Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

МАКСИМ ВАСЮНОВ


СОБРАТЬ ЧЕЛОВЕКА



К 150-летию писателя, автора самых длинных дневников в русской литературе Михаила Пришвина


Когда шесть лет назад вышел последний том дневников Михаила Пришвина, охватывающих пятьдесят лет русской истории — с 1905-го по 1954 годы, — я только познакомился с главными хранителями наследия писателя, сотрудниками его дома-музея в Дунине. Мы были уверены тогда, что вот сейчас проснётся интерес к Пришвину, что вот сейчас-то Россия, наконец, узнает, что это был не только певец природы, но и глубокий мыслитель, объективно рассказавший о самом драматичном периоде истории — революции, войны, коллективизация, индустриализация. А разве не объективный взгляд на наше прошлое нужен нашему настоящему, в котором снова так смело и резко стали делить друг друга на красных и белых, своих и чужих?
Оказалось, что нет, объективность не нужна. И глубокая мысль тоже ещё нам не по силам. И даже красоту родного языка далеко не все способны оценить. Потому Пришвин по-прежнему не открыт, и дневники его читают лишь единицы, гуманитарии, те люди, кто умеет и хочет разбираться в прошлом, но чей голос так же не слышен в настоящем, как и голос Михаила Михайловича.
Мы живём в эпоху, когда глубина крайне не востребована, а на каждого взыскующего её смотрят с лёгкой улыбкой: “Ну, сумасшедший, чё возьмёшь”.
Пришвина и при жизни называли странным. Прежде всего, за то, что он старался держаться подальше от столичного бомонда, на писательские собрания предпочитал не ездить тоже, часто прикидывался больным, глухим, каким угодно — лишь бы отстали. Время он предпочитал проводить или за письменным столом, или же в прогулках со своим фотоаппаратом, про который говорил: это моя вторая записная книжка.
Да, при этом у Пришвина уже в зрелом возрасте была и машина, и большая квартира в Лаврушинском переулке, и дом после войны в Дунине. Успешный советский писатель. “Тоже мне оппозиционер”, — реагируют обычно те, кто делит мир на полюса, но в том-то и дело, что Пришвин не был оппозиционером, но и власти многотомные серенады не пел.
Пришвин — это Пришвин, гора, глыба, молчащий до поры колокол, он выше и громче всех политических, журналистских и даже литературоведческих ярлыков. Давайте это примем за аксиому перед тем, как погрузимся в его судьбу и в его дневники.

* * *

Чтобы понять значение для культуры Пришвина, возьмём пример из наших дней. В январе 2023 года в интернете активно обсуждалось открытое письмо скрипача экс-музыканта группы “Аквариум” Андрея Решетина лидеругруппы Борису Гребенщикову. Решетин отправился добровольцем на Донбасс, там его быстро перевели в военные концертные бригады, а Гребенщиков, как мы знаем, занял другую сторону, и в одном из интервью наговорил гадостей про Россию и русских. Решетин ответил. И есть в его ответе одна фраза, которая меня долго не отпускала: “Я воюю. Смычком, но он стоит автомата”. Я вспомнил, как недавно своими глазами видел раскуроченные окраины Донецка и Макеевки, руины Мариуполя, пепел и кирпичи на том месте, где когда-то росли цветы. Я вспомнил глаза тех, кто только что пережил обстрелы, и тех, кто только что вернулся “оттуда”. Так говорят в Донецке: “ленточка”, “фронт”, “война” — слишком обжигающие здесь слова. Ещё я вспомнил, как мы ехали с музыкантами Донецкой филармонии по той же Макеевке, все прекрасно понимали, что “прилететь” может в любой момент, и никто ничего не успеет понять — новые снаряды не оставляют времени даже для молитв. Но все улыбались и лишь крепко держали свои скрипки, трубы, виолончели. Музыканты ехали в один из тыловых городов, где слышна канонада, но где не стреляют. Здесь они записали новогодний концерт для жителей Донбасса. Знаете, как скрипка звучит на фоне канонады?
Поэтому, когда я прочитал о том, что “смычок стоит автомата”, я сразу понял: автор остался художником. И его скрипка точно громче канонады.
Пришвин тоже был на войне, и не на одной, на Первой мировой работал военным корреспондентом, на гражданской много раз едва не погиб, пробираясь из Петрограда вглубь России и обратно. В Великую Отечественную он уже был в преклонном возрасте, но ужасу войны нет разницы, на ком отыгрываться. И, конечно, грохот канонады был для него в те годы привычнее радио. А ещё вспомним, что совсем молодым человеком Михаил Михайлович побывал в тюрьме — распространял революционную литературу. Добавим сюда нищету и пропитанный страхом воздух, которые он пережил сразу после революции, и после этого прочитаем любую строчку его дневника, вот, например, 13 августа 1921 года: “При первом свете падали звёзды. Чистый восход. Жгуче-холодная роса. Первое осеннее токование тетерева”. Это скрипка. И тут же идёт “канонада”: “Слышно в глушь, как бегут большевики и наступает армия “дельных” людей, разных кооператоров, торговцев, специалистов и т. п”.
И последняя фраза той дневниковой записи: “Служить — значит доказывать свою любовь”.
Слово в слово за Пришвиным эту мысль повторил и ушедший на войну музыкант. Его журналисты не поняли, спрашивали в интервью о каких-то долгах, о делах, о здоровье.
Люди, которые против войны идут со смычком или словом, — всегда не понятны. Пришвин в том же строю — тех, кто всегда смотрел дальше дымящегося горизонта, понимая, что любое безвременье закончится и самая страшная война рано или поздно остановится, и нужно будет снова “собирать человека”.
“Нужно собирать человека, как землю собирали цари”, — скажет он в революционные годы. И на эту же тему ещё много будет разных размышлений, которые дают понять нам, читателям, что именно для “сборки” этой Пришвин и писал свои дневники. Для “сборки” тех, кто придёт после.
История всегда повторяется — это сказали миллионы мыслителей, но как выжить в этой истории — об этом говорят лишь единицы.
Послушайте, как актуально звучит запись дневника от 2 ноября 1941 года: “Утром в полумраке я увидел на столе в порядке уложенные любимые книги, и стало мне на душе хорошо. Я подумал: сколько чугуна пошло на Днепрострой, на Донбасс, и всё взорвано, страна пуста, как во время татар или в “Слове о полку Игореве”. И вот оно, Слово, лежит, и я знаю — по Слову этому всё встанет, заживёт. Я так давно занят был словом и так недавно понял это вполне ясно: не чугуном, а Словом всё делается”.
Повторим вслед за Пришвиным — Словом “собирается” человек.
Если взглянуть вглубь веков, то мы увидим, что именно об этом говорили древнерусские книжники, те самые, многие из которых даже не подписывались своими именами, потому что считали, что Слово — оно от Бога, а они лишь записывают. Что Слово это для человека, а говорить с человеком буквами может только Богочеловек. К разговору этому были и свои требования — он должен быть осмыслен, то есть о смысле жизни, он должен будитьсовесть, должен открывать присутствие Бога в каждой капле росы, в том числе если капля эта обагрена кровью. Чтобы так писать, одного таланта было мало. Отсюда выражение, пришедшее к нам всё из той же древнерусской культуры, — искусство жить. Искусству жить книжники уделяли больше всего внимания, именно об этом они заботились. Не случайно все древнерусские писатели, вошедшие в историю мировой литературы, стали святыми — в любой другой литературе такого нет. Древнерусские традиции продолжил Пушкин и многие представители Золотого века. С того момента, как Александру Сергеевичу показали фундамент, на котором выросло русское слово, пошли все его великие стихи, поэмы, повести и сказки. С подражательством было покончено.
С Пушкина пример взяли не все, но всё же традиция не умерла. Тот же Чехов. От Чехова эстафету подхватили Паустовский, Зайцев, Шмелев... И — Пришвин. Вполне традиционный русский писатель. Да и кто, если не русский писатель, мог вот так чувствовать и мир, и своё призвание: “Записывать жизнь моей тропы в связи с движением солнца и всей вселенной” (1942 год). Или: “Искусство есть способность человека изображать предмет своей веры и любви” (1921).
Для понимания отношения Пришвина к писательскому призванию приведём его письмо Константину Паустовскому, оно написано в 1949 году.
“Дорогой Константин Георгиевич!
Мне случилось на днях прочесть Вашу книгу “Новые рассказы”, и мне эти рассказы так пришлись по душе, что я решил Вам это сказать. Первое, — мне дорого, что Вы являетесь настоящим поэтом, и ещё более — поэтом, распятым на кресте прозы. Второе: сюжет у Вас выходит сам, а не “торчит” вне Вас, как приём ремесленника для привлечения масс. Эко диво написать по шпаргалке! Ты напиши, как Чехов “Степь” написал, — никакого сюжета, а как хорошо! У Вас это есть.
Я читаю Ваши рассказы, вкушая слово за словом, потому что рассказы Ваши есть песни вашей души, а из песни слова не выкинешь. И, наконец, в Ваших рассказах я чувствую народность в моём понимании русского народа. Я тоже понимаю, что народ наш, как, быть может, всякий народ, в существе своём таит идеал целомудрия. Но только настоящему поэту доступно это целомудрие, потому что до общего слуха от нашего народа долетает только безобразная ругань. Есть писатели, выставляющие скотский цинизм в отношении любви как свидетельство своей народности... Увы. Есть и такие. Но Вы, подобно Чехову, являете в своём творчестве истинно народное целомудренное ощущение действительности. Много есть в Ваших рассказах что-то подобное живице, бальзаму хвойных деревьев. Я это чувствую по себе, по своим ранам, на которые попадают Ваши слова”.
Разве это не письмо о том, что русский писатель должен лечить раны, как музыкант, как священник, как Учитель и Врач. Поэтому к строкам хорошего писателя мы тянемся в трудную минуту. Сегодня как раз такая. И это повод открыть Дневники Пришвина.
Тот же Паустовский как-то рассказал в своих воспоминаниях: “Однажды Пришвин сказал мне, что всё, напечатанное им, — сущие пустяки по сравнению с его дневником, с его ежедневными записями. Он вёл их всю жизнь. Эти записи он главным образом и хотел сохранить для потомства”.

* * *

Признаться, изначально я хотел привести больше пришвинских записей революционных лет и времён гражданской войны. Но понимаю прекрасно, что они в большей степени, как и все объективные наблюдения, посеют лишние распри. Они сегодня нам не нужны. Поэтому долго на этой теме останавливаться не буду. Но акценты расставить стоит.
Расхождения с большевиками началось сразу после Октябрьской революции, к Февралю писатель отнёсся благосклоннее. Про Ленина Пришвин говорит “убивец”, “голый вор”, про время — “тьма”. Жутко листать его дневники и публицистику 1917 года. “Вот уже двенадцатый день на троне сидит Аваддон”, “День прошедший, тринадцатый день сидящего на троне Аваддона”...Или, например, такое предложение на “десять лет расстрела”: “В большевизме теперь всё черносотенство, подонки революции и подонки царизма смешались в одну кучу говна с воткнутым в него флагом интернационализма”.
А в очерке “Поверочный молебен” один из героев заключает: “Вот времена-то настали: раньше попы чертей судили. А нынче черти судят попов!”
В революционных временах Пришвин, как и религиозные философы того времени, видит признаки апокалипсиса. “Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или же совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изображать только тупик” (Дневники, том 3, 1920-1922).
Пришвин, на тот момент от церкви отошедший, главной причиной этого “тупика” называет безнравственность народа, который отверг и крест свой, и цвет свой. Именно так — “Цвет и крест” — называется книга, написанная Пришвиным после революции (издана только в XXI веке). В ней есть слова, которые, я уверен, будут изучать наши потомки на уроках истории и литературы. Истории — понятно почему, а вот с литературой всё ещё интереснее. Вот два фрагмента, один — хорошо известный, другой — пока не очень.
“Слышится отдалённый звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву” (Чехов, “Вишнёвый сад”, 1903 год).
“Вырвался, повидал Русь — нет ничего, обманула весна: везде раздоры, делёжка, обманный крик на мираж: “Земля, земля!” — и нет земли, цвет измят, крест растоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят себе рубить новый крест — орудие казни позорной” (Пришвин, “Цвет и крест”, 1918 год).
Налицо явная “перекличка” двух крупных русских писателей. В ней сочный образ эпохи. После революции получившие власть крестьяне начали уничтожать сады — не только под картошку, но как символ прошлого. “Стук топора” несмолкаемо звучит в записях Пришвина за 1917-й и 1918 годы, то его личный сад рубят, то его соседей: “диктатура босоты” не щадит никого...
С новым — без цвета и креста — раем писатель мириться не хочет, но и об эмиграции не думает: в молодости наездился, посмотрел Европу, не его это. Да и куда проще покинуть родную землю и со стороны пытаться разобраться в сути катастрофы, куда тяжелее и опаснее делать это, находясь в гуще событий. “Правда, как-то после краха всей христианской культуры стало бессмысленно жить, — пишет он в начале тридцатых в своём дневнике. — И вот эта необходимость привести жизнь современную к относительной ясности и прочности является единственным смыслом нашего мрачного, жестокого существования”.
Со временем отношение к советской власти смягчается: “Живу в советском государстве, как на капусте подсолнух: земля подходящая, можно расти, но...” (10 августа, 1937 года). Здесь Пришвин оставляет многоточие.
Впрочем, внимательный читатель дневников понимает, что за этим “но”. Пришвину не по душе отношение к личности: индустриализация потребовала от человека нечеловеческих усилий, но кажется, усилия эти никто не оценил, более того — в стране развернулась кампания по борьбе с вредителями. Государство так и не приняло того факта, что люди не из железа.
Запись от 12 августа 1937 года: “Темпы ставят вопрос о личности. Чекисту кажется это сопротивление инженеров леностью, инертностью, переходящей во вредительство. На самом же деле весь человек, вся личность инженера была связана с ритмом прошлой эпохи, и чтобы ему войти в новый ритм жизни, ему надо было выйти из себя, что значило почти то же самое, что жильцу 10 этажа броситься из окна вниз в какой-то кипящий чан с такой верой, что не разобьёшься, не сваришься, а сделаешь великое дело и сам сделаешься другим, лучшим человеком. Но нужно ли, возможно ли выйти из себя? И как это сделать? Надо ведь не уважать себя, чтобы желать выйти и стать не самим собой, а другим...”
Ещё показательная запись на эту тему (тот же 1937 год): “Изменение чего-либо в человеческой жизни начинается с личного действия, вот отчего происходит почитание героев, царей и т. п., и отчего в советском государстве личное действие (“спец-человек”) взято было на учёт (“парт-человек”); от героя, царя и т.п. остался “спец-человек”. И вот этот процесс обезвреживания всякого рода спекуляции — торговой, политической, нравственной — проники в смежные высшие области: религия, искусство, наука — всё было взято на учёт. Мерилом всяких качественных ценностей стала полезность данному моменту советского строя”.
Система не щадит не только живых, но и мёртвых. Пришвин в том же 1937 году подмечает следующее:
“На днях читал в “Правде”, что из Александро-Невской лавры сделали “Некрополь” и свезли туда могилы замечательных людей: Чайковского, Даргомыжского, художников, поэтов. Но среди замечательных людей не было, напр, имени Пушкина, значит, Пушкина тронуть не посмели. Правда, как тронуть могилу, если покойник отпет? Неужели же их теперь отпевали? И ещё хуже, если прошло сто лет и могила стала подробностью ландшафта? Мерзость эта вскрывает силы, которые повёртывают все революции вспять: это силы могучих неповинных мертвецов, которых толпа по невежеству оскорбляет вместе с живыми мёртвыми, действительно виноватыми в том или другом”.
Каково? Будто бы комментарии к современным новостям листаешь.
В 1937 году есть и такая запись, тоже о великих мертвецах: “Читал о Гёте и думал о Розанове, что один на пьедестале, а другой без памятника, и место, где зарыт, забывается: нет никакой отметины на месте могилы, и ежедневно там по этому месту люди ходят”.
С Розановым у Пришвина своя, особая драма. Судьбы их пересеклись в гимназии города Елец, где Розанов преподавал историю и географию, а Пришвин учился. Поначалу они восхищались друг другом. Миша говорил, что Василий Васильевич “самый нежный тихий человек”, и Розанов даже заступился однажды за будущего писателя — благодаря чему того из гимназии не исключили, но в итоге Пришвин довёл даже Розанова, угрожал ему расправой, если тот поставит “неуд”, и тут уже Василий Васильевич сам настоял, чтобы духу этого мальчишки больше в этом учебном заведении не было. Потом они уже пересекались в Москве, на заседаниях Религиозно-философского общества, и в их отношениях снова наметилась “тишь да благодать”. Малоизвестный факт, но по иронии судьбы именно благодаря дневникам Пришвина мы знаем точное место могилы Розанова. После того как философ умер от голода в Сергиевом Посаде, его похоронили на кладбище Черниговского скита, рядом с могилой Константина Леонтьева. В советское время скит превратили в исправительно-трудовую колонию. Воспитанники этого учреждения могилы мыслителей снесли и вытоптали. К счастью для нас, потомков, переехавший в Сергиев Посад (тогда уже Загорск) Пришвин оставил в дневнике за 1927 год запись под заголовком “Могила Розанова”, где подробно, пошагово, описал, как найти её, если “отморозки” не оставят от могил даже следа.
Пришвин проживёт в Загорске до 1937 года, это будет плодотворная пора для него как для “стрелочника времени”, как для бытописца эпохи. Одни из самых драматичных записей посвящены тому, как сбивали колокола с колокольни-свечки Троице-Сергиевой лавры. Об этом нужно написать отдельный очерк, тем более что его есть чем проиллюстрировать, — Пришвин, будучи талантливым фотографом, мимо такого кощунства пройти не мог, — мы имеем сегодня десятки снимков этого преступления. “Сколько лучших сил было истрачено за 12 лет борьбы по охране исторических памятников, и вдруг одолел враг, и всё полетело: по всей стране идёт теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей”, — пишет Пришвин 16 января 1930 года. Под “лучшими силами” он, сам краевед и исследователь, имел в виду, например, архитектора и реставратора Петра Барановского, художника и искусствоведа Игоря Грабаря, или, например, совсем никому не известного, но знакомого писателю Михаила Смирнова из Переславля-Залесского, который сумел на глазах у большевиков собрать со всей округи художественные и церковные ценности и всё это “спрятать” в основанном им же краеведческом музее. Большевики не сразу, но поняли: Смирнов не ради настоящего трудится, а ради прошлого и будущего, и в том же 30-м году, когда полетели колокола в лавре, историка арестовали. Пришвин знал об этом. И на фоне произошедшего трагедию в главном русском монастыре воспринял как ещё один повод для того, чтобы осмыслить трагедию всей страны: “А то верно, что Царь, Годунов и Корноухий (названия колоколов. — М. В.) висели рядом и были разбиты падением одного на другой. Так и русское государство было разбито раздором. Некоторые утешают себя тем, что сложится лучшее. Это всё равно, что говорить о старинном колоколе, отлитом Годуновым, что из расплавленных кусков его бронзы будут отлиты колхозные машины и красивые статуи Ленина и Сталина...” (запись от 28 января 1930 года).
А ведь так и говорили. Однажды в архиве газеты “Козельск”, которая издавалась у стен другого русского монастыря — Оптиной пустыни, — в “Рубрике атеиста” я прочитал восторженные возгласы о “переплавке” колоколов в памятники вождям пролетариата. Пришвин и в этом был точен, я бы сказал — пророчески точен.

* * *

Но вернёмся к дневникам времён Великой Отечественной войны; мне представляется, что они сегодня нам всем наиболее полезны.
Через месяц после начала войны, 22 июля, Александр Фадеев, в ту пору занимавший должность секретаря Союза писателей СССР, предлагает Михаилу Пришвину эвакуироваться в Алма-Ату, но тот отказывается. Он уезжает в знакомые по охоте места под Переславлем. Вместе с ним уезжает и его жена, Валерия Дмитриевна, легендарная личность в истории литературы, — это благодаря ей дневники Пришвина спасены и изданы, но об этом позже.
Пришвины поселяются в деревне Усолье, снимают две комнатки в частном доме, это здесь он напишет свою знаменитую “Кладовую солнца”. И здесь же будет продолжать главное дело своей жизни — дневники. За ними, кстати, ему придётся специально съездить в октябре 1941 года в Москву. И так совпало, что именно в эти дни в столице архивы — от коммунальных книг до государственных реестров — стали главным топливом, и спасение дневников отдельного писателя Пришвина в этом контексте — не просто строка из биографии, а уже метафора. “Государство сжигает своё слово, а я, личность, с великим риском для жизни выхватываю своё Слово [...] пусть не Слово, пусть словечко, а всё-таки они жгут, а я берегу”.
Слову он посвящает и все четыре года войны, это была во многом его жертва, продиктованная тем самым искусством жить: никто не заставлял уже слабого и больного писателя “воевать” за письменным столом в холодной комнате за будущее. Но как и любой большой художник, как, наконец, русский художник, он не мог снять с себя ответственности за происходящее и не мог позволить себе просто отсидеться, как это делают в наши дни более здоровые и очень обеспеченные “креативщики”.
“22 ноября 1941. Если теперь в мире царствует ужас, то это оттого только, что нет Слова, чтобы назвать своим именем и рассеять мрак светом. Но почему же Слово не может родиться? Потому что Бог поручил Слово человеку, а человек, весь человек распят и молчит”.
“15 ноября 1941. Может быть, больше всех злодей ты сам, не отдавший жизнь за необходимое огненное слово”.
Лексика военного дневника, а также глубина мыслей писателя Пришвина рифмуются с произведениями древнерусских книжников. А главное — с их образом жизни. Однажды Пришвин шёл 3о верст пешком по занесённой дороге в древнее Усолье, где-то за лесами спал в снегах ещё более древний Переславль, и здесь, посреди замороженного прошлого, под одной луной, старец Пришвин (а он и по возрасту уже приблизился к старцам) размышлял и вспоминал о себе. Вот о том, как он занялся литературой: “Я тогда ограничил жизнь свою до крайности, я выключил из неё то радостное, что есть у всех, чем все люди держатся на земле. Может быть, я стал бы маньяком, графоманом, если бы не сила родственного внимания, любовь к природе, создаваемой человеком при помощи Бога. Это была несознаваемая вера, надежда, любовь, определившая ритм жизни, то самое, чем богат всякий немудрящий простак”.
И вот ещё из правил жизни писателя: “Трогательная простота и смирение, оберегавшие меня от искушения славы, учительства, самолюбия, зависти и тому подобных бесов, искушающих всякого художника. Смысл всего моего писательства заключается в формировании в себе “мужа” (недаром в английском переводе повесть “Женьшень” была названа книгой мужчины)”, — это можно прочитать в дневниках за декабрь 1941 года.
Другими словами — в стремлении “собрать человека” Пришвин сначала преуспел сам — как и бывало во времена древнерусских писателей-монахов, которые учили только своим примером.
Я лишь хочу ещё раз подчеркнуть: Пришвин из нашей традиции. И войну встретил так, как и должен был встретить русский писатель: “12 декабря 1941. Сейчас идёт война всего земного шара, потому что в беде, постигнувшей нас, весь мир виноват. В этом и есть историческая задача большевиков — вскрыть язвы всего мира и нужду в спасении сделать всеобщей”.
Прочитайте эту запись ещё раз. А потом почитайте комментарии в социальных сетях уехавших из России после начала специальной военной операции. На мой взгляд, Пришвин гораздо убедительнее в том, почему, даже если тебе не всё нравится в твоём государстве, бросать его в столь тяжёлое время — последнее дело. Не по-русски это.
Всё дело — в понимании, каким “бальзамом” (читаем выше письмо Паустовскому) могут быть произведения писателя для его же народа. За несколько месяцев до начала войны Пришвин фиксирует в дневнике: “Я считаю для советского писателя современным не только самый факт строительства как обороны страны, но и создание в душе нашего советского человека той радости, того праздника жизни, с которым легко и строить новую жизнь, легко, если придётся, и умирать за неё”. И ещё раз об этом же: “Я сам убеждён, что моя “природа” есть и школа жизни, и праздник. Он необходим для рабочего, чтобы строить, для воина, чтобы бороться...” До войны Пришвина не понимали, и его “Лесную капель”, в которой он, кстати, впервые использует свои дневники, не издали, даже до конца не напечатали в “Новом мире”, но уже в 1943-м, когда пришло переосмысление, когда власти убедились, что книга посильнее танка, сборник пришвинских рассказов дошёл до читателя. “Весь день я ходил радостный, и в моей душе это было концом войны, и я смотрел на улице людей и по себе узнавал тех, у кого радость и, значит, конец войны”. Книгу советские люди встретили как что-то своё родное, но забытое, и вот теперь вновь воскрешённое — с ними поговорили по душам о них же самих; столь же сильным произведением о людях станет написанная Пришвиным в годы войны “Повесть нашего времени”.
Перелом, тем временем, случился и на фронте. Пришвину больше не было нужды оставаться в Усолье, хотя ему он благодарен был за многое. Я не удержусь и приведу ещё один абзац — прозрение, которое посетило писателя и философа во время войны в глубине переславских лесов:
“...можно себе представить, что в начале творения мира был создан кристалл, какой-нибудь Адамант, который, падая, образовал из себя бесчисленные формы круглых миров. И наша планета Земля есть одна из упавших капель тающего в огне кристалла. И вот почему истинное искусство носит в себе идею вечности и бессмертия: потому что всякая творческая сила искусства есть сила кристаллизации, это сила обратного восстановления упавших в округлые формы к изначальным и вечным формам кристалла. И всё живое на свете существует как попытка выйти из круглого состояния в те прямые, из которых складываются кристаллы”.

* * *

В 1943-м Пришвины вернулись в Москву, и уже в столице встречали новости с фронтов, здесь же Михаил Михайлович впервые услышал 8-ю симфонию Шостаковича. Это был момент, когда два художника встретились, кода смычки и перо сплелись в едином победном знаке; неудивительно, что Пришвин один из немногих, кто понял эту симфонию. Она была о вечности жизни. О том, что художник, будучи творцом, превосходит время, даже самое чугунное, даже пропахшее пеплом время войны.
“Сам Шостакович — маленький человечек, издали будто гимназист шестого класса, капризное дитя современности, вместивший в себя весь ад жизни с мечтой о выходе в рай. Но то ли будет, когда люди пробудятся! Публике, кажется, симфония не очень понравилась, а может быть, ещё не разобрались и были в недоумении”.
Маленький человечек Пришвин тоже победил, потому что верил, потому что пахал и потому что любил. Потому что нашёл в себе силы и мудрость собрать русский кристалл. И потому, что не забыл про поэзию Слова.
Чего из этого не хватает нам сегодня? Если по совести, то мы даже понятия эти перед новой войной спрятали в бабушкин сундук и доставали их лишь на красочных, но пустых реконструкциях, как великосветские дамы некогда доставали фанты из боливаров.

* * *

“Михаил Пришвин, конечно, рассчитывал, что когда-нибудь его “кладовая” мысли будет настолько же популярна, как и его “Кладовая солнца”. И тогда все узнают о нём не только как о певце лесов и ёжиков, а как о большом и настоящем писателе. До последнего верила в это его супруга Валерия Дмитриевна; овдовев, она двадцать лет расшифровывала гигантский труд своего мужа. Затем, опасаясь обысков, приобрела металлические ящики, сложила в них весь опасный архив Пришвина, запаяла и закопала.
Валерия Дмитриевна не дождалась, когда дневники можно было бы извлечь на свет.
Лишь когда был отменен закон о цензуре в 1990 году, хранители дома-музея Михаила Пришвина взялись за сверку расшифровок и издание рукописей писателя. Здесь “Дневники” ждали новые испытания, на преодоление которых ушло ещё без малого 26 лет.
— Самое тяжёлое в нашей работе было осмыслить этот дневник, — рассказывают хранители дома-музея Пришвина в Дунине. — Нам совершенно не на что было опереться. Если о Пушкине, Гоголе, Толстом написаны тысячи книг и статей, то о Пришвине вообще никто ничего не писал, и “Дневники” никто никогда не читал. А потом начались проблемы с финансированием и с издательствами — была целая эпопея, они то закрывались, то отказывались...
Ещё годы уйдут теперь на то, чтобы пришвинские дневники — они уместились аж в 18 томов — были прочитаны и осмыслены читателями.
Зато больше не нужны железные ящики — они отныне музейные экспонаты.