Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ИГОРЬ МИХАЙЛОВ


МИХАЙЛОВ Игорь Михайлович родился в 1963 году в Ленинграде. Окончил филфак МГПИ. Автор двух книг. Работал заместителем главного редактора журнала “Юность". Главный редактор журнала “Вторник". Лауреат премии имени Валентина Катаева. Живёт в Подмосковье.


УГОМОН



РАССКАЗ


1

Варфоломеевская

Лети, перышко, через полюшко,
Смахни, пёрышко, моё горюшко.
С моего лица смахни пылюшку,
Обратися, стань моим крылышком...

Случилось это тогда, когда моя тётка Зина стала бабушкой Зиной. Тридцать лет спустя. Копейка в копейку.
Я приехал в Пролетарку зимой, под Рождество.
И всё завертелось, как веретено...
В круговерти снежной земной хутор отыскивается, но не сразу, а словно пятачок в кармане: “Пролетарка”.
Я не был на хуторе, где в 33-м году родился мой отец, сто лет.
Зато вернулся сюда в ночь перед Рождеством!
И вот в синей тьме, зимней круговерти —
Снежная баба!
— Добро пожаловать на хутор, на святую землю! — кричит. Пролетарка — земля обетованная.
Снежная баба-тётя Зина, тётка моя родная — величиной с облако, она обволакивает заиндевевший Таганрог, а также, возможно, и Ростов-батю.
Тётя Зина утопает в сугробе с пирогом, живым, он ещё шевелится и дышит, вращая глазами:
— Наливай!
Всё ясно и просто на хуторе, из которого ты уехал вечность назад. Не успел отдышаться, отряхнуть снег, а уже время побежало вспять.
И всё идёт, бредёт, творится, само собой разумеется. А хутор в шапке-ушанке или пуховом платке по самую маковку, кто её теперь разберёт. Да и не надо.
Только звезда Рождественская наверху, по-над крышами будто гвоздём “десяткой” её наживили, прочная и навсегда.
Радостно, морозно, а после ещё одной стопки первача наступает полная ясность момента.
— Так-с. Приехали, прибыли, докатились!
Мазанка у тётки со спичечный коробок, с табакерку — на краю села. На краю дня и ночи. Село, затерянное в степи, как сон.
И мороз крепчает, словно первач.
Мороз Иваныч, крепкий деревенский казачина с окладистой медной бородой, глаз шалый, голубой, улыбка добрая, но может и в глаз закатать!
По нужде выходя на мороз, поднимаю глаза на небо, там где месяц надкусанный, как пряник имбирный, и звёзды прокалывают иголочками тёмный, плотный драп материи на пальто, стежок за стежком.
Ветер свингует на трубе. Дым опарой вырывается из тёмной трубы в сумерки, либо ведьмак путает снежные лохмы, зазывая, заманивая прохожего и не прохожего.
Вакула летит на чёрте в столицу за черевичками.
И мороз не злой, как в городе, а словно бы с подкладкой ватной, свой домашний, прирученный. Домашняя собака.
Тихо поскрипывают шаги на тропе. Колонка на обочине, напоминающая зигзаг судьбы. Струя воды, перебиваемая светом от фонарика, брызжет золотом.
Глотаю жадно, как рыба воду, свежий воздух большими глотками. И засыпаю на ходу...
Тётя Зина. Мне тётка, а всем — мать народная богородица. Всех кормит, вынимает из одного рукава шашлык, пироги и чачу из другого:
— Ешьте, пейте!
И спасает на другой день, когда с другого конца хутора приходит немогота!
Но сейчас вся, почитай, округа с нахлобученной на лоб шапкой пускается в пляс. Фонари радостно подмигивают подбитым глазом. Луна сияет отчаянно, как синяк. Валяный, ватный снег, пуховая перина, ветер, налетевший, словно тать со степи, звезду срывает с петель.
— Пейте, ешьте! — жизнь — она для радости, простых, земных радостей.
Хутор Пролетарка!
И звёзды подпрыгивают, в сугробах черти возятся, свои, домашние, деревенские, экологически чистые.
— Ешь, пей, гуляй!
Звучит, как название питейного заведения. Зычный шум, звёздный гомон, контрабас дверного скрипа.
Тётя Зина!
Я вернулся. Блудный сын на казачьей крови?
Где такое возможно, чтобы радость выпирала наружу с таким бесстыдством и размахом?
Только в Пролетарке!
В Пролетарке пролетело моё детство.
Пролеталка!

Мне бы крылышки, как у сокола,
Мне бы силушку, как у камушка.
Мне бы братушек, как у деревца,
Мне бы жизнюшку с нового венца...

И пусть сияет ночь, как столовое серебро. И домики, взявшись за руки, пускаются в хоровод.
А завтра разберёмся, как и что. Завтра придёт земский доктор из рассказа Антона Палыча, с бородкою и в пенсне, и ласково спросит:
— Нуте-с?!
И наутро серая шапка на глазах.
Утро настает неотвратимо и упрямо, как будто часы-ходики раскачали дом и зажгли фонари. День нехотя занялся.
Снег подтаял, подвёл снег, вчера ещё кряхтел с надсадой, а сегодня словно занемог. С ветки на ветку порхают вальяжные сойки и синицы. Тётя Зина наказала кормить соек.
Выношу сало на нитке. Свет, словно тень от сугроба. День задумчив, будто старый дед, раскуривший самокрутку из газеты. Изба ещё более вросла в землю. Поэтому потолок маленький, а я — большой.
Маковкой касаюсь крашенных лазуритом досок. Добротное деревенское хозяйство, словно на сливках. Вскормленное тёткой не может быть низким и скучным.
Любой таракан, мушка всяческая высокие и весёлые. Весёлый огонёк пляшет в печке.
Зеркало бликует, размыкая пространство избы до простора вселенной. Деревня — это ого-го-го!
Тут проплясал бы всю жизнь! Кто осудит? А ежели и осудит, то что с того? Тётя Зина и оправдает. Потому что она сама — правда. И всё ладно в её доме, и всё на своём месте: приземистые чугунки, скрученный подковой хомут в сенях, валенки, китель армейский с погонами, музей войны, хмурый Сталин на стенке, пробитая тёмно-зелёная каска, мороз, сноп пшеницы и т. д.
Я приехал в Пролетарку на Рождество. Я не был здесь целую вечность. Когда я был маленьким, то было всегда лето. А теперь зима.
Я ничего не узнал. И меня не узнали.
Валенки разошлись в разные стороны, одна пара пошла на улицу, по воду, вторая — за дровами, одна на север, другая — на юг. Зима, ополоснутая в синьке, деревенский дух, дровяной, лубяной, шероховатый на ощупь, морозный и пряничный на вкус.
Дом, дым!
Печка, только что весело плясавшая в тон весёлым деревенским хлопотам, теперь не разгорается. Дым выедает глаза, слёзы тёплые, растопившие весь снег за окном и хмурую, неброскую, словно сатиновый халат в сельпо, полоску облаков.
В окне, как на подрамнике соломенная ограда с кувшинами, обвязанными красным платом, будто голова Солохи.
Тишина, что вата между рамами, проложенная для тепла. Скрипкий снежок, сумерки Паганини.
Рондо капричиозо!
Тихо, тепло и дымно. Язычок пламени лижет толстое полено. Печь отчаянно чхает и фыркает, словно кот...
Во дворе кошачьи следы, маленький, осторожный пунктир опоясывает избу. Будто сударь кот приходил дом проверять, гостей намывать. У фонарей глаза кошачьи, жёлтые с поволокой. И с тёмным зрачком, сжавшимся будто пружина, точка деревенской вселенной. Когда зрачок расширяется, из него вываливаются дома-мазанки, хлев, корова Дочка и ещё одна Дочка, собака Найда и увязший, словно в прошлом, старый цвета хаки “ВАЗ”.
Когда идёт снег, “ВАЗ” улетает в небо и кружит там, забыв дорогу обратно.
ВАЗносится!
Хутор просыпается в 4.30. Кормит коров, доит, убирает, крестится на красный угол, опохмеляется. В красном углу тёмный лик, точка, будто нет никого ещё, Рождество сегодня, и пружина, которая когда-то очень давно разжалась. И всё никак не сожмётся.
Хутор по-прежнему пахнет молоком и жирным деревенским творогом.
Откидом.
Откид полагается разрезать на части и жадно есть. Крыльцо заброшенного магазина с марципановой вывеской. Ульи, укутанные целлофаном на зиму. Пчелы уснули, а под снегом слышится их зуммер, пчелиный, медовый. Медовый снег с прожилками мёда. Если попробуешь на вкус, он ожалит сладким холодом. И ещё — дорога из ломкого безе, которая с хрустом разбивается на брызги. Сугробы сползают простынкой вниз. По-над оврагом, справа просевший от снега прудик, деревянный барабан Святого колодца. Неровно выбритая наличность деревенской жизни.
Тут и колдуны, и сказки. Сударь кот приходит ночью, его зрачки разжимают пружину, и словно из-за шторки фотоаппарата выскакивают черти шалые, Бова Королевич, Шамаханская царица в полупрозрачном пеньюаре и Змей-Горыныч о пяти головах. И кот сказку заводит, и алкаши деревенские мёд-пиво пьют. Но это всё ночью, если выйти к святому колодцу. Или не выйти, а во сне явиться.
Застывшее время, замурованное в тишину. И домики-мазанки, спрятавшиеся, замотанные в домотканые шерстяные, что кошачья морда, шарфы.
Часть домишек — дачи, зимой их заносит под самую крышу. Снег не убран, стало быть — хозяев нет. Другое — развалины.
Дома стареют некрасиво, безобразно. Сначала разваливается задняя стена, примыкавшая к коровнику, потом лопаются стёкла, как будто кто-то разбил очки доктору в пенсне, пустые глазницы зияют чёрными провалами.
Дом брошен, проседает крыша, и вот место, где было столько жизни, радости, в красном углу Христос, где, чай, ведь кричали: пей, ешь, — а теперь проволглый мрак. Будто человек умирает: волосы редеют, зубы выпадают, кожа складывается гармошкой:
А ещё эти дома с порушенными судьбами напоминают алкашей с каким- то обтёсанными ликами.
Алкаши с отрешённостью святых приходят — колядовать, приходят за чачей. Чача укачивает в долгие холодные зимы, как люлька в детстве. Чача и песню споёт, и успокоит и погадает.
Бабушка Чача-ча-ча...
Розовая бутылочка: 45 градусов ниже нуля. От неё хочется крякать и глаз мутный, а голос будто не твой, а Бовы Королевича: бас!
Алкаши приходят безудержно, настойчиво и неопровержимо. Одежонка — что под руку попалось, ветхая, ветрами продутая, сквозь прорехи звезда: видавший ватник, шапка с ушами, сапоги всмятку или опорки.
Дядя Саша, беззубый, голубоглазый. В треухе. Под ватником матроска. Моряк - с печки бряк. Приплыл на корабле. Рассказал анекдот:
— Приходит к мэру Таганрога цыганка, говорит, что у нее восемь детей и чтобы ей дали квартиру. Мэр отвечает, что надо меньше трахаться. На что цыганка отвечает, ну а куда же мужа деть, вот он лежит рядом. Ну тогда презерватив купи. Цыганка ему: ага, вот ты болтать любишь, купи себе презерватив, надень на язык и пусть тебе принесут мёда...
Улыбка у дяди Саши беззубая, детская, излагает деловито историю хутора, один хутор, три колхоза. Раньше — теперь. А теперь дядя Саша пришёл за бутылкой.
— Иди в жопу, — улыбается тётка, — не до тебя!
И Саша улыбается. И всем хорошо!
Ночь темная, варфоломеевская, говорит тётя Зина. А печаль светлая, соломенный матрас, пахнущий разнотравьем: чабрец, мята, липа. Мёд, а не матрас. Любить на таком матрасе, заводить детей, плодиться и размножаться. Пить и есть, плясать и рыдать, икая от радостного, крепкого, как морозец, первача и счастья.
Вся жизнь — матрас на соломе. Любовь крепкая, самосон как самогон.
Сон — тёплая колыбель, воспоминание о бабушке, которая когда-то пела старую казачью песню:

Не лежать бы мне в чистом полюшке,
Не смотреть бы мне в небо-облачко.
Не просить бы мне лёгка пёрышка да
Отогнать, смахнуть моё горюшко...

И лицо её было в морщинках, а нос картошкой, как у отца и у предков моих, казаков донских.
Кондрючка замерзла, сазаны все спят. До лета.
И было в этих песнях полюшко, кобылица, проливающая молоко из упругих сосцов, и маленький жеребёнок, который никак не хотел угомониться и засыпать:
— ...же ребёнок!
А теперь ветер рассеял все слова по свету. И стал свет, а тьмы нету. Только ночь — варфоломеевская!
Тишина спрятанного в потаённые домотканые карманы прошлого. Чьи эти воспоминания? Возможно, это тётя Зина напела, нашептала, навеяла, наколдовала. Сударь кот с большой лохматой головой, как у быка первогодка, намурлыкал.
Лицо её с раскосинкой, лучистое, колдовское. Она, стало быть, народная богородица, мать, бабушка казачка. От неё пахнет сеном и молоком. Тёплые, мягкие подушечки ладоней, в которых так бы и утонул. И уснул. Утро, вечер, как корабли. Только отдавали швартовые, а вот уже и пристань. Только дымок змеится вдалеке.

Степь и ночь кругом. Варфоломеевская:
Лети, пёрышко, через полюшко,
Смахни, пёрышко, моё горюшко.
С моего лица смахни пылюшку,
Обратися, стань моим крылышком...

И я вспоминаю своё лето, своё детство, своё прошлое, любовь и всё такое...

2

Пролетарка

Бай-бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Гоше спать не мешай!
Уж ты, Гошенька, усни,
Угомон тебя возьми...
(Казачья колыбельная)

Голубая выжаренная на солнце колыбель неба, как теперь оказалось, укачивала нас двоих, хотя я жил в Питере, а он тут родился, и разница в возрасте была довольно внушительная. Но вот будто бы оборвалась нить, которой подлатывали прореху, и просыпались денёчки давние, словно махорка, и теперь только ветер в соснах, будто бы причитает над тем, что было и чего не было...
...По весне, когда степь золотая от солнца и одуревшие за зиму от сена коровы обжираются полынью, а солнце, усаживаясь под вечер на бахчу, такое большое, что, кажется, обитает где-то среди вальяжных и пузатых кавунов, бронзовых дынь, крутобёдрых тыкв и лопоухих подсолнухов. Или — в каком-нибудь из сараев, где квохчут курицы, а ещё по утрам трубит петух с огненно-рыжим гребнем.
Мы с папой, наезжавшие в хутор Пролетарка, что под Красным Супином, были бледными призраками почти с самого севера, где солнца никогда не было, но — лишь его холодный, отражённый в свинцовой глади Стикса, блеск, промельк, напоминание, что оно где-то возможно было и ещё будет. Надо только на поезде через Москву попасть на Юг.
И вот мы приезжали из Ленинграда на Ленинградский или Московский, не поймёшь (я-то всегда думал, что это — один и тот же вокзал, что “человек рассеянный с улицы Бассейной поспал немножко, а потом взглянул в окошко” и оказался опять в Ленинграде), потом шли на Казанский.
Москва — это что-то пёстрое и необъятное: это — пузо носильщика, людское море, человеческие головы, кипящие в бульоне толпы, и Красная площадь с Мавзолеем, где спит дедушко, а все стоят в очередь, словно в универмаг за тушёнкой, чтобы посмотреть, как он почиет.
Ленин — Ленинградский вокзал — Мавзолей: этапы большого исхода на юг к папиному брату.
Москва постоянно разбегается по сторонам, как тараканы. Москва — это вокзал! Ну в крайнем случае Мавзолей.
Москва товарная, Москва Казанская с курултаями, аулами и цыганами, чёрным людом с золотыми зубами, с большими серёжками в ушах, аксакалами в чалме и маленькими женщинами в чём-то воздушном, газообразном, с глазами-миндалинами и в шароварах.
Ото всего этого идет какой-то необъяснимо-пряный аромат и веет сказками Шахрезады и про разбойников.
Москва — это пуп земли, где пузатый носильщик с усами, как у Буденного. И все такие важные, потому что живут в главном городе Всея Земли.
Мавзолей — Казанский вокзал — Ростов-на-Дону — это тоже, наверное, Москва, хотя кто знает? Видимо, не Москва — только Питер.
Целую вечность мы стоим в очереди к заветному окну на вокзале, где надо прокомпостировать билеты, до него вроде бы рукой подать, но время длится, как патока. Мы влипли во что-то, словно мухи, к окну нас не подпускает пиджак с лысиной. И вроде бы не пёс цепной, не лает, а поди обойди его — нельзя. Он, как Москва, загородил собой солнце и сам стал солнцем.
Казанское ханство, вокзальное хамство, Московское царство заполнили нас в плен. И поезд убежит от Ленинградского в сторону тепла, солнца, кавунов, больших ароматных яблок и баб с арбузными грудями (а может, впрочем, у них там арбузы, то есть кавуны вместо грудей?) и потащит за собой, словно одеяло, огромное пространство с полями, лесами, небом и землёй, в котором обитает папин брат. Но обитает без нас.
А может быть, он без нас и не живет там вовсе? Вот мы приедем, заведём его маленьким ключиком, и он запрыгает на своем “Урале”, как игрушечная курочка-ряба. Надо спешить, надо завести всю тамошнюю жизнь: лето, солнце, тепло, купание до посинения, прятки в лопухах и ловлю “телевизором” сазанов с чешуей, как жар горящей!
И вот мы уже в поезде. В поезде — пекло. Кажется, что злой волшебник, тот пиджак с лысиной, поймал нас и сейчас будет запекать в тесте, а потом слопает с пассажирами и поездом.
И его красные и мясистые губы будут лосниться сочной влажностью разрезанного пополам помидора, и глаза алчно заблистают, словно зеркало мраморного пола на Казанском!
Красные, разгорячённые, потные лица колышутся в жарком мареве, окна задраены, папа, добродушно улыбаясь всему свету, знакомится с какими-то новыми людьми, заодно и с пиджаком и лысиной. И она, лысина, оказывается чуть ли не родственником или другом его друзей, другом родственников или друзей, что одно и то же, и все весело и беззаботно хохочут, потом дружно кушают курицу, завёрнутую в газету, и помидоры с солью, макая их в спичечный коробок.
Красные и мясистые губы нового папиного друга лоснятся сочной влажностью разрезанного пополам помидора, он слопал курицу, а нас оставил на завтра!
А ночью он тихо на цыпочках крадётся ко мне, чтобы сожрать, но я убегаю, цепляя по дороге отцепленные на ночь папины протезы. Всю ночь мы бегаем друг за другом: лысина и красные мясистые губы — за мной, папины протезы за ним, а я за протезами...
Папины протезы — папины и непапины ноги, но — часть папы, непонятная и странная часть.
Он потерял ноги в войну, когда ему было лет десять, военный эшелон разделил его жизнь на до и после, и он потом, словно надрывно вырывался из-под колёс этого далекого и заполошного прошлого, которое страшно выло паровозным гудком, ходил и жил сильно прихрамывая.
А я вот стыдился того, что люди, особенно дети, пялились на его культи с праздным любопытством, с которым смотрят в зоопарке на обезьян. А ведь это — мой папа, и всё, что связано с ним — моё. Грубое, праздное, животное любопытство, лишённое жалости, и мой всегда такой сильный и весёлый отец, казалось, в такие минуты был бессильным, слабым. Без протезов он был не выше первоклашки.
Но под утро, когда весь поезд, все вчерашние знакомые и друзья, лысина в майке, пузатые, с волосатыми подмышками, словно с зажатыми под ними мочалками, озабоченные и весёлые, шли гуськом в туалет или пропадали в бесконечных лабиринтах прокуренных тамбуров и вагонов, папа прицеплял ноги и вырастал.
А я садился у окна и смотрел на то, как леса, ёлки, берёзы и осины бегут, сломя голову в обратную движению поезда сторону, уступая место большому бескрайнему и дикому полю.
Поле ширилось, как вольный выдох, длилось, и не было ему конца и краю.
Поезд тревожно и жалостливо гудел, словно пытаясь выразить весь свой неподдельный ужас или восторг от этого разбежавшегося вширь и вглубь простора.
Детство всегда просторно, словно рубаха на вырост. Туда умещается Ленинград, хутор Пролетарка и все мы с пассажирами и курами, помидорами и лысинами, пиджаками и голыми коленками девочек. Мы бежим стремглав через поля и леса, ночи и дни, закаты и рассветы, дождь, семицветную и торжественную, как хорал, аркаду радуги. Бежим, забыв про поезд и потеряв счёт дням и ночам.
А потом, когда уже и не помнили, куда мы и зачем, привыкнув к жизни в поезде, вдруг возникало откуда-то из-под насыпи большое пыльное солнце, дыня, а не солнце, но она слепила глаза и обдавала жаром.
На станциях вагон окружали поджарые казачки в сатиновых халатах, и в окна сыпались абрикосы и яблоки, горячие пирожки с мясом и картошка в укропе. И стоило всё это копейки.
А в раскалившимся добела Ростове-на-Дону-Москве, на вокзале, заполненном, словно печёными, но прочными стариками в фуражках с самосадом, стариками в шароварах с лампасами, мы покупали вкусное мороженое и долго шли куда-то дворами.
Потом садились на электричку и ехали обратно до полустанка, на котором поезда никогда не останавливались.
Ростов-на-Дону отпечатался в памяти мороженым. Наверное, это и есть мороженное, вафельная трубочка, захватившая изрядный кусок пышных облаков!
Мы прыгали на полустанок, давно вросший в землю, а папин брат, дядя Володя, муж тёти Зины, нас уже давно ждал на мотоцикле.
Мы подходили к нему, заводили его ключиком, а он заводил в свою очередь мотоцикл “Урал”, и мы начинали все весело прыгать на ухабах.
Мы ехали в лето, на хутор Пролетарку, подпрыгивая на ухабах, дорога стелила позади нас пыльный шлейф, подсолнухи кивали нам радостными головами, солнце слепило глаза, а высоко в небе застыла, как муха в янтаре, серая запятая ястреба.
После сытного ужина папа со своим братом громко хохотали и о чём-то оживлённо говорили до утра.
Конечно, ничего из того, о чём они говорили, я не понимал, меня больше волновала большая радостная улыбка солнца.
Оно росло тут, на огороде, и я подбирался к нему под вечер, вставая на цыпочки, как тать, и мне хотелось дотронуться до него рукой. Но толстый мясистый с жёсткими ворсинками, как у гусениц, стебель уходил куда-то ввысь. И рыжая голова его лишь укоризненно и высокомерно покачивалось свысока, как будто задиристо хотело, сплюнув сквозь зубы, процедить:
— А в лоб?
Иногда, впрочем, из солнца сыпались сёмочки, заполняя весь двор доверху, и тогда вся густая, похожая на уголь, который добывал папин брат, ночная тьма была большим деревянным амбаром.
А отец со своим братом на веранде под лампой, засиженной, словно мухами, звёздами южнорусской ночи, говорили и говорили...
Господи, как бы мне хотелось, чтобы всё это вернулось, чтобы я опять стал маленьким и несмышлёным и тонул, тонул в этой незабвенной задушевности и сердечной теплоте...

3

Как поссорились Павевтий и Люська

Дом шахтёра Павентия, или Пашки, был по соседству с нашим.
Началась ссора Павентия со своей женой Люськой весьма прозаично.
Была жара, солнце жарило, как сковорода.
Ничто, как говорится, не предвещало.
В этот день Павентий не работал. Поэтому делать ему было нечего. Он, как всегда, слонялся по двору, перекладывая какой-то хлам с места на место.
А поскольку ему это всё надоело, а он был ни в одном глазу, тут-то всё и началось.
Я был маленьким и не очень-то понимал, с чего начинаются ссоры.
И вообще как правильно надо начинать ругаться, кто должен первым выступить с предложением поругаться и т. д.?
Ссора!
Для меня ссора была, как спектакль.
Во-первых, потому что ссорились соседи, а я сидел за плетнём, меня никто не видел, а я видел всё.
А во-вторых, спектакль получился красочный, очень шумный, драма, гротеск, шум и гам, а в конце...
И вот стало быть, дядя Коля в старых армейских штанах с подтяжками и майке цвета брюквы очередной раз переложив хомут из привязи в сарай, с тоской посмотрел на погреб.
С такой тоской тоннельная тьма смотрит на просвет.
Люська, здоровая казачка с мощным торсом и красным лицом, крошила для свиней еду, картошку, морковку, ботву и прочая. Но бдительности не теряла и тут же перехватила этот взыскующий взгляд:
— Я те посмотрю!
— А чё? — сказал Павентий с вызовом, который не предвещал ничего хорошего.
— А ничё! — ответила Люська.
Её голос можно было бы сравнить со звуком набирающей обороты циркулярной пилы на лесопилке, где работал мой двоюродный брат.
Я частенько бывал на лесопилке, и мне нравился этот режущий тебя пополам скрежет, запах стружки, доски, бруса.
— Люськ, так ведь я выходной ётить?!
— Я те дам выходной ётить!
Слово за слово. Циркулярная пила набирала обороты, Павентий не уступал, хотя и был обречён. И вдруг внезапно случилось то, чего я никак не ожидал...
Павентий вскипел!
Когда закипал мой отец, то дома в Ленинграде он частенько срывал с петель двери, полки на кухне.
Казак всё-таки! — думал я, так положено.
Огненно-рыжий петух Павентия горделиво дёрнул гребнем на плетне. Драка!
Петя словно бы подбадривал своего хозяина, мол, не дрейфь, кто в конце-то концов хозяин в гареме?
И вот Павентий закипел, его старые армейские штаны пошли в наступление по всем фронтам.
Он молча зашёл в сарай и вышел оттуда с топором...
— Ну ударь, ударь! — Люська ударилась, как говорится, в амбицию.
Спектакль спектаклем, но я подумал, а не пора ли кому-нибудь вмешаться. Но странное дело, никто из соседей особого интереса к ссоре не проявил.
— И ударю, ётить!
— Нет, ты ударь, ударь! Тебя заберут и посодят. Дьявол ты этакий. Отец твой, Масюк, дураком был, мать вашу, царствие ей небесное, умаслил. И ты такой...
Пожалуй, как я догадался потом, замечание Люськи насчет дяди-Пашиного отца было немного лишним. Или, как говаривал мой дядя Вася, окончивший университет в Ленинграде, чересчур.
И Павентий, подтянув подтяжки на армейских штанах-галифе, пошёл в атаку. Но не на Люську, как следовало ожидать, а на крыльцо мазанки.
Павентий обрушил боль ущемленного мужского самолюбия на крыльцо!
Рубил он отчаянно и гневно. Люську, казалось, такая диспозиция вполне устраивает. Она даже подзуживала супруга:
— Давай, руби! Да-ва-а-й!
Ну а поскольку супруг не унимался, пила, вдруг тонко взвизгнув, заголосила:
— Ой, бабоньки, что же ирод ентот со мной робит?
Далее всё пошло, как я потом понял, по заранее заготовленному сценарию. Соседи, наконец, очнулись, тётя Люська с театрально распущенной косой металась по хутору. Мой дядя, наконец, лениво вышел из хаты и сказал:
— Павентий, заканчивай давай, гляди, хлопец мой напужался!
Далее был финал, полный самого отчаянного драматизма.
Мой дядя на крыльце, голова Павентия, склонённая на крыльцо, словно голова Иоанна Крестителя. Голова отдельно от Павентия кричала:
— Толя, руби, бл..ть!
Истошные вопли Люськи, разнесшиеся по всему хутору. Казалось, что она кричала сразу во всех дворах и сразу за себя и за всех хором.
Потом как-то сразу стемнело, петух с важностью председателя совхоза пошёл топтать несушек, меня увели в хату вечерять.
А потому возник незапланированный антракт.
В финале на крыльце с топором икал то ли от горя, то ли от счастья пьяный Павентий. Возле него на изрядно покосившемся крыльце возлежало орудие возмездия. И сидела с распущенными волосами плачущая Люська, перешедшая на тихий, вечерний фальцет:
— Милый ты мой, соколик, дорогой! Самый любимый, самый коханный...
— Люська... - хотел, видимо, было сказать Павентий, но не смог. Початая четверть самогона блестела потными боками на порубленном крыльце.
Потребности его, как говорится, на сей раз разошлись в разные стороны с возможностями. Слезы градом брызнули на армейские штаны со штрипками.
— Люська. етить! Я ведь выходной...
Я никак не ожидал, что ссора кончится именно так. Поскольку завязка был крута и сурова. А кончилось всё неожиданно, впрочем, только для меня. Все соседи это спектакль, оказывается, уже смотрели.
Эка невидаль!
Бьёт, значит, любит!

4

Дядя Володя

В речи дядя Володи какая-то суровая музыка простора и жизни: Новосинеглазовский; зверосовхоз “Октябрь”, Чингирлау, Верхняя Ослянка, Павда, Губдор, Егорлыкская, Карловка, Рыбная Слобода, Белая Холонуница, Ворсма, Потьма, Калач, Пристень, Сковорода, Обоянь, Мантулинская, Спасс-Бобровск и т. д.
Всё это были поселки и выселки, сёла и деревни, годы странствий и километры пространства, города и станицы, где папин брат то ли работал, то ли его мотало в поисках призрачного счастья. И всё это тепло и загадочно жамкало коровьими губами, мычало и подначивало, подмигивало и надсадно кряхтело из своего далёкого прошлого.
Выдропужск и Степурино — незнакомое и дикое пространство звуков и запахов, застывших в имени, словно козинаки в сахаре.
В Выдропужске дядя, поди, пугал выдр, выпучивая, словно хочет остудить чай в золотистом блюдце, большие губы. Потом по степи и бездорожью брёл в больших болотных сапогах наугад, и была пурга, и всё смешалось, и стало Степуриным, где жили мои родственники по матери — Степановы.
После войны было голодно, и они со старшим братом, моим отцом, много скитались, а кругом везде была нужда, она глядела голодными и маленькими, прищуренными от страха глазами и всего боялась. Однажды в одной из станиц им даже не дали напиться воды: пожалели!
Потом папин брат работал в какой-то геолого-разведочной экспедиции, потом — начальником склада, а ещё — шахтёром и так далее.
География его скитаний и есть карта страны, в которой он жил, а умер уже в другой. Но сначала всю её вымерил своими сапогами, проверил на прочность большими цепкими пальцами, обнял тёплыми ладонями и осенил радостною улыбкой. Такой ясной, простой и глупо-радостной улыбкой, глядя на которую хотелось по-дурацки улыбаться без особых на то причин.
Папин брат щекотал тёплое подбрюшье ночи бархатным своим баритоном, а я сидел на остывающих ступеньках веранды, вдыхал сумерки и слушал.
И мне казалось, что все эти Нижние Затрепки и Попустилово, Брандохлыстово и Телятино — и есть тот сказочный мир, где леший бродит и русалка на ветвях сидит. И я придумывал каждой местности свою сказку, свою песнь о вещем просторе.
В Затрепках он потрепал за ушами большого мохнатого пса, который сиял от радости влажными от счастья, словно звёзды на небе, глазами, или получил затрещину в училище, где мастер в военной форме, бывший фронтовик с пустым рукавом, учил его уму-разуму.
В Брандохлыстово жил брандмейстер, который прятал в сарае скрученный петлёю, словно гадюка, готовая к прыжку, брандспойт. И ещё там были — хлысты. Хлысты хотели, чтобы брандмейстер радел вместе с ними, но он, обозвав их бандитами, выпустил струю из брандспойта. Струя воды хлестала хлыстов, а они были хлипкие и молились неистово своему хлыстовскому богу, который на самом деле был гадюкой и заколдовал их всех...
Когда над мазанкой всходила полная и молодая, как грудастая казачка, луна, сгущалась цветочным мёдом на пасеке тьма, Телятино голодно мычало в хлеву, Чингирлау свиристело цикадами за соломенным забором, Рыбная Слобода сочно и смачно била плавниками по лунной дорожке, дрожащей мелкой чешуйчатой, горящей, как жар, гладью, Карловка шелестела осокой, большущей, как борода у карла Маркса, Сковорода шипела выжарками и брызгалась салом.
Тогда и отчасти сейчас всё это для меня какие-то далёкие и недостижимые, как солнце на огороде, понятия и вещи: голод, колоски, шестидневка, проходка, чёрная касса, Сталин, Хрущёв, репер, етить твою мать и т. д. Или — мрачная сказка, рассказанная на ночь. Поскольку всё оно ухало поразбойничьи голосом Высоцкого и топорщилось усами Сталина, доброго дедушки с ласковым прищуром, которого почему-то вся станица называла сволочью.
Папин брат пил первач, зычно крякал, закусывая острым перцем, и начинал свою новую песню...
А я думал, что вот сейчас из кустов выйдут Логдуз с Кукобоем, а за ними выползут толстые Лаптиха и Носсовая, Максатиха и Няндома сгребут меня в охапку, запихнут в большой и пыльный мешок, а Коноша и Вытегра будут хохотать над тем, как я реву, пытаюсь вырваться и не могу.
От Логдуза меня пробирал озноб, а с отвратительной и страшной нетопыриной харей Кукобой погружал в кромешный ужас. И только ласковая Лаптиха обнимала лапотным, лыковым, избяным своим теплом, а рядом с длинным, утиным носом, Носсовая, всюду совавшая свой утиный нос, говорила скороговорками простуженным своим голосом, в нос:
— Байстрюк!
Максатиха, толстая дюжая баба, от которой пахло молоком, зазывала телка по прозвищу Нян домой, а он вырывался и убегал от неё в осоку.
Густой, как мазут, ночью я долго не мог уснуть, ворочался, из деревянной тишины веранды, закутанной в прохладу, доносился хриплый, разбойничий голос Высоцкого, и казалось, что погано хохочет тьма.
Вот так на свет Божий из ночной тьмы, детских страхов и сказок появился хутор Пролетарка, куда мы приезжали на лето всей семьей.
Пролетарка — остаток казачьей станицы под Новочеркасском, где казаки перемешались с цыганами и хохлами в винегрет.
Помню их говор, вернее — х(5вор, гутор. Гремучая помесь украинского с русским, суржик. В памяти остались слова: дебаркадер, терикон, цибарка, кавуны, гарбузы, байстрюк, вечерять, варэники з вышней, усё.
И ещё — солнце.
Глаза слепнут от света. Пыльная дорога, бегущая от станции и низенькой платформы, где поезд стоит минуту, среди подсолнухов с солнечными коронами. Вдоль дороги посадки жердел, на которые тут никто и никогда не обращал внимания, а мы в Питере покупали их в магазине!
В хуторе живут шахтёры и доярки. Брат отца, один из четырёх братьев, дядя Володя, работает на шахте под Красным Сулином.
Когда мы на “Урале” едем за дядей Володей вытаскивать его из-под земли, я сижу в теплом кожаном коконе коляски, которую бросает на ухабах.
Из шахты выходит чёрный человек, улыбаясь широкой дядиволодиной белозубой улыбкой и говорит дядиным голосом. Так широко и открыто может улыбаться только мой дядя.
Дядя Володя!
Черный шахтёр и это и есть — папин брат, мой дядя Володя. И мы едем домой, где он становится красным. Особенно, когда с аппетитом, смачно уписывает украинский борщ с чесноком и красным перцем...
Однажды я, глядя на то, как дядя закусывает стопку первача перцем, решил попробовать весь этот шумный и пёстрый мир на зуб. Тётка Зина дала мне маленький стручок, я осторожно откусил его, и внутри меня случился пожар. Перец горел и дымился, как кокс. Меня еле-еле успокоили и отпоили каким-то компотами. А дядя Володя смеялся громче всех...
— Терпи, казак!
И я обиделся на дядю. Я дулся на него целую неделю и не ездил за ним на шахту. А тётка, сверкая цыганскими очами, её мать и была цыганкой, обозвала меня за это байстрюком. И я думал, что тётя — ведьма и по ночам летает на метле, рассыпая по небу алмазы и яхонты из своего кованого сундука.
Но потом я купался в речке Кундрючке, нырял с Крутояра, ловил с дядиной пристани сазанов, ходил за хлебом, и пожар угас, все обиды забылись.
Тёплый и вкусный хлеб привозили в лабаз раз в неделю, и его покупали мешками.
Однажды я ужасно насмешил очередь казачек, ждущих хлеба, попросив продавщицу отпустить мне сто граммов леденцов.
В станице всегда, если что-то брали в магазине, то килограммы, десятки и сотни: мешок булок или буханок, метры ситца и литры масла. Но я был маленький, а мир вокруг меня — огромный и чужой.
Необъятных размеров жёлтая, как дыня, луна висела над огородом дяди Володи. Чёрное бархатное одеяло ночного неба было утыкано крупными изумрудами звёзд, которые по ночам рассыпала летающая на метле тётя. Хор цикад заглушал голоса папы и дяди, которые о чём-то спорили, сидя на крыльце...
Папа и дядя — братья! Этого я никак не мог понять. У меня был братик, но он был маленький, а разве взрослые братья бывают? У взрослых нет ни братьев, ни сестёр, ни мам, ни пап. Им это ни к чему. Ведь они все — большие!
От крыльца дома-мазанки у меня ощущение прохлады и чистоты. В хату меня почему-то не пускают. Я обретался по большей части на дворе с цыплятами и на крыше, где сушились вишня и жердёлы, и на кухне. Спал на соломенном тюфяке под вишнями.
Однажды цыплёнка задушил ёжик, и все ругались на ёжика, а я никак не мог понять, как это такой добрый ёжик из мультика задушил цыплёнка.
Мой мир стремительно взрослел: там возникали загадочные существа с диковинными названиями: сука, “телевизор”, девочки с длинными ногами и короткими юбками, сосед Витька Пантелейчук, и другой сосед Жмых в соломенной шляпе, жужелица, баба Лиза, гадюки и т. д.
А ещё была белая мазанка, хата, в которую я заходил в с ощущением запретной тайны. Окна в хате занавешены, ставни закрыты. Там что-то такое творится, там живут сказки, там скрывается тайна этой казачьей жизни и страх с тараканьими усищами. Туда маленьким нельзя. Там — злой из казачьей колыбельной угомон:

Бай-бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Гоше спать не мешай!
Уж ты, Гошенька, усни,
Угомон тебя возьми...

5

Цыганка

У тётки Зины мать была цыганкой.
Цыганка, подари цыбарку!
Мать моей тётки курила махорку. Махорка пахла печкой, степью, терриконовыми дымами, домом и газетой.
Газета дымилась, табачок в ночи горел, как уголья в печке.
И мы, дети, знали, что она — колдунья. У неё была цветастая шаль, в которой утопали наши детские мечты, страхи, болезни и сны. Она умела заговаривать боль.
Она выглядывала из окна, а нас в жару бросало в холод.
Бабка Лиза знала о нас всё. И даже больше. У кого мы воруем сушёные жердёлы, где купаемся и что курим и даже пьём.
Однажды бабка Лиза зарубила топором свою собаку. Собака понесла. Просто взяла топор и ушла с Тобиком за сарай.
Тобик оказалась сукой.
Для неё что собака, что курица, все равно.
Мы боялись Лизу. И всех цыган.
Вот они — цыгане — топором по темечку. Жизнь как языком слизали. И прощай, как звали.
Когда я убегал с мальчишками, мама говорила, что меня украдёт цыган.
Махорка бабки Лизы пахла тревогой.
Однажды, когда было жарко, как на сковородке, я, гуляя вдоль Кундрючки по огородам, спустился в погреб напиться холодного компота.
Край хутора, где по соседству жили мои дядья и тётки, был моим. Я пасся на огородах, как молодой бычок.
В погребе было темно и холодно. Я пил холодный вишневый компот, он капал мне на грудь и в штаны, но вдруг я увидел два злых пылающих цыгаркой уголья, затем раздался бас бабы Лизы:
— Ты чего прям из банки хлебаешь? Не мог что ли в чашку голить?
Бабка Лиза, цыганка. Такая страшная и злая со съехавшей набок косынкой, где тонули все наши детские страхи, боли и сны!
Я очень испугался, подумав о том, что бабка Лиза меня сейчас украдёт, языком своим слижет, а потом зарубит, как Тобика. Зарубит топором за сараем.
Цыгане детей воруют!
Больше в этот погреб за вишневым компотом я ни ногой. Пропади он пропадом, компот этот!
Солнце в детстве висит высоко. И ещё оно крутится, как колесо от велосипеда. Быстро и весело.
Я купался, ловил серебристых, блистающих, как богатыри кольчугой, сазанов, влюблялся в соседскую Ксюху, разгружал с пацанами горячий, пахнущий печёной корочкой, ноздреватый хлеб в магазине и про бабку Лизу забыл совсем.
И вот как-то раз Виктор, сын бабки Лизы и брат моей тётки, уехал, как сказали мои друзья, Сыч и Ковтун, крутить любовь на моторке с дочерью Жмыха.
Крутить любовь?! Как ее крутят? — не понятно, как у коровы хвост, что ли? И нельзя ли её крутить в хате, зачем так далеко пилить, на моторке?
Все эти проклятые вопросы крутились в голове неотвязно, как мухи.
Жмых был нашим соседом. У него в огороде были такие большие кавуны, что казалось, что Жмых надувает их насосом. Жмых носил соломенную шляпу с большими полями и солдатские портки c тесёмками.
И он курил махорку, рассыпая её по газете, слово сеятель. Когда он щурился своим загорелым, как печёная картошка, лицом, казалось, что он улыбается
Ну так вот дочь Жмыха — Алёнка — была красавицей. Казачка, её загорелые икры сводили меня с ума. А глаза были чёрными, как ночь, или даже, как мы называли её, жужелица.
Угольный шлак!
Алёна только закончила восьмилетку в хуторе. Собиралась поступать в торговый техникум в Таганроге. Но поехала крутить любовь с Витькой на моторке по протоке Кундрючки.
В протоке крутят любовь, как кино в кинотеатре!
Весь хутор словно проснулся. Но все возле магазина или в кино, радостно лузгая сёмочки, почему-то отчаянно ругали Алёнку, называя ее лярвой. А Витька вроде бы и не был виноват.
Цыган — что с него возьмёшь?
Прошла неделя, и как-то под вечер разнеслась весть: Витька разбился.
Говорили, что будто бы он был пьян и наехал в темноте на топляк.
И мне казалось, что всё так и должно было кончиться. Ведь цыгане — страшные. Крадут детей, убивают собак.
Протока, Витька, Алёнка, топляк...
Впереди август, гарбузы, речка Кундрючка, Крутояр, купание, сазаны, счастье...
Однажды я побежал за удочкой в сарай по горячей, как сковорода, жужелице.
Жужелица жалила пятки сковородным жаром.
Я забежал за мазанку, обогнул хату с распахнутыми от жары окнами. На крыше сарая сушились ароматные жерделы.
Важно шёл мне навстречу петух с огненным гребнем. И вдруг в глубине окна соседней хаты я увидел лицо бабы Лизы со съехавшим набок цветастым платком, в котором прятались наши тайны, страхи, боли и сны!
Лицо её, казалось, было чёрным. Чёрные волосы словно поседели. Глаза выжгли лицо, такие они были большие и чёрные, расплавленные, как жужелица на солнце.
Бабка Лиза плакала. Он потеряла сына. И я остановился даже.
Как же, думаю, такая злая, которая убивает собак и курицу ей убить все равно что высморкаться, а тут плачет?!
Цыгане разве плачут?
Я подкрался ближе и услышал, как бабка Лиза словно пела, нашёптывала что-то. То ли песню, то ли заговор какой, чтобы заговорить боль, большую боль, которая вошла в её двор и хату со светлыми ставнями без спроса:
— Ой ты божечки, боже, со мАнгэ тэ кирА? ман о дукхал... на уджА...
Слова были похожи на песню. Но я ничего не понял. Понял только одно: бабка Лиза, злая бабка Лиза плачет. Значит, она не злая, она притворяется злой. А может, и вовсе не злая?
А потом моё лето умчалось колесом. Велосипед выкатил меня за деревню, моя Пролетарка пропала, как вороний глаз в вечернем небе.
Много времени утекло сквозь пальцы. С тех пор я не видел бабку Лизу. Она, верно, ушла в ту страну, где её родичи, романы, жгут костры и поют бесшабашные песни о любви. Смолят махорку и пьют вино.
Но память о ней, как отблеск от зеркальной глади пруда, её сын, и песня цыганская, протяжная, тревожная и горькая, как плач:
На уджА!
Бабка Лиза!
Ты, как вплетенная пёстрая лента в волосы красавицы Вальки, вихрь, вьющийся на ветру.
Вспышки памяти, из дальней тьмы, из далека долгого и давнего.
Обрывок детства моего, совсем-совсем дальняя моя родня, седьмая вода на киселе, песня моя цыганская...

6

Красивый

На Хуторе меня дразнили Красивым.
— Красивый приехал!
Я обижался на Витьку Пантелейчука. Это он придумал. Вот оборву ему всю вишню, будет знать, будут ему вареники з вышней!
А дразнила Красивым меня красавица Валька!
У Вальки были светлые, словно выгоревшие, волосы, длинные, как у русалки, синие глаза, стройные загорелые ноги, которыми она взрывала, когда бежала за мной с криком “дурак” ситцевое поле цветов своего платья.
Не влюбиться в Вальку невозможно. И я влюбился до потери памяти. А она дразнила:
— Красивый приехал!
Я старался быть таким же, как пацаны, пробовал курить, ругался, сплёвывал в крапиву, но, конечно, угнаться за пацанами мне было не дано.
Валька это понимала и пуще прежнего смеялась надо мной:
— Красивый приехал!
А я ей говорил:
— Валька! Я украду тебя, мы уедем в Питер. И я покажу тебе Эрмитаж, ты будешь жить в Эрмитаже, как царица!
Поедешь? Я подарю тебе черевички, дура!
— Брешешь, Красивый! Вы живёте вчетвером в однокомнатной квартире. Мне Юрка, брат твой двоюродный, сказал, я замуж за Витьку пойду. Пантелейчуки богатые. У них старший брат в морфлоте служил, сейчас работает в Ростове на фабрике. У Витьки сберкнижка, корова и мотоцикл. Они машину покупают. А у тебя что?
— А я... Красивый...
Однажды вечером мы играли в прятки. И мы с Валькой спрятались в камышовой времянке, где спал сторож в яблоневом саду.
Был жаркий июльский вечер. Яблоки качались на ветках, как дюжий кулак.
Было душно и темно. Я обнял Вальку, упругую, вёрткую, загорелую, от неё пахло вишней, соломой, молоком.
Я держал Вальку в своих объятиях и не знал, что с ней делать?
Папка не рассказал ведь... А пацаны безбожно врали или матерились.
Томная, тающая в моих детских объятиях Валька.
Наверное, я должен был её поцеловать? Но что и как?
Я хотел поцеловать её, прижал её к себе, ощутив, как упрямо всколыхнулись маленькие упругие груди под ситцем, но она, изогнувшись, словно гадюка, вывернулась и убежала...
И лишь потом мой брат Юрка сказал, что Валька рыдала всю ночь, и отец её утром послал на бахчу к родственникам, чтобы не болталась почём зря с мальчишками.
Больше Вальку я этим летом не видел...
А на следующее лето она уехала к родственникам в Таганрог.
Где, что, как сейчас Валька?
Вышла замуж, растолстела?
Торгуешь украинской колбасой и салом на колхозном рынке в Ростове? На улице Дзержинского?
Семочкоми или трусами, носками или бюстгальтерами, ловя очередную мощную тётку, словно в сачок, в безразмерный лифчик?
Я любил тебя по-детски. А значит, бескорыстно. По-телячьи, как гутарила моя бабка Зина.
Сколько воды утекло, Валька! А сколько женщин любило и не любило меня?
Но всё ушло, а ты, твой жгучий взгляд, твои очи чёрные, чёрт бы их побрал, прожигают эту толщу лет, как плотный туман маяк. И сияют в ночи, как звёзды.
Детская любовь — самая первая и жгучая, как глоток первача, когда перехватывает дыхание и мутнеет в галазах.
Хорошо и сладко!
Я видел Валькку мельком на следюущий год, когда уже повзрослел. Она порхала там, вдали, в невозможном прошлом, светлом, как тюлевые занавески или кружевной платок в красном углу под иконами и издалека.
Она смотрела на наш край, смеялась с подругами. И смех этот ранил меня, как оса.

Хор

И я вспоминал бесшабашную песенку:

Никто нас в церкви не венчал,
А вся душа горит в огне.
Зачем, казак, ты в степь умчал
На вороном своём коне?

Знамо дело — зачем?
Бежать бы быстрее лани от этой дикой красоты!
Спастись от неё нельзя, поддаться — значит пропасть!
Я теперь только знаю:
казачка — страшное дело, самая красивая, ей надо сдаваться сразу, покуда она на тебя не взглянула.
Змея подклодная, змеиный выползень — вот ты кто!
Вот и умчало меня прошлое на вороном своём коне, чтобы не видеть этот пожар разгорающихся страстей!
Эти загорелые лодыжки, эти зубы, которыми она, улыбаясь, разгрызала меня пополам. А еще при этом сёмочки лузгала. Погибель полная и неотвратимая!

Ах, судьба моя, судьба, ах, судьба,
Ах, судьба моя, скажи, почему,
Ах, судьба моя, разлука-судьба,
Я ответ никак найти не могу?

А Лев Толстой в “Казаках” нашёл, кажется, ответ на этот вопрос: “А я только одного и желаю: ...желаю жениться на простой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастия, которого я недостоин”.
О, наивный Оленин, о оленьи мозги! Разве можно жить со стихией, грозовой тучей, громом и молнией, который тебя испепеляет?
Да ещё лузгает при этом сёмочки. А с неё всё, как с гуся вода!
Вот его избранница:
В то время как он выходил, Марьяна, как была, в одной розовой рубахе, но уже до самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из сеней. Быстро постукивая по сходцам босыми ногами, она сбежала с крыльца, приостановилась, порывисто оглянулась смеющимися глазами на молодого человека и скрылась за углом хаты.
Твёрдая, молодая походка, дикий взгляд блестящих глаз из-под белого платка и стройность сильного сложения красавицы ещё сильнее поразили теперь Оленина.
Да что там Оленин?
Любой от этой раны не излечится до конца своих дней.
До революции, как известно, казачки гордились своим происхождением — “не боли болячка — я казачка”.
Казачки избегали браков с людьми не из своего сословия и с чужестранцами были неприветливы.
Вот и Оленин, в конце концов, оказался не люб. А тот, что люб, Лукашка, ускакал на вороном своём коне в край, из которого нет возврата.
Говорят, что казаки упорно берегли своё племенное лицо, как девица невинность. Самонравной казачке было чуждо чувство подражания в поведении, поступках и одежде. Она всегда подчёркнуто проявляла свою принадлежность к казачьему роду и гордилась этим.
Но всё переменилось после революции. Казаки начали активно скрещиваться с цыганами, хохлами, евреями, греками и всеми, кто под руку попадался. В результате получилась гремучая смесь и страшная красота.
И вот уже жгучая красотка Аксинья из “Тихого Дона” мечется между мужем Степаном, Гришкой, а потом ещё и барином Евгением:
Падко бабье сердце на жалость, на ласку. Отягощённая отчаянием Аксинья, не помня себя, отдалась ему со всей бурной, давно забытой страстностью. А когда схлынула небывало опустошительная, помрачающая волна бесстыдного наслаждения, она очнулась, резко вскрикнула, теряя разум, выбежала полуголая, в одной рубахе, на крыльцо. Следом за ней, бросив дверь открытой, торопливо вышел Евгений.
Бесстыдная, опустошающая, умопомрачительная!
Ох, да что там гутарить! Я застал этот пылающий пожар казачьей красоты уже затухающим, но и этого было достаточно, чтобы помереть только от взгляда на эту медузу-горгону, казачью прелесть. Спастись от этого взгляда ни у кого не получалась.
И что делать, Валька?
Скажи!
Ведь когда ты люб казачке, она ни за что тебе не даст об этом знать. Да ещё и подтрунивать будет над твоим чувством, лузгая сёмочки и приговаривая своё знаменитое:
— Тю!
А про себя думает, змея подколодная:

Зачем всех в мире лучше ты,
Как солнца свет, когда темно...

Наглая, злая, красивая зараза! Такая, как Лушка из “Поднятой целины”:
Давыдов хотел было закрыть дверь в свою комнату, но увидел Лушку. Она сидела на лавке, по-мужски широко расставив ноги, туго обтянув юбкой круглые колени, покусывала подсолнечные семечки и безмятежно улыбалась.
— Семечек хочешь, председатель? — спросила она смеющимся низким голосом. Тонкие брови её слегка шевелились, глаза смотрели с открытой лукавинкой.
— Ты почему не на прополке?
— Сейчас пойду, видишь — одетая во всё будничное. Зашла сказать тебе... Приходи сегодня, как стемнеет, на выгон. Буду ждать тебя возле гумна Леоновых. Знаешь, где оно?
— Знаю...
И что делать? Как быть? А брать её силой и, если останешься при этом живой, увозить в город?
Здесь весь этот суржик сглаживается. И будет эта Лушка или Аксинья обыкновенной городской истеричкой, скучной и предсказуемой. Но зачем и кому она нужна такая?

Зачем взлетел ты на коня,
Умчал в лазоревый рассвет?
Ни у тебя, ни у меня,
Ни у судьбы ответа нет!

Нет, лучше сразу сдаться, а там будь, что будет!

Ах, судьба моя, судьба...

7

Свадьба

Однажды в Ростове-папе много позже своего беззаботного детства и безнадёжной влюбленности в Вальку я был на свадьбе своего двоюродного брата Юрки.
Как сейчас помню этот хоровод...
...Солнце летом встаёт рано и занимает удобную позицию над пожарной каланчой возле железнодорожного вокзала, чтобы ничего не упустить.
Небо сияет голубизной, словно отрез ситца на прилавке.
По остаткам бульвара вдоль улицы Коммунистической бродят: лохматый вьюнош, пьяный в хлам со спущенными штанами, только что сошедший с московского поезда, выписывая на асфальте кренделя, как фигурист; стайка цыганок с неумытом выводком, нетрезвый бомж с дубовым веником и т. д.
Все остальные разошлись по магазинам и кафе, где за кружкой пива, закусив удила под пристальным взглядом жены, что твоя очковая кобра, отмокает после вчерашнего ростовский обыватель.
Дородная супруга с лицом цвета плиточного чая с ужасающей соседей важностью поедает картошку фри, запивая её пивом, пластмассовый стульчик скрипит под тяжестью обстоятельств.
Супруга аппетитно жует картофель фри. Выходной катится к своему апогею. А потом в чёрных лосинах, которые она носит с подлинным достоинством, с каким в Москве выходят из “шестисотого”, кобра в лосинах ставит долговязому супругу в графе “супружеские отношения”: ЗАЧЕТ.
Бабушка с большой хозяйственной котомкой спит на ходу возле бочки с квасом. Собака, высунув язык, словно сдвинутый набок галстук, лежит в теньке под бетонным забором, огородившим гектар бесхозной крапивы.
Все скучают.
Возле рынка, обнесённого бетонным забором, в пыльной тени тополей, располагается здание загса, где перемешанные, словно “ёрш”, гости в нетерпении с самого утра, чтобы успокоить нервы, разминаются разливным рислингом, пивом и коктейлями.
А потом, свесив грустно голову, пасутся в скверике, качаются на детских качелях и от нечего делать ржут.
По улице Коммунистической, пыльной, словно кладовка с ведрами и шваброй, к Вечному огню, спотыкаясь и подпрыгивая на кочках у плаката “Ростов-на-Дону — город нашей славы трудовой”, лениво подтягиваются вереницы машин в лентах и с куклами.
У резиновых кукол с перетяжками на ляжках сытые лица вампиров. В машинах, упоённые важностью момента, лежат свидетели с обеих сторон, гости, друзья, близкие и беспокойный, словно с занозой в попе, фотограф.
Фотограф выискивает нужный ракурс. Ради ракурса он готов вывалиться из машины, забежать вперёд, провалиться сквозь землю и воспарить на манер воздушного шарика над суетой, а после, мерзостно запищав, вернуться в салон.
Бесконечные вереницы кортежей для общего снимка задерживается возле Вечного огня, сворачивают к вокзалу, чтобы — пофорсить перед вновь прибывшими в город дачниками и старушками с корзинами яблок.
Из маленького окошка палатки “Сила чебуречная”, напоминающего дот, и киоска с киношкой, где целый день, как оглашенный, вопит благим матом магнитофон, на жениха и невесту, улыбаясь, пялятся продавцы-таджики.
Еще вчера жених с невестой проводили свой культурный досуг возле чебуреков, приобретали на вечер свежий боевичок или эротику с силиконовыми титьками, а потом — вполне удовлетворенные — шли себе восвояси. А сегодня они вроде бы уже ни при чём. Вроде бы и нездешние, а туристы, пытливо всматривающиеся в достопримечательность так, как будто хотят выискать клеща.
Или просто водитель, которому кричат сразу все, кому ни лень, поворачивай направо, налево, прямо, давай — дуй назад, сдуру или совершенно выжив из рассудка, жмёт к кассам дальнего следования, словно у жениха с невестой под парами поезд в Анапу, свадебное путешествие, Анталия и так далее.
Женитьба — дело умопомрачительное.
Поэтому в субботу весь Ростов-папа встает на дыбы, как гнедая. Свадебные кортежи создают необходимую по такому случаю суету и пробки.
Загс обложен частоколом пустых бутылок шампанского. Женихи, невесты и свидетели, кажется, сразу во всех переулках, палисадниках, на автобусных остановках, на деревьях и даже на крышах домов. Они стрекочут, как сороки, и вприпрыжку перелетают с ветки на ветку.
Иногда даже кажется, что и общественный транспорт, быкастые и вертлявые “пазики” перевозят не осовевших от жары и пыли пассажиров, а многочисленную родню из Сулина, Шахт или даже из Зверево, свидетелей и прочую сволочь.
Пыль в городе стоит столбом или даже бетонным забором. Сквозь тучи пыли несутся вскачь свидетели в блестящих с искрой, словно фейерверк, пиджаках в талию, с букетами и так запросто от нечего делать. Свидетелю положено нестися вскачь. На то, чтобы ходить, он не имеет никаких оснований и санкций.
И вот в субботу весь Ростов-папа с утра куда-то или откуда-то бежит.
Одни бегают угорело по городу, то ли отстав от кортежа, то ли перепутав свой с чужим, другие то ли ищут и не могут найти невесту или жениха, тещу, тестя, свекровей, пьяных гостей, разбредшихся по городу, как коровы, черта лысого!
Свидетель, как мошкара, скачет по всем сразу лестницам вверх и вниз с мобильным, напоминающим чемодан.
Какая-то нетрезвая со вчерашнего дня заспанная харя в майке и бриджах с тесемочками по бокам несет с рынка котомки, другая точно такая же ему навстречу прёт на рынок. Полицейский в остервенении крутит палкой у виска.
Всеобщий круговорот вещей в природе.
Всё кружится, прыгает, смеётся, кричит, дерётся, бузит, егозит маленькими и кривыми, словно прикроватная тумбочка, ножками, подпрыгивает вверх подобно комете с вырывающимися из-под сопла языками пламени. еще кричит: горько , ура и браво !
Женихи, невесты везде и всюду.
Какой-то лысый с пузом дядька и с красным, как кирпичный забор возле ликеро-водочного завода, лицом кричит по телефону, что надо заскочить за кольцами, купить двадцать ящиков водки, потом срочно в загс. А там уже гости, разукрашенные, словно клоуны, видео, фото.
Фотограф командует армией гостей, не вмещающихся в объектив: улыбочка, ещё раз, жених возьми невесту за руку, поцелуй её, все смотрят на меня, сейчас выпорхнет бутерброд с колбасой!
В магазине “Связной” тоже — свадьба. С выпученными глазами плачущую невесту таких необъятных размеров, что она вся выпирает из платья, словно тесто из кадки, ведут под уздцы подруги.
Свадьба слоняется по городу без толку, так как до банкета полтора часа и надо как-то продержаться. Да ещё жениха нет, как назло. Или хорошо, что нет, пока...
Рядом с невестой ходит какой-то пузатый мужичок с усиками и в шортах, с беспечной походкой друга семьи.
Белый идёт невесте, поскольку невинность она утратила задолго до того, как задумалась о замужестве, так же, как корове махорка. Мало того, выражение лица у неё какое-то победоносное и хищное, как у щуки.
Даже как-то жалко, что жениха нету. Мово братана двоюродного. Интересно было посмотреть, как она его ест, медленно пережёвывая!
К Вечному огню подъезжает очередной дежурный свадебный кортеж. Из двери выпрыгивает жених и победоносно вздевает руку вверх, словно футболист, только что заколотивший гол воронежскому “Факелу”, потом вдруг пускается в пляс перед дверью машины, в которой только что прибыла невеста
Он победил, он вытащил счастливый билет...
Чёрт его знает, а может, и мне тут заодно жениться?
Жениться и жить себе где-нибудь на окраине, в доме с огородом, лопухами и соседским тузиком, тявкающим, словно синкопа в джазе, но не в центре, на улице Коммунистической, который утюжат рейсовые “пазики”, громыхающие по мостовой, как старый комод с посудой.
В этом городе всё запросто, хотя полгорода работает в Москве и привозят из неё ненавистную мне спесивость, которой потом подолгу любуются, как жених своей невестой.
А — что?!

8

Кино
Хор


А ещё был в хуторе клуб...
Клуб, вернее сказать — деревянный сарай, заполняла разношерстная публика: старики в кителях и без погон, но в фуражках с околышем, толстые, задастые, красивые с телячьими губами, девки в цветастых полушалках, всегда босые мальчишки с бритыми затылками, влезавшие в окно, и осанистые казачки.
В этой осанке горделивое ли прошлое, казачье упрямство или строптивость. А может, в жилах казаков течет не кровь, а Дон, а крепость их самосада настояна на дремучей древности с конными походами, степными кострами, как в песне “Когда мы были на войне”:

Но я не думал ни о чём,
Я только трубочку курил
С турецким горьким табачком...

А ядрёные девки на бахче растут рядом с пузатыми кавунами и дынями?
И вот этот древний Дон вваливался в деревянный сарай, словно казачья лава в стан противника. Сарай трещал по швам. Казаки приходили в клуб со своими табуретками, прогретое за день деревянное чрево клуба не могло вместить всех желающих, а с табуреткой можно сидеть где попало и как попало.
И вот земляки моих предков, все сплошь родня на седьмом киселе, Поповы, да не родственники, грызли сёмочки, громко сморкались, смеялись и орали, когда, вдруг потемнев, по экрану словно расползалось грязное пятно: “Сапожник!”.
Помногу курили. А на экране, собственно, на белом прямоугольнике простыни, натянутой над сценой клуба, мелькали какие-то смешные человечки, пыхали вспышки выстрелов, и, отчаянно визжа, гремела музыка, слегка уже пожёванная, но всё такая же бодрая и весёлая.
А потом Дон расходился по домам, словно в половодье, хохоча, визжа и попыхивая в ночное небо вонючим самосадом, самокрутками из газет, орали что есть мочи цикады, на чёрном небе, что твоя дыня, загоралась луна и разбойничьи блестела, словно золотая серьга.
И я чувствовал, что в моей крови бурлит не кровь, а Дон, и что и я не “поганая Русь”, а казак, донской казак, лихой ушкуйник с бедовыми глазами и чубом...
И вот моё недавнее прошлое уже, словно мелькает где-то на экране: незначительное, почти случайное и какое-то мимолетное, невзаправдашнее...
Кино-то почти закончено, осталась одна глава!

9

Шминки

И вот теперь весь этот шумный и весёлый мир с большими грудастыми, словно дыни, казачками, подсолнухами и гадюками, Крутояром и Витькой Пантелейчуком, беременной сукой, которую убила баба Лиза, и тонкими блинчиками, которые готовила тётя Зина с золотыми зубами, цыганами и первачом, сворованными мною в Витькином огороде грушами, с серебрянобоками сазанами, вишнями и яблонями куда-то пропал.
Зашло солнце, закатилось куда-то, словно колесо в тёмный угол. И нет больше и не будет гарбузов, перца, чеснока и густого украинского борща, в котором стоял половник. Тётя улетела на метле в вечереющее небо...
Последний раз я видел дядю на похоронах его старшего брата, моего отца.
Дядя Володя приехал изрядно постаревший, но со всё тем же добрым и полушутливым лицом, словно из детства, но не моего, а — чужого.
Из казаков, как мне кажется, советская власть так и не выбила эту бесшабашную весёлость, бодрость и злость. Седой, с большими руками и кустистыми бровями, он привёз с собою гуся.
Дядя давно уволился с шахты, жил где-то у младшей дочери в Запорожье и разводил гусей.
Он сел на диван, и кот смотрел на дядю, очень похожего на отца, и ничего не понимал. Вроде то же, что и у отца, лицо, кустистые брови, нос картошкой, бархатный голос, но только от рук пахнет табаком.
Кот долго принюхивался, присматривался к дяде, но потом всё же на всякий случай подвинулся и сел рядом. Ведь того, очень похожего на него человека, отцеплявшего на ночь ноги, к которому он привык, потому что он кормил его, больше не было, а был вот — этот: “Какой ни есть, а всё — родня...”
Когда отца отвезли в морг, кот весь день выл благим матом, а теперь этот незнакомый человек вдруг воскресил было надежду, что не всё ещё потеряно, что любимый им человек, может, и вернется из тёмного дверного проёма. Не совсем, а хотя бы вот так, на половину или на четверть. Но главное — останется какая-никакая с ним связь.
Дядя рассказывал о своём житье-бытье так, как когда-то в моем детстве, но вся весёлость и бодрость словно выветрилась из его жизни.
Он жил в другом государстве, никак не мог понять в каком, почему не стало того, в котором было лучше, чем теперь, куда всё подевалось, кто виноват и что теперь делать. Его большие руки разлетались по сторонам, как гуси. В его глазах поселилась чёрная печаль. Печаль человека, у которого не стало его земли, страны и теперь вот ещё и брата.
И он пошёл на кухню, сказал матери, что привёз на поминки гуся. И гусиная шея свесилась со стола знаком вопроса: как же теперь быть-то? Без брата, безо всего, что связано с ним?
А когда мы приехали на кладбище, дядя как-то подавленно замолчал, словно подавился собственным голосом, прогорклым от горя. Его словно лишили родичей, связи с его детством. Таких похожих на него людей с густыми кустистыми бровями и носом картошкой на земле больше не осталось. И он, когда мы уже собрались уходить с кладбища, словно вдруг осознав своё вселенское сиротство и бесконечное одиночество, вдруг зарыдал, как-то по-мальчишески захлебываясь слезами.
Он плакал по своему старшему брату, так похожему на их мать, мою бабушку, по своему прошлому, голодному и страшному, по своему детству, которое зарыли под соснами. Исколесивший почти всю страну с севера на юг и с запада на восток, он вдруг понял, что больше не вернётся туда, да и сюда тоже.
Карта истёрлась от старости, географию отменили, его удел — это пасти гусей и дожидаться того момента, когда его вот так же зароют туда, откуда он извлекал уголь.
И я, как он когда-то меня, обнял этого уже ставшего мне почти чужим человека, которого я не видел лет тридцать, и вдруг понял, что он — брат моего отца, мой — дядя, одинокий и захмелевший голос моей казачьей крови.
А лет через пять позвонила его дочь и сказала, что её отец, брат моего отца, мой дядя, умер.
Нет больше дяди, и нет страны, в которой мы жили-были. Страны красных стягов, маленького херувимчика на пионерских значках, усатого Сталина, синеватой парусины неба и большого, как подсолнухи, солнца.
Улетели гуси и унесли на крыльях своих всё, что мы так любили и ненавидели.
И только ветер в соснах будто бы тихо касается колыбели неба, которое укачивало моих предков, отца, дядю Володю и меня.
Тихо касается ветер казачьей люльки, а в ней моё прошлое и моё детство, оборвавшее со мною нить:

Бай-бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Гоше спать не мешай!
Уж ты, Гошенька, усни,
Угомон тебя возьми...