённый, чем обрадованный этим нежданным и прямолинейным, как оглобля, комплиментом. Помолчал и Кузьма, глядя в землю. А потом без видимой связи добавил:
— Сад у нас нынче отменно рясный. Двадцать кулей одних яблок собрали. Но есть ещё и на корню — “белый налив”, “мичуринка”... Зашел бы когда, угостился. Мы гостей привечаем.
— Спасибо на добром слове, дядя Кузьма. Может, и забегу — будет время.
Гнедой меринок, отдышавшись после подъёма, потянулся к густо-зелёной подсаде, но Кузьма прикрикнул на него: “Куда полез в потраву, окаянный!” — и, передёргивая вожжи, стал выправлять на дорогу. Меринок нехотя повиновался и, едва стронув с места тяжёлый воз, покатил его дальше к поскотине. Кузьма надел шапку, уселся поудобнее, поправив под собой кусок кошмы, и уже когда отъехал порядочно, крикнул мне ещё раз:
— Заходи, не стесняйся!
Я благодарно помахал ему в ответ, но про себя подумал с невольной грустью: “Эх, дядя Кузьма, лет бы десять назад услышать от тебя это любезное приглашение. А теперь... Зачем мне теперь твои яблоки? Воистину — дорого яичко к Христову праздничку”.
Шагая полевой дорогой между хлебами, я невольно вспомнил одну давнюю встречу с Кузьмой, о которой он наверняка и думать забыл. Во мне же она оставила одну из тех невидимых царапин, что не заживают в нашей душе всю жизнь и время от времени ноют “к ненастью”, точно осколки в теле старого воина.
Я уже говорил, что яблоко в детстве было для нас редким лакомством. До сельских магазинов южные фрукты тогда не доезжали. В местных садах и палисадниках вызревали одни ранетки да дички, которые, пока мороз не ударит, съедобными можно было считать лишь условно. Настоящие яблоки водились только в колхозном саду. Но ребятишкам туда путь был заказан. Сад, обнесённый высоким забором, охранялся сторожем. Правда, эту службу обычно по совместительству нёс сам садовод, но от этого его владения не становились более доступными для сельского населения.
Были, конечно, смельчаки и ловкачи, которые обводили-таки вокруг пальца сторожей, пробирались в сад и выносили за пазухой ядрёные пахучие яблоки, брызжущие при надкусывании беловатым соком. Но они подвергали себя немалому риску. У сторожа, кроме внушительного волкодава, было ещё ружьё, заряженное солью, а то и мелкой утиной дробью. А помимо того, сторож мог написать в сельсовет докладную, и тогда потрошителю колхозного сада грозили штраф и несмываемый позор на всю деревню.
Понятно, что если попадался на краже яблок пацан, то ему ещё и дома влетало от отца-матери. Словом, было над чем подумать нашему брату, прежде чем решиться на опасное предприятие. А мы и впрямь нередко предавались этим размышлениям, придумывая самые невероятные манёвры и хитрости. И вот, помнится, однажды во время таких мечтаний я предложил путь добывания яблок столь неожиданный, что он, принятый за шутку, сначала вызвал смех моих товарищей, однако вскоре завоевал нескольких сторонников.
Суть моего замысла, при всей необычности его, была предельно элементарной. Вместо вероломства и всяческих ухищрений, связанных с воровством, я предлагал просто среди бела дня пройти в сад через ворота, а если они окажутся запертыми, постучаться предварительно и попросить у Кузьмы вожделенных яблок. Может, даже в качестве платы за них предложить помощь на садовых работах.
— Неужели откажет, если мы поступим честно и открыто? — упорно повторял я свой главный и, как мне казалось, самый неотразимый аргумент.
И, должно быть, именно это упорство в конце концов убедило моих приятелей — Гыру Филимонова и Ванчу Теплых, которые согласились идти со мной “в открытую” за яблоками в колхозный сад.
Таким же вот ясным деньком позднего лета или ранней осени приблизились мы к воротам сада и с удовлетворением отметили, что они не заперты, а лишь притворены. Видимо, кто-то недавно выехал или въехал и не удосужился закрыть их на массивный крючок, выкованный нашими сельскими кузнецами и прибитый так, что снаружи его открючить было невозможно. Ворота были дощатые, но со щелями между тесинками, и мы надеялись увидеть сквозь них Кузьму или кого-нибудь из колхозников, отряженных в этот день на садовые работы, чтобы вызвать на переговоры. Однако аллея, ведущая к сторожке, была безлюдна, а незапертые ворота создавали иллюзию лёгкой доступности сокровищ колхозного вертограда, и мы, потоптавшись в раздумий, в конце концов решились войти без спросу.
— В открытую, так в открытую, — сказал самый старший и смелый из нас Гыра Филимонов. — Не воры же мы какие-то, в самом деле, чего нам прятаться, честным людям?
И с этими словами он первым шагнул в запретную зону. Мы внутренне напряглись, ожидая если не грома небесного, то хотя бы громоподобного лая муругой Кузьмовой Дамки, однако ничего такого не произошло. В саду стояла прежняя тишина, и только, несмотря на кажущееся безветрие, чуть шелестели листья на верхушках высоких ранеток. Мы двинулись гуськом по аллее.
— Давайте говорить погромче, чтобы понятно было, что не скрываемся, — просипел я, озарённый мудрой мыслью, способной предотвратить возможные “ошибочные” выстрелы.
Но Гыра Филимонов, не шедший, а как бы плывший впереди нас, замахал руками, замотал головой и словно выплюнул из одеревеневших губ всего одно слово:
— Потом.
Ранетковая аллея кончилась, мы завернули по дорожке вправо и тотчас увидели избушку Кузьмы, отчётливо белевшую между деревьями. Теперь по обе стороны от нас кустились приземистые яблони, увешанные золотистыми и краснобокими плодами. Мы невольно остановились, поражённые их обилием и крупностью, но остановились лишь на момент — Гыра, стиснув зубы и играя желваками, показал нам кулак, и мы обречённо засеменили вслед за ним с той смелостью отчаяния, с которой, наверное, идут люди через минное поле.
Настораживала и пугала абсолютная тишина. По нашим предположениям, непременно должна была залаять Дамка, как она завсегда лаяла даже на людей, проходивших вблизи сада; на её лай должен выйти Кузьма, с которым мы намерены были завести доверительную беседу. Однако Дамка подозрительно молчала, и не было видно ни Кузьмы, ни даже его старой лошади Мухортухи, которая обычно паслась на привязи возле сторожки. И вообще никого не было. Была только гнетущая тишина. Птицы — и те, кажется, исчезли из этого странного, словно заколдованного сада.
Так, никем не окликнутые, не остановленные, мы дошли до самой избушки. Увидели, что она не замкнута, но, должно быть, пуста. Проверить мы не осмелились, а только постояли минуту-две в нерешительности и уже хотели было ретироваться не солоно хлебавши, но Гыра вдруг набрал воздуху в грудь и, сложив ладони рупором, затрубил на всю окрестность:
— Дя-а-дя Кузьма! Ау, кто здесь живой?
Никто ему не ответил.
Тогда и мы с Ванчей стали подвывать долговязому Гыре срывающимися голосами:
— Дядь Кузьма, а дядь Кузьма, откликнись!
Однако и на наши голоса никто не отозвался. Подождав ещё немного, мы побрели назад, обескураженные совершенно непредвиденным приёмом. Кажется, приуныл даже смешливый Ванча. Он теперь шёл иноходью впереди, а Гыра замыкал нашу незадачливую депутацию и уже не “плыл” широким гусиным шагом, как прежде, а тащился сзади, спотыкаясь и всё оглядываясь на сторожку в надежде увидеть возле неё рыжебородого Кузьму. Мы с Ванчей жадно глазели по сторонам на тугие, увесистые, с добрый кулак яблоки, сиявшие между листьями, и сглатывали слюнки.
Уже невдалеке от сворота на ранеточную аллею Гыра, идя с повёрнутой назад головой, больно наступил мне на пятку. Я взвыл и отпрянул в сторону, к низенькой стелющейся яблоньке. И вдруг где-то в глубине сада, за сторожкой, раздался раскатистый выстрел. Мы непроизвольно пригнулись, сжались от страха и, переглянувшись, опрометью бросились бежать. Тут же послышался хриплый, но звучный, как в бочку, лай Дамки, что-то зашумело, затрещало в кустах, и следом громыхнул второй выстрел. В тот же миг по листьям соседних яблонь прошуршала волна, похожая на град, и я, удирая, краем глаза успел поймать, как на самом крупном яблоке справа словно вспыхнули рваные дырки и белые царапины. “Дробь или соль?” — мелькнуло у меня в голове, и спину прошило острым, расслабляющим ознобом.
Гыра опять оказался впереди. Теперь он не плёлся и даже не плыл, а скорее летел, подняв руки в отчаянии. Ванча чесал за ним мелкой рысью, а я шкандыбал сзади с острой болью в отдавленной пятке. Я слышал, как за спиною всё ближе и нахрапистей раздаётся Дамкин лай, как накатывает шум её тяжёлых прыжков между деревьями, но не оглядывался, чтобы не терять спасительных секунд.
Не помню, как мы пробежали ранетковую аллею, но помню, что ворота, к счастью, оказались приоткрытыми. Мы прошмыгнули в узкий проём, и я успел ещё, прежде чем Дамка настигла нас, захлопнуть их. И Дамка лишь бросилась грозно на щербатые тесины ворот, так что даже опрокинулась назад от удара, и, словно поперхнувшись при этом, залаяла сбивчиво, с перефырком и кашлем.
Мы долго улепётывали по пыльной дороге, всё забиравшей в косогор, пока не достигли первых берёз и не упали в их тень плашмя, как подкошенные. А упав, ещё долго лежали вниз лицами, отпыхиваясь и приходя в себя. Сначала мы молчали, подавленные происшедшим. Ванча даже, кажется, всхлипывал или, может, сморкался от свербения в переносице. Но потом нас вдруг одолел нервный смех. И мы стали глупо и закатисто хохотать, сперва лёжа, а затем, сев на кукурки и прижимая животы руками от мучительного колотья где-то в правом боку, в подреберье, вызванного этим неудержимым, надсадным, нервическим смехом.
Дома мы, конечно, ни словом не обмолвились о приключении. Но на другой день родителей наших вызвали в сельсовет и преподнесли им штраф по двести пятьдесят рублей каждому. Это были немалые деньги в то время. Нам, понятно, влетело по первое число. Правда, я отделался лишь подзатыльником, который отец сопроводил философским замечанием:
— Учти: все воры с малого начинают...
Напрасно было объяснять ему, что мы шли в сад открыто, как честные люди, хотели всё сделать по совести, но что Кузьма поступил с нами нехорошо, не по-человечески и, по сути, расстрелял нашу веру в доброту и справедливость. Впрочем, я и сам осознал всё это много позднее, когда ребятишки стали называть меня попом Гапоном. А тогда, в первые дни после случившегося, я мучился только одним вопросом: “За что?” И мне всё не верилось, что это мог сделать такой тихий, степенный и рассудительный человек, как дядя Кузьма.
Признаться, у меня и теперь нет ещё окончательной уверенности, что это сделал именно он. Ведь мы так и не увидели его ни в саду, ни в сторожке и, в сущности, не знаем доподлинно, кто же это выстрелил вслед мне, сделавшему невольный шаг в сторону. Да, мы остались невредимы. Выстрел пришёлся в яблоко...
А если подумать, буквально — в самое яблочко.


ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПОВЕДЬ


К десяти заповедям Моисеевым: не убий, не укради, не клянись и так далее — Лев Толстой предлагал добавить одиннадцатую: не проси! И я его прекрасно понимаю.
Ничто меня в жизни так не угнетало, не унижало и не приводило в состояние глухого раздражения, как необходимость просить кого-то о чём-то, лезть кому-то в глаза. И если я трижды убегал из журналистики, то во многом потому, что чертовски не любил ловить кого-то за рукав и лепетать искательно, сглаживая назойливость неуклюжей иронией типа: “Минуту вашего государственного внимания, простите...” Или что-то в этом духе. Впрочем, журналистика всё-таки служба. А просить “по службе” куда легче, нежели клянчить по личной надобности, ходить с протянутой рукой по бытовым, житейским нуждишкам.
Конечно, я старался избегать этих тягостных для меня чувств, то есть вообще никого ни о чём не просить, но, к сожалению, наша жизнь устроена так, что мы постоянно ощущаем зависимость от некой внешней силы, некой “персоны”, от её внимания и “решения”, а точнее — от прихоти и произвола. Это постоянное чувство зависимости так въелось в наши поры, так вывернуло нашу душу, что мы уже не представляем себе самостоятельного шага без благословения “влиятельного лица”. Мы уже просто не верим, что сами способны выстроить свою судьбу, добиться поставленных целей без покровителей и поводырей. Ужасно, что этим неверием и бессилием, этой разновидностью духовного СПИДа, заражается всё большее число нашей молодёжи.
Вот только один “случай из практики”.
Как-то, в мирный час ужина, начав издалека, жена сообщила мне, что получила письмо от дальней родственницы не то из Анаша, не то из Амонаша. Я никогда в глаза не видел этой родственницы, да и жена её помнит довольно смутно, однако в письме столько добрых чувств и трогательных воспоминаний, что к нему невозможно отнестись равнодушно. Есть в нём, между прочим, и небольшая просьба. Дело в том, что дочка этой родни на десятом киселе приехала в наш город поступать в институт. И именно в тот (надо же, счастливое совпадение!), который я закончил когда-то, — в педагогический, на историко-филологический факультет. Девочку зовут Маша, по-домашнему, Манюня. Что тоже весьма трогательно.
Она, конечно, усердно готовилась к вступительным экзаменам и, наверное, сама выдержит конкурс, но всё же неплохо бы поддержать её, поболеть за неё. Тем более что среди нынешних преподавателей института есть мои бывшие однокашники...
— Просить? Да ни за что на свете! — вспылил я.
— Не просить, а посодействовать...
Кусок застрял у меня в горле. Мирная семейная трапеза была нарушена. Молча поковыряв жареную картошку и не допив чая, демонстративно встал я из-за стола и деревянной походкой ушёл в рабочий кабинет, захлопнув за собой скрипучую дверь. Здесь, на узком диванчике, я и заснул в гордом одиночестве, полный решимости на этот раз твёрдо выстоять перед всеми атаками и искушениями, не нарушить одиннадцатой заповеди Льва Николаевича.
А утром как-то робко и прерывисто зазвенел звонок. Жена открыла дверь. Я выглянул из кабинета и увидел в прихожей юное создание, голенастое, сутуловатое и беловолосое, с почтительно-испуганным взглядом, уставленным на меня. Это была Маша из Анаша-Амонаша.
— Вот вам гостинец от мамы, — с обескураживающей непосредственностью сказала она, подавая жене баночку красноватого варенья. — Мама помнит, что вы в детстве любили брусничное...
Девочку пригласили к чаю. За столом она вела себя так скромно, вопросы задавала такие наивные и в глазах её было столько блеску, что...
Словом, наутро был главный экзамен — сочинение, и я уже в половине девятого измерял шагами бетонную дорожку перед старым, с узкими окнами зданием пединститута. Я был зол на себя, клятвопреступника, и на весь гнусный мир, который снова ставил меня в унизительное положение просителя...
Впрочем, я был не единственный болельщик, явившийся в то утро к вузу отнюдь не из спортивного интереса. Правда, другие вели себя не так беспокойно: просто сидели на скамейке под тополями или стояли на крылечке института, как на паперти, и почтительно кланялись всякому, кто проходил к двери и хотя бы отдалённо напоминал преподавателя. Настораживало, что все они “болели” за пределами здания, а если входили в него, то подозрительно быстро возвращались назад, чтобы снова сесть на скамейку или пополнить группу толпящихся на крыльце.
Наконец, и я, круто изменив маршрут прогулок, решительно направился к двери, но едва протиснулся через тамбур, как увидел, что проход в коридоре, откуда две лестницы с решётками старинного литья вели наверх к вожделенной аудитории, был наглухо загорожен столами. За ними стояли, точно за прилавком, молодые люди с красными повязками на рукавах — дежурные. Они смотрели на меня строго и подозрительно. Не успел я раскрыть рта, чтобы выдавить приличествующую случаю фразу, как меня опередила бойкая девушка с короткой стрижкой:
— Простите, вам к кому?
— Мне нужен ректор или декан, — сказал я, напуская на себя важность и деловитость.
Однако голос мой против желания прозвучал не слишком уверенно.
— Ни ректора, ни декана пока нет, — ответила девушка с издевательской вежливостью. — И вообще сегодня посторонним лицам вход воспрещён. Идут вступительные экзамены. Придётся вам зайти в другой раз.
У меня не было чёткого плана действий. Прямо просить кого-то о помощи Манюне я, конечно, не собирался. Не позволяли принципы. Но если б предупредить знакомого преподавателя, он мог бы подбодрить её словом, взглядом, наконец, просто соблюсти объективность... Неожиданное сопротивление в осуществлении столь “невинного” замысла подействовало на меня раздражающе. Но ещё более, пожалуй, меня раздражало растущее чувство стыда, мешавшее мне сохранить видимость достоинства. Я спешно подыскивал аргументы, которые должны были убедить “эту стриженую” в том, что мне действительно необходимо подняться наверх. Но таких аргументов в природе не существовало. Ия в отчаянии уже было ухватился за последнее средство, к которому ранее поклялся не прибегать ни в коем случае, — рука против воли поползла к нагрудному карману, где лежало служебное удостоверение...
Но в эту минуту за спиной дежурных мелькнула знакомая лысая голова старого преподавателя-словесника. Я радостно махнул ему и хотел поприветствовать, однако с ужасом обнаружил, что напрочь забыл его отчество, а помнил лишь имя, такое уместное при его сократовском черепе:
— Адриан... — невольно вырвалось у меня.
— Да-да, здравствуйте, рад вас видеть, — протянул мне руку через стол старый преподаватель, подчёркнуто назвав меня при этом по имени-отчеству.
Мне впору было провалиться сквозь землю. Язык мой присох к нёбу, и я, тиская руку Адриана Григорьевича (отчество вспомнилось слишком поздно), только глупо улыбался в ответ сухими губами и с неожиданной для себя эластичностью в позвоночнике глубоко кланялся, почти бия челом о стол, разделявший нас. Не знаю, сколько бы продолжалась эта трогательная сцена свидания преподавателя с бывшим учеником, если бы Адриан Григорьевич не положил конец моим телодвижениям механического болванчика.
— Вы, наверное, за кого-то болеете? — спросил он и выставил ладонь вперёд, предупреждая мои объяснения: — Не беспокойтесь, всё будет хорошо. У нас объективность полная. Все сочинения закодированы. На них не будет даже фамилий абитуриентов, так что субъективность оценок исключена.
И чтобы сгладить неловкость моего положения, стал расспрашивать меня о здоровье, о литературных успехах . А потом, посмотрев мне в глаза с мудрым сочувствием, исчез так же неожиданно, как появился. Мне осталось лишь ретироваться несолоно хлебавши. Я боком протиснулся сквозь толпу болельщиков, неприязненно прощупывавших меня колкими взглядами, и снова оказался на дорожке под тополями.
“Не удалось Артёму устроить брата в депо”, — пришла на ум полузабытая фраза из школьных упражнений по русскому, и я затрясся в нервическом смехе над собой. Так тебе и надо, олух царя небесного. Не позорь свои седины, чти одиннадцатую заповедь.
Продолжая казнить и бранить себя, я измерил ещё раз длину здания пединститута, потом, выписав прощальную восьмёрку под глухо шуршавшими тополями, резко взял направление к дому.
Подгоняемый угрызениями совести, я уходил, втянув голову в плечи и опустив глаза долу, как уходят со сцены освистанные артисты. Но именно в этот момент меня окликнул певучий женский голос. Он прозвучал совсем рядом, почти над самым ухом. Я оглянулся и увидел ректора Пелымскую. Вся белая — в белом костюме, в белой кофточке с глухим гофрированным воротником, почти до подбородка скрывавшим шею (интеллигентные женщины знают, где с возрастом появляются первые предательские признаки увядания), с белыми кудряшками волос, она стояла на соседней дорожке и махала мне рукой.
Вначале я даже растерялся немного. Форма приветствия была слишком непосредственна для уважаемого ректора института и слишком доверительна к моей персоне, если учесть, что мы не были близко знакомы. Правда, я учился когда-то у профессора Пелымской, читавшей нам античную литературу. Но, во-первых, это было — увы! — давненько, не одно десятилетие назад, а во-вторых, мы видели Пелымскую только за кафедрой, практических занятий она не вела, кружков — тоже и вообще, кажется, не особенно благоволила к своей пастве. А может, это мнение ошибочное. Пелымская тогда не была ни ректором, ни деканом, не занимала высоких постов, но величественности в ней было куда больше. Тогда её воротнички ещё не были такими глухими, и она обладала другою властью над людьми, дарованною ей самой природой, — властью красивой женщины, знающей себе цену. На её облике был как бы отсвет предмета, который она преподавала, а может, она сознательно старалась походить на своих античных героинь. Недаром студенты филфака прозвали её Фиалкокудрой Сафо.
И вот теперь полубогиня Сафо, с несколько поблёкшим лицом и заметно оплывшей фигурой, но всё с тем же нимбом белых волос над чистым лбом, махала мне приветливо рукой, как простая смертная. Я робко приблизился к ней, выразил искреннее удивление, что узнан ею, и стал сбивчиво объяснять причину своего появления здесь, среди “болельщиков”. В отличие от Адриана, Пелымская живо заинтересовалась моей протеже, спросила, как девочку звать, откуда она и насколько успешно закончила школу, а потом, прикинув что-то в уме, уверенно сказала:
— Не беспокойтесь, пройдёт. Мы к сельским абитуриентам особенно внимательны, из них получаются более надёжные учителя для глубинки. Думаю, с вашей подопечной будет всё в порядке.
С этими словами Фиалкокудрая оставила меня и всё ещё трепетной женственной походкой направилась к институту.
В это время в глубине здания раздался звонок, призывающий абитуриентов к первому экзамену. Я поднял глаза и в одном из стрельчатых монастырских окон института увидел бледнолицую Манюню. С вымученной улыбкой смертницы она кивнула мне. Я что-то изобразил рукой вроде крестного знамения, но Манюня уже не видела моего жеста, она, подчиняясь звонку, убежала в аудиторию.
Через неделю я узнал от жены, что Манюня написала сочинение на пятёрку, и получил массу незаслуженных благодарностей. Мои протесты воспринимались как проявление скромности. А через месяц, накануне сентября, в прихожей раздался весёлый и настойчивый звонок. Было позднее утро. Все мои домашние ушли на работу.
— Звонит, как домой. Кто бы это мог быть? — подумал я.
А открыв дверь, увидел свою “подопечную”. В новых джинсах и немыслимой куртке с бесчисленными бляхами, какие носили когда-то деревенские дурачки, счастливая и загорелая Манюня смело переступила порог и поставила к моим ногам эмалированное ведро, повязанное белой тряпкой.
— Это вам, сама набрала в бору, — сказала Манюня и, развязав под дужкой узел, жестом фокусника сдёрнула белое покрывало. Я ахнул: ведро было с краями полно влажной, отливающей рубиновым блеском брусники. Давно уже не видел я в таких объёмах эту чудесную ягоду.
— За что? — невольно вырвалось у меня.
— За ваше доброе участие в моей судьбе, за помощь, — бойко выпалила Манюня явно затверженную фразу.
— Да сколько можно повторять: никакой помощи не было! Ты сама написала прекрасное сочинение и, пожалуйста, сама ешь эту бруснику.
— Я понимаю... Но если не возьмёте, обижусь, и мама обидится, и вообще... Я же сама брала в бору...
— Да что за дурацкая, рабская психология, прости, Господи, — начал заводиться я. — Откуда в тебе это неверие в собственные силы, в человеческую справедливость, откуда это дикое преклонение перед всесильным блатом? Не было блата, понимаешь? Тебе же прекрасно известно, что сочинения кодировались. При всём желании я бы не смог “помочь”. Из института меня просто выставили дежурные, с ректором я беседовал всего минуту на общие темы, и она ничего не сказала мне, кроме пары светских любезностей. Выбрось это “участие” из головы. И вообще — никогда не рассчитывай ни на каких поводырей и покровителей. Не проси ни о чём. Это унизительно для нормального человека...
Монолог мой оказал на Манюню странное действие. Она как-то сразу повяла, плечи её опустились, лицо поблёкло. Обиженно закусив губу, Манюня молча и сосредоточенно расправляла носком туфли загнувшийся край половичка.
— Ну, хорошо, — сказал я, — сколько же стоит твоё ведро брусники?
— Вы за кого нас п-принимаете? — выдохнула в ответ Манюня, потупила голову, и ресницы её быстро-быстро запрыгали, наливаясь влагой.
— О, боже, еще этого не хватало... Ладно, деньги вышлем матери. Но больше — никаких презентов, ясно?
Сумма рублей, посланная телеграфом в Анаш-Амонаш, вернулась без удержания за обратный перевод. А в конце следующего лета в доме снова появилось ведро терпкой боровой брусники. А через год — ещё... Я уже не сопротивлялся. Мне надоело доказывать свою непричастность к успешной сдаче вступительных экзаменов юной родственницей, надоело клеймить треклятый блат и “позвоночные” благодеяния, въевшиеся в плоть и кровь моих соотечественников. Даровая брусника колом вставала в горле, и я почти возненавидел эту славную сибирскую ягоду, исцеляющую человека от сорока болезней, но бессильную, как видно, перед сорок первой — манией самоуничижения, неистребимой верой в протекцию, жаждой заступничества со стороны власть имущих.
Спас меня от двусмысленного положения залётный морской офицер. Где-то на институтских танцах он заприметил нашу Манюню и, не дав ей окончить курса, с гусарской решительностью увез её из Красноярска на Дальний Восток. Брусничные подарки прекратились. Слава Богу, я не участвовал в этом скоропалительном сватовстве, и новые презенты мне не угрожали. Надеюсь, хоть на этот раз Манюня поверила в собственные возможности или, по крайней мере, в то, что сама выдернула счастливый билет.