Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ИННА КАБЫШ


Родилась в Москве. Окончила факультет русского языка и литературы Московского заочного педагогического института. Работала учителем в школе, руководителем литературно-музыкального коллектива при Дворце культуры "Энергетик". Стихи печатались в журналах "Новый мир", "Знамя", "Дружба народов" и других. Член СП России. В 1996 году за книгу "Личные трудности" Инна Кабыш была удостоена Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера (Гамбург). Лауреат премии Дельвига (2005), премии "Московский счёт" (2014) и Ахматовской премии (2016). Автор книг "Личные трудности", "Детский мир", "Место встречи", "Детство. Отрочество. Детство", "Невеста без места", "Марш Мендельсона", "Кто варит варенье в июле".


Ave Eva


Потому что это только в России Евдокий звали Дунями, а в украинской Польше – Евами. Так что её звали Ева.
Когда встал вопрос о замужестве, она категорически заявила: "Пиду тильки за вируючего!.." Что – автоматически – означало "грамотного", потому что у баптистов все верующие читают Библию.
И в свои семнадцать пошла за Мыколу – не просто верующего и грамотного, а пастора – человека, произносившего с кафедры проповеди, а значит, имевшего дар слова.
У них пошли дети: Роман, Ольга, Богдан, Марусь, Мирко, Анна – все с ударением на первом слоге. Позднее я узнала, что это хорей.
В 1939 году Западная Украина была присоединена к СССР, и после войны началось не то чтобы великое, но большое переселение народов: поляки, жившие в Западной Украине, возвращались в Польшу, украинцы из Польши – в Западную Украину.
К тому времени дед Мыкола (ему было тридцать шесть) умер от туберкулёза, и баб-Ева отправилась в СССР одна – с шестью детьми.
Город ей достался Борислав, улица – Горького, дом – сорок четыре.
Сюда меня, внучку баб-Евы, дочь её дочери Марусь, привезут через четверть века.
Я проживу с баб-Евой два года, с пяти до семи, и это будет то самое, что Чуковский назвал "от двух до пяти": становление языка.
И, как оказалось, стиха.
Баб-Еву недаром тянуло к человеку слова: она и сама была языкотворцем.
На привезённой из Польши скатерти ею было вышито: "Кинчится хлиб у Мыколы, а Божие слово николы".
Выражалась она образно – часто в рифму, всегда в ритм.
Говоря о том, что мне скоро в школу, добавляла:
Ой, та школа, божа кара,
не було, як за мадьяра!
Хотя к знанию относилась уважительно. Про свою дочь Ольгу, ставшую учительницей, отзывалась восторженно:
Де ся повернува –
там ся подобава!
А ещё её речь была полна хлёстких формул.
Идый геть! (Ступай прочь!)
Ход гэв! (Иди сюда!)
(В последней уже не просто хорей, а хорей со спондеем, лишним ударением, придающим дополнительную энергию выражению).
Баб-Ева сыпала поговорками – частью существующими в языке, частью придуманными ею самой.
Встав рано утром, она неизменно говорила:
Кто рано встае,
тэму пан Бог дае.
Про соседа, пожалевшего денег на установку забора и, когда тот рухнул, нанявшего новых рабочих, сказала:
Скупый два раз платыт.
Если кто-нибудь из её внуков вылизывал тарелку, замечала:
Чим ся не наишь,
тым ся не налыжешь…
А если рассказывала какую-нибудь историю с открытым финалом, то завершала так:
Дальше – си свыще!
Как-то она прожила у нас с матерью в Москве целый месяц, и однажды, когда мать, стоя перед зеркалом, посетовала, что появилась седина, баб-Ева выдала – по-русски:
Летят безжалостное времья!
Это был ямб.
Мне смешно, когда говорят, что украинский – это другой язык: это просто другой размер.
Баб-Ева была яростной антисоветчицей, ибо не могла простить Ленину отмены Бога: из года в год снимала со своего дома № 44 вывешенный в канун 7 ноября красный флаг, улицу Горького упорно именовала "Гиркая", говорить и писать по-русски отказывалась – только читала.
Но у неё хватало здравого смысла заявлять своим детям, двое из которых получили среднее, а четверо – высшее образование, что, останься они в Польше, были бы "быдлом", а в СССР стали людьми.
Она формулировала это так:
Без коммуняк
крутылы б хвосты у коняг.
Но Ленина так и не простила.
Когда она как-то приехала к нам в Москву и мать предложила ей пойти в мавзолей, баб-Ева возмутилась:
"Нащо? Трупа выдиты?"
В Москве жили мы на улице Юных Ленинцев; адресуя нам письма, баб-Ева неизменно писала на конвертах: улица Юных Ленивцев.
И письма всегда доходили.
Баб-Ева не любила готовить.
Готовка была для неё мученьем, каторгой, галерами.
Думаю, потому, что отвлекала от чего-то главного.
Сколько я помню, в доме № 44 были только два блюда: "пырогы" (вареники) – с картошкой пополам с творогом и "киселыця" – несладкий кисель из "Геркулеса".
Однажды баб-Ева, сидя на крыльце, ела вареники, запивая их киселём. У неё было такое счастливое выражение лица, что соседский мальчик-идиот, смотревший в щель забора, с завистью воскликнул: "Е! Та и я бы таке съив!.."
Баб-Ева поманила идиота пальцем. Посадила рядом с собой на крыльцо, отсыпала вареников и налила киселя.
Мальчик стал есть, и у него на лице появилось то же блаженное выражение.
Когда я стала взрослой, я недоумевала: как человек может быть христианином и антисемитом одновременно?
А баб-Ева была.
"Як я тых жидив ненавыджу!" – восклицала она всякий раз, когда кто-нибудь из соседей-евреев обводил её, простодушную, вокруг пальца.
Вспоминая о том, как в их Мацине Великой стояли немцы, говорила, что они "вбылы тильки жидив".
Христос, Мария, апостолы для баб-Евы были евреями, а Мойша, Пейсох, Абрам – жидами, и вместе они не сходились.
(Не так ли "не сходились" они и у некоторых наших великих писателей?)
Однажды на Троицу мы с матерью украсили дом №44 ветвями берёз. Вернувшаяся из молитвенного дома баб-Ева пришла в ярость. Она кричала, что то, что мы сделали, – "брычь", срывала и топтала ветки с нежными листочками и в конце концов назвала нас язычниками и православными, что в её системе координат было одно и то же.
В центре всякого мира есть дерево: в раю – яблоня, в Лукоморье – дуб, в России – берёза.
В мире баб-Евы была черешня. Точнее, две. Они росли по обе стороны от калитки, образуя гигантские ворота (черешни были огромные, как дубы, – или тогда все деревья были большие?).
Ягоды – жёлтые – созревали в десятых числах июня: "на черешню", как к другим бабушкам "на молоко", свозили всех баб-Евиных внуков.
И черешни было так много, что хватало на всех десятерых внуков, соседских девчонок и мальчишек, всю улицу Горького, весь Борислав, всю Украину – до самой Москвы, куда мы увозили с собой черешневое варенье,
то есть на всю мою родину,
на весь мой потерянный рай.
Ибо как иначе назвать место,
где были Ева и дерево.
Даже два.
Баб-Ева всем своим существом была заточена на другую жизнь: она читала одну книгу – Библию, слушала одну передачу по радио – неистового американского проповедника Пейсти, любила одну картину – "Суд Соломона" (её репродукция висела над моей кроватью).
А в этой жизни она любила только слова. И потому обожала кладбища.
Выкроив свободный часок, она повязывала нарядный платок, брала меня за руку и отправлялась на какое-нибудь из бориславских кладбищ.
Она никого не навещала, её не интересовали памятники – она читала эпитафии:
"Хай буде мягко, сынку,
тоби в гробу из цинку"
"Бабуси – вид Маруси"
"Жды, диду, – скоро прыду"
"Я знаю – ты у раю" –
и наслаждалась рифмами, эпитетами и сравнениями, не зная, что это такое.
Небесное Царство она описывала как черешневый сад с золотыми ягодами.
Не так ли описывал задаваемые им пиры символ другой жизни, Хлестаков?
"На столе арбуз – семьсот рублей арбуз".
И что такое эти "золотые черешни" и "семисотрублёвые арбузы", как не поэтические образы?
Ведь образ – это, с одной стороны, реальное, а с другой – запредельное.
И кто такой поэт, как не тот, кто сопрягает то и другое?
Что я хочу сказать?
Баб-Ева была поэтом.
Поэтом, не писавшим стихов.
Странно, что у неё выросли такие жестоковыйные дети – все эти хореические Романы и Богданы.
А может, и не странно: их было много, а она жила одним.
С моими тётями и дядями у меня не задалось с самого начала.
Когда мать назвала меня Инной.
"Нэма такого имья – Инна!" – хором заявили они.
"А какие есть?" – вспыхнула мать, в то время уже жившая в Москве и приехавшая в дом № 44 показать своё чадо.
"Стефка, Пайза, Анна…"
(Чем так уж "Инна" отличалась от "Анны"? Тоже хорей… Но "Инна" воспринималось как чужое.)
Несколько дней к моей коляске никто не подходил. Первой не выдержала баб-Ева.
"Инна неповынна, – как почти всегда, в рифму сказала она. – Хай будэ!" – и взяла меня на руки.
"О своём я уже не заплачу…"
Но когда через тридцать лет от рака умерла моя мать и никто из братьев и сестёр не приехал на похороны, ведь она была москалька,
я не простила.
И ушла от них.
Вернее, пере-шла – в православие.
С точки зрения баптистской родни, это было предательство. (Но чего было ожидать от человека с таким именем?)
Баб-Еву я не виню: ей было под девяносто, она была почти слепая – как бы она добралась одна?
Как известно, кто от дедушки ушёл, тот и от бабушки ушёл: тут ничего не попишешь. Но вот что меня утешает.
Баб-Ева не была привязана ни к Польше, ни к Украине, ни к своему дому на улице Горького – только к языку: он был её родиной.
А поскольку русский и украинский – это просто два размера одной силлабо-тоники, мы с ней соотечественницы,
и, стало быть, я от неё никуда не ушла.
Ушла она.
Я не знаю когда.
Я не знаю, где её могила.
И всё, что я могу, это – мысленно – написать на ней эпитафию:
Ave Eva
Это палиндром:
хоть слева направо,
хоть справа налево.
Прикольно.
Ей бы понравилось.

Поздравляем нашего давнего друга и автора с юбилеем!
Желаем здоровья, радости и новых прекрасных книг!