Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Эдвард Хирш


НОЧНОЙ ОГОНЬ

СТИХИ МОЕГО ДЕДА


Я помню, как он писал их задом наперед
На идиш — тонкими, наклонными,
                                            птицеобразными линиями,
Которые, казалось, поднимались со страницы
                          и спрыгивали с нее
Ворохом крылатых букв, таинственных знаков.

Он их тщательно переписывал
На внутренние стороны суперобложек его
                                                               любимых книг,
Пока мы с сестрой носились по дому,
Играя в казаков-разбойников,
Изображая ковбоев и жуликов.

Шумели, орали, стреляли друг в друга
В коридоре между комнатами, изображая испуг,
Шатаясь от одной окровавленной стенки до другой
И падая с диким хохотом ему под ноги.

Ему всегда удавалось нас успокоить,
Каждого целуя в плечико,
Накрывая нас одеялом… Мы никогда не молились.
Но позже я слышал его в соседней комнате,

Говорящим самим с собой тихонько,
                                               слезливым шепотом —
Все, что я мог воспринять, —
                                       был завораживающий звук,
Как звук набегающих вдали волн
Или шелест листьев на верхушках деревьев,
                                                        на заднем дворе.



СОЛНЦЕСТОЯНИЕ


Помнишь, как город смотрелся из гавани
ранним вечером: его брутальный взгляд
отведен в сторону,
                его уравновешенный и уверенный облик
в дрожащих огнях?

Помнишь, как мы сидели в креслах-качалках
и любовались горящим кустарником сумерек,
прозрачных на расстоянии, языки пламени
каракулями по линии горизонта,

как подпись, в то время, как течения перемещались
внутри нас? Экстаз фейерверков,
взлетающих в середине лета, бежевых парусов,
трепещущих в жару

и оранжевых буев, качающихся на воде,
экстаз вспышек, и тайн,
и двух тел, держащихся на плаву желания…
Судите нас, как вам угодно.

Но помните, что мы тоже однажды
жили во всей полноте этого мгновения,
перед тем, как темнота в свой черед
повернулась к нам,
и ночь захлопнулась наглухо.



ПИСЬМО РЕЧНОГО КУПЦА ДОМОЙ


Иногда мир кажется таким огромным.
Ты не можешь себе представить. Тут в сумерках
Баржи тащат тяжеленные грузы. Иногда
Они тянут целые корабли в море. Представь себе
Гусиный клекот повсюду,
Больше гусей, чем ты можешь себе представить,
Сбившихся вместе и хлопающих крыльями,
Это как всплески звездного света.
Иногда тут две луны светят одновременно.
Одна за тучами среди вершин деревьев,
Свет другой пробивается сквозь тени на реке.
Я не знаю, что это значит.

Но с гребня холма мне видны
Огоньки в каждой деревне, зажигающиеся
Один за другим, но медленно, вот так,
Пока весь мир не начинает сверкать,
Как маленькие монетки. Поверь мне,
На свете так много деревень, как наша.
Так много огней мерцающих вместе
И по отдельности, как эти луны.
Их слишком много.
И я стал старше.
Я хочу вернуться в то роковое место,
Где река сужается по направлению к дому.



C ИСААКОМ БАБЕЛЕМ В ОДЕССЕ


Начать сначала, начать заново и начать
С драматического начала еще одной зимы:
Вначале рассеянный свет, разодранные крылья
Мертвого мотылька, дрожащие в высокой траве,
Порывистый октябрьский ветер. И потом

В сумерках столпотворение, и грохот,
                                                       ад кромешный,
Мертвое солнце, заходящее
Над лошадиной сбруей, и шашками,
Поблескивающими, как звезды
                                         среди темных тополей.
Уже обледенелый серп месяца прорезался

Сквозь эти неподвижные ветви, уже
Изморозь покрыла толстый ковер
Этой травы. Ночь внезапно спустилась
На эту ленивую землю бабьего лета, на
Плодородную, летнюю землю. Эта ночь.
                                                    Этот мотылек!

И потом казаки проезжают через местечко,
Это как приход зимы. И когда они выезжают,
Женщины вопят на крылечках,
Как коровы, которых режут,
                              там еще старики в ермолках,
Воющие на морозе, как сирены маяка

В тумане. Или нищие у Стены Плача,
Или голые детишки, бегущие по улицам,
С их черными истерзанными кишками,
Струящимися сквозь их руки, как черное молоко.
Снег падает на городские ворота. И Бабель —

Это наше убийственное желание быть где угодно,
Но не здесь, быть кем угодно, но не самим собой,
Вести беседу в молчаливом жанре, носить очки
В голубом осеннем тумане.
Если бы мы только знали то, что известно ветру:

Что зимние бураны очищают зиму, что музыка
Раздвигает свои границы
                          в безмолвии этой жестокости.



ЧЕТЫРЕ УТРА


Пустое и призрачное время ночи,
раскачивающийся пустой сосуд.

Святой покровитeль мертвых планет
и безбрежных, неосвоенных пространств,
                                      уходящих в туман.

Ожерелье из рассыпавшихся созвездий:
скоро все звезды погаснут.

Камера, вмерзшая в лед.
Ледник, окутанный дымом.

Час, когда ничто порождает ничто,
час печей и водостоков,

теней, прикрепленных к пустому экрану,
и луны, плавающей в пепельной луже.

Час, когда пожилым становится тошно,
час, когда лицо зарывают в руки,

час, когда невыносимо бодрствовать,
ненавистный час, час провала

во времени,
как погребальное пение.

Пусть скорее наступит пятый час,
с его бинтами-полосками света.

Спасательный круг в бурных водах.
Первая поломанная дощечка рассвета.



ШАРЛЬ БОДЛЕР


Эти предположения доставляют мне огромное
                                                                         удовольствие,
за рамками людского лицемерия.
                           Предмет моих размышлений — любовь,
и я предлагаю просто поговорить
                                                         об эротической любви,
которая, в конце концов,
                          является роковой формой удовольствия,
напоминающей хирургическую операцию или пытку.
Простите меня,
                          если это звучит иронично или цинично,
но я уверен, вы согласитесь с тем,
                               что иногда без цинизма не обойтись
при обсуждении пыток.

Акт Первый, Сцена Первая: сюжет "Любовь".
Декорации большой оперной страсти.
Вначале любовники одинаково пылают страстью,
но, как оказывается, один из них всегда меньше
любит другого.  Он или она — это хирург, который
разрезает пациента, жертву, скальпелем.
Я знаю, потому что я был этой жертвой,
я также был пыточных дел мастером, хирургом.

Слышишь ли ты тихие, спазмообразные вздохи?
Кто ж не издавал их в часы любви?
Кто не извлекал их из своего любовника, любовницы?

Это святотатство —
                                    называть такие звуки "экстазами",
когда на деле — это образцы разрушения,
непротивления смерти.
                                      Мы можем опьянеть друг от друга.
Но не делайте вид,
                          что опьянение вдруг ставит вас в позицию
победы над смертью.

Почему люди так гордятся этим
                          зачарованным взглядом,
этим упругим затвердением между ног?
Пример первый:
                           она проводила рукой вниз по моей ноге,
пока я не почувствовал,
                     что мне засунули кляп в рот и связали руки.
Пример второй:
                   она мне больше не доставляла удовольствия,
тем не менее, я положил свою руку на ее голое тело
как бы невзначай и испробовал ее тело,
пока вся она не содрогнулась от удовольствия.

Эротика — это интимная форма жестокости.
И любая форма удовольствия
                                                может быть использована,
чтобы превратить другого в проститутку:
                                                                     я люблю тебя
и стану твоей проституткой, но моя щедрость —
это твоя сладострастная жестокость.
Смех — это унижение, устрашающая игра,
в которой — один партнер теряет самообладание.
Суть игры — это обладание и контроль.
И это делает его неотразимой игрой.

Я однажды услышал дискуссию на тему:
в чем состоит наивысшее наслаждение любви?
Я размышлял на эту тему с огромным
                                                              удовольствием.
Но эти дебаты в целом переполнили меня
                                                                  отвращением.
Кто-то провозгласил: "Мы любим высшую силу".
Кто-то сказал: "Давать лучше, чем получать".
Хотя некто еще возразил: "Я предпочитаю получать".
Но никто никогда не увидел связь любви и власти.

Кто-то действительно провозгласил:
                                           "Наивысшее наслаждение
в любви — это заселить Государство детьми".
Но неужели мы не лучше, чем дети,
когда мы рассуждаем на тему наслаждения?
Боль, говорю я вам, неотделима от наслаждения,
и любовь — это не что иное,
                                     как изысканная форма пытки.
Ты нужна мне, но я пылаю страстью к другой…
Зло является в одеянии из каждого удовольствия.



ЭЛЕГИЯ ПО ЕВРЕЙСКИМ МЕСТЕЧКАМ


По мотивам Антони Слонимского

Еврейских местечек в Польше больше нет —
Грубешов, Карчев, Броды, Фаленица…
В окнах нет субботних свеч светящихся,
звуки молитв не доносятся из деревянных синагог.

Еврейские местечки из Польши все исчезли
и я гулял по кладбищу, где не было могил.
Наверное, тяжело тут было все расчистить
после войны — песком засыпать кровь,
                                                           замести следы,
стены побелить,
              закрасить голубовато-лимонным цветом.
Кому-то нужно было окурить улицы,
как это делали после чумы.

Одна луна здесь светится —
                                       холодная, бледная, чужая.
Стою я летом на природе в темноте,
тут никогда мне не найти
                          двух золотистых месяцев Шагала,
глядящих на местечко, когда ночь освещается.
Те две луны вращаются теперь
                                              вокруг другой планеты.

Местечек больше нет, тех, где сапожник был поэтом,
часовщик философом и трубадуром брадобрей.

Исчезли местечки,
                          где ветер подпевал библейским псалмам
на польские мотивы,
                                   где старые евреи стояли под сенью
вишен и тосковали по святым  стенам Иерусалима.
Нет больше деревушек, которые ушли в небытие,
как тень, что падает меж нашими словами.

Я привезу домой рассказ о мире —
Грубешове, Карчеве, Бродах, Фаленице…
Поближе подойди и к песне той прислушайся —
еврейских местечек в Польше больше нет, —
они исчезли из еще одной,
                            из самых печальных стран на свете.



ИСЧЕЗНОВЕНИЕ


(по мотивам картины Герарда Рихтера
                       ABSTRAKTES BILD. #858)

1
День был зеленый и абстрактный,
Как вид на поле из трясущегося вагона,

Как желтый свет, растертый
И размазанный вдали.

Темные деревья сливались друг с другом на ветру,
И земля всегда спешила мимо.

2
Как же пляж, причесанный ветром на заре,
Напоминал сон Авраама:

Он нес маленькое тельце,
Дрожащее в его объятьях,

Сладкое дитя, обмакнутое в кровь,
Ужасному пожирателю мяса Богу.

3
Утро было все еще в кровоподтеках
От не рассеявшихся воспоминаний о тьме,

Но чайки — кровожадные чайки, —
Зазывали нас обратно на берег.

Погуляй со мной немножко
На сине-черных поминках ночи.

4
Облака растворились в небе
Над закипающими волнами,

Пляж, захламленный мусором,
Исписанное полустертыми письменами небо

И водянистое солнце, уплывающее вдаль.
Хоть кому-нибудь, когда-нибудь удается заснуть?

5
Я заприметил красную птицу с желтым клювом —
Сияющую, лучезарную,

С наклоненным крылом,
Пробегающую по берегу,

Как только начало смеркаться,
Смотри. Клянусь, я ее там видел.

6
Мне приснился немецкий лес,
Превращающийся в красное море.

Там за нами гнались монструозные насекомые,
Там были металлические птицы…

Море расступилось перед нами, любовь моя,
Но оно ведь было все в крови.

7
Я стоял в сумерках у Мемориальной Стены
И пытался представить ограды
                                                из колючей проволоки.

Воздух был насыщен свидетельскими показаниями,
Записанными красными чернилами.

Я не был свидетелем насилия,
Но насилие запомнило меня.

8
Мир проносился мимо так стремительно,
Кружилась голова, когда мы пытались изучать его.

День был сер и абстрактен,
Как если б глядеть на небо из трясущегося вагона.

Мы соприкоснулись со светом,
Исчезновение коснулось нас.



НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЬ


Было трудно понять, пожар ли это был за холмами,
Или же сами холмы горели,
Задымленные, но раскаленные,
Слишком далеко, чтоб знать наверняка.
И все это время мы двигались по напрaвлению
К чему-то, как бы горящему вдалеке —
К тени на горизонте, к демаркационной линии, —
К голубой и туманной вершине, которая никогда
Не исчезала и не приближалась,
                                      когда мы к ней подходили.
И это было все, что мы о ней знали,
Когда мы стояли у окна в меркнущем свете,
То прикасаясь, то отодвигаясь друг от друга
И возвращаясь каждый к своей книжке.
Но она оставалась точь-в-точь такой же,
Как мысль об остывающем угольке
Слева в груди,
О предназначении, которое родилось внутри нас.
И были еще и те — счастливчики, что ли?
Они не имели понятия о том,
                                      что они спешили туда же.
И что пламя поджидало их тоже.



ЭДВАРД ХОППЕР И ДОМ У ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ (1925)


Вот там, ровно в полдень,
У этого странного, неуклюжего дома —
Выражение кого-то, за кем наблюдают. Кого-то,
Кто задержал дыхание под водой,
                                         затаившись в ожидании.

Этот дом стесняется, стыдится
Своей фантастической мансарды на крыше
И псевдо-готического крыльца, стыдится широты
Своих плеч и огромных, неловких рук.

Но человек за мольбертом неутомим,
Он брутален, как резкий солнечный свет. И он верит,
Что этот дом, должно быть,
                                         сотворил что-то немыслимое
С людьми, которые в нем когда-то жили.

Потому что теперь он так отчаянно пуст,
Он, наверное, сделал что-то и с небом,
Потому что небо тоже бесконечно пустынно
И лишено значенья. Тут нет

Ни кустов, ни деревьев — дом, наверное,
Сотворил что-нибудь и с землей.
Все, что тут есть — это пара рельсов,
Уходящих вдаль. Ни одного проходящего поезда.

Вот незнакомец начнет ежедневно возвращаться
К этому месту, пока дом не заподозрит,
Что и этот мужчина тоже одинок, и покинут,
И даже стыдится себя. Скоро этот дом

Начнет откровенно глазеть на мужчину. И
Каким–то образом пустой холст постепенно
Примет выражение кого-то, кто дико расстроен,
Кого-то, кто задерживает дыхание под водой.

И в один прекрасный день
                                  человек попросту исчезает,
Он — это последняя полуденная тень,
Падающая наискосок через рельсы,
Прокладывающая путь через огромные,
                                                  темнеющие поля.

Этот мужчина будет рисовать
                            другие заброшенные усадьбы
И обшарпанные окна забегаловок,
                                         и выцветшие вывески
Магазинов на окраинах городков.
И у всех у них будет то же выражение лица,

Невероятно незащищенный вид кого-то,
За кем наблюдают, американца, неловкого,
Кого-то, кого вот сейчас покинут,
И он не может этого вынести.



ПОЭМА О КОНЦЕ ЛЮБВИ


Мне хотелось соврать, хотелось сказать,
    что это дождь, падающий сквозь разреженный туман
         и разбивающий озеро на мелкие осколки,

это он внезапно донес до меня сегодня
                                                        смысл происходящего,
    в виде приступов жара, порыва пурпурного пламени,
         когда я шел вдоль воды ранним утром.

Мне хотелось придумать дикую чушь, обьясняющую,
    что случилось с нами,
                           хотелось почувствовать себя гениальным
         и обиженным, как гневная молодая вдова,
                           которая косит траву

во дворе, в вечернем платье с голыми плечами,
    или заново рожденный христианин, внезапно
         прыгающий в фонтан, чтобы смыть свои грехи.

Мне никогда не хотелось быть таким: разочарованным
    и обыкновенным, тупым, как зубная боль в обед,
         как будто смотришь ящик в летний полдень.

Мне никогда не хотелось, чтобы это произошло дома,
    когда я слоняюсь по нему неодетый и в два часа,
                                                                         и в четыре,
         там, где это слишком похоже на неудачу.



ПОЭТ В СЕМЬ ЛЕТ


Он мог бы быть любым семилетним на лужайке,
с бейсбольным мячом в руке,
                                          приготовившимся к броску.
В нем невинность американского среднего класса,

за исключением резких черт и смуглого цвета кожи,
которые выделяют его, как еврея или палестинца,
лоб его наморщен, как знак вопроса,

глаза его из концентрационного лагеря, он нервный,
мрачный и слишком напряженный.
                                          В нем кровь классического
ссыльного, беженца, жертвы.

Погляди, как он смотрит на кетчера
                                                    в ожидании знака —
такой страстный и соперничающий,
                                           такой непримечательный,
за исключением родовой скорби,

смутной, горестной воли к свободе.
Которая пытается выразить себя через него.



СИМОНА ВЕЙЛЬ
ГОД РАБОТЫ НА ФАБРИКЕ( 1934-1935)


Бокал с красным вином на шатком столе, нетронутый.
И свет от лампы падает наискосок на ее плечи.

Она глядит на капусту в тарелке,
Глазеет на нетронутый ломоть хлеба. Предположение:

Непрекращающееся рабство рабочих. "Работать,
Чтобы есть. Есть, чтобы работать".

Она думает о часах,
                           компостирующих время в своей груди,
О ночной темноте, густеющей там,
                                                        где вьюнки и сорняки,

Испарения и атомы, на фабрике,
Где стальные тиски сдавливают ее виски

Десять часов в день. Она не ест.
Она не спит. Она почти что не думает

Сейчас, когда она уже задела рукавом израненную
Руку небытия и попробовала вкус крови, сейчас,

Когда печи пометили ее кожу
И поставили клеймо, как у римского раба, на ее лоб.

Конечно же, Бог является к неуклюжим и к неумелым,
К сварщикам в черных очках и к чернорабочим,

Проводящим свои дни на земле, выхватывая
Раскаленные металлические катушки из пламени.

Конечно же, Бог является к побитым жизнью
                                                    и никому ненужным,
К больным и униженным,

Чьи ноги бесконечно движутся
И чьи руки слишком малы для их туловищ.

Предположение: "Труд превращает человека
В материю. А Христос осуществляет это
                                                          через причастие.

Труд как смерть. Мы должны пройти
Через смерть. Нас нужно убить".

Мы должны просыпаться, чтобы трудиться, работать
И вести подсчет, не справляться от раза к разу,
                                                                    подчиниться

Безумному ритму станков. Страдать в аду
И жить бесконечным повтором,

Превратиться в жертвенное животное:
                                                            время проникает
В тело, тело проникает во время.

Она прижимается лбом к столу:
Работать чтобы есть, есть…

Cнаружи мотыльки летят к звездам,
И звезды, как бусы, нанизаны поперек неба.

Внутри бокал красного вина на шатком столике,
Рядом с остывшей капустой и ломтем хлеба.

Утомленная ночь, она —
             это переливающаяся через край жидкость
И нетронутый хлеб. Спустись к ней.



ЛЕНИНГРАД (1941-42)


1.
Для некоторых из нас это началось
                                               с одичавших собак,
Их вой, как погрeбальное пение с раннего утра,
И безумных волков, откликающихся издали.

Это началось с криков павлинов
И трех бешеных соболей, мечущихся по улицам,
И ослов, хнычущих, как дети.

Кто-то из нас слышал,
                                     как завывают полярные медведи
И два африканских жирафа в ужасе скулят,
Глядя на умирающего слоненка.

И тут уже стало понятно, что это началось не на шутку,
Но некоторые люди не в состоянии
                                                       представить себе зебр,
Истерически бегающих по кругу,

Или гепардов, бьющихся в своих клетках,
                                                          или летучих мышей,
Льнущих к больным леопардам
                                              и висящих над их головами
Средь белого дня.

Некоторым необходимо увидеть небо,
Говорящее по-немецки, и ночь в железной каске,
И луну, медленно превращающуюся в свастику.

2.
Но потом мы увидели чрево города,
Горящее вдали. Весь этот жженный
Сахар и куски свежего мяса, всю эту белую муку

И темные зерна, горящие на далеком горизонте
В масляных, черных облаках дыма с примесью
Тлеющего красного и коричнево-лилово-грязного.

Как будто сотни волн крови катились
Над городом в сумерках и повисали
Тяжелыми слоями под звездами.

Никто не закричал от ужаса,
Увидев наши крошащиеся, деревянные
                                                продовольственные
Склады,
   подымающиеся вверх на небо во вздутых облаках.

Кроме нескольких изголодавшихся детей
И пожилого мужчины, который увидел
Свой кишечник, плывущий, как воздушный шарик,
Над головой жены.

Вот так вот, в белом, парадном городе,
Построенном Петром Великим на болоте,
На северной окраине Европы, мы стали голодать.

3.
Лежать в темноте в четыре утра,
Размышляя о сладости капитуляции,
Когда усталая голова подчиняется матрасу

И тело забывает, что надо помнить то,
Что ночь неохотно отдает холодной комнате,
Где окна фанерою зашиты

И свет выискивает в крыше щель.
Вспоминать женщин с яркими зонтиками,
Прогуливающихся по просторным
                                          парижским бульварам,

И мужчин, разъезжающих в черных лимузинах.
Забыть слова "тиф" и "холера",
Сирены, что начинают выть, когда вы спите.

Есть дни, когда умереть кажется так же легко,
Как усесться в теплое, мягкое, комфортабельное
Кресло и снова погрузиться в сон,

Или провести часы в постели. Но садиться ты
Не имеешь права, ты обязан лопатой рыть траншеи
И не поддаваться сну.

4.
Кто не работает, тот не ест, и кто хочет
Выжить, должен бороться. Но больные граждане
Дрожат на носилках серых, узких

В больничных, нетопленных палатах в темноте,
Солдаты с уважением глядят на ужас их ранений.
Там нет ни света, ни тепла и нет воды,

И штабеля тел растут в коридоре.
Красный солдат срывает повязку со рта
И говорит молодой сестричке: "Милая,

Все что нам нужно, это танки. Прекрасные танки,
Родные танки, чтоб они катились по полям
                                                               бесплодным
И музыку играли в небе розовом".

Никто не замечает, но доброволец сожалеет,
Что трамваи перестали доезжать до фронта:
Ему придется пешком тащиться. Тем временем

Штабеля тел продолжают расти в коридоре,
И девушка кричит в дурмане: "Но я могу с фашистами
Бороться!" Кто воевать способен, тот получит хлеб.

5.
Я проткнул фурункулы на каждом пальце
И высосал теплый гной, я ел жидкий холодец,
Свареный из кожаных ремней,

И глотал прогорклые, зеленые пирожки из нефти,
И пробовал холодный настой из сосновых иголок.
Я глядел на ободранные, белые деревья

И смотрел, как мои дети гоняются за тощей
Кошкой по улицам на рассвете и принюхивался
К дохлой кошке, которая варилась у меня на кухне.

Я пытался перестать кого-либо судить,
Есть кошку или собаку, подавив отвращение.
Я видел голодных женщин, выпрашивающих паек,

И голодных мужчин,
                          ползающих под замерзшим черным
Солнцем, и я медленно повернулся к ним спиной,
Я стоял в тысяче очередей за хлебом,

Но я не стал бы строгать куски от человеческого тела,
Я не стану есть сладкие груди убитой женщины,
Или обрубленные ляжки умирающего мужчины.

6.
После того, как мы стопили в плите всю мебель
И все книги, мы постоянно мерзли, постоянно,
Но мы привыкли к сосулькам у нас в груди.

Мы привыкли к пожарам, падающим с неба
В сумерки, распространяющимся по обгорелым
                                                                  крышам.
И мы привыкли к формуле съестного.

Пластмасса и хлопковые пирожки,
                                 и порошки из мучной пыли,
И щепотка муки кукурузной для черного хлеба.
Мы привыкли к вздутым от голода животам.

И однажды наши тела стали появляться
На ярко раскрашенных детских санках,
Замотанные в порванные простыни и занавески.

Иногда в старые тряпки и даже в газеты.
Мы видели лестницы, забитые трупами,
Подъезды и закоулки. И вдыхали

Запах скипидара, висевший в морозном воздухе.
Мы привыкли оставлять наших умерших
                                                не похороненными,
Как штабеля дров в сугробах.

7.
Мы как-то жили с пустыми животами
И щиколотками в цепях, мы как-то выживали
С плотными, тяжелыми, железными ошейниками

На наших шеях. Иногда солнце казалось немецким
Бомбардировщиком, иногда дружинником,
                                                             ответственным
За воздушные тревоги или просто пехотинцем,
                                              говорящим по-немецки.

Мы видели дома, разрезанные пополам
С чердака до самого подвала, и здания огромные,
Взорванные, как небольшие окна.

Мы видели солдата,
                        качающего в ладонях свою коленку,
И детишек, глядящих, как скользкая красная масса
Их внутренностей текла сквозь их пальцы.

Мы видели девочку, выдирающую клочья волос,
И хирургов, которые пытались выцарапать свои глаза,
Чтобы не видеть больше собственные руки.

Медленно мы прикасались острой бритвой
                                                                   к нашим шеям
И соскребали лишнюю синюю кожу
И отмершее мясо. Мы как-то жили.



КАКИМ БУДЕТ ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР


Я сижу у небольшого полукруглого окна
в пустом кафе у моря.
Ночь настала, и владелец его уж запирает,
хотя ты все еще сидишь, согнувшись у
постепенно остывающего радиатора.

Вот ты уже шагаешь по направлению к берегу
глазеть на остатки синевы, бледнеющей на волнах.
Ты жил в крошечных домах, в тесноте —
стены вокруг тебя смыкались, —
но море и небо тоже тебе принадлежали.

Нет никого вокруг, с кем можно было бы испить
влажного тумана, тенистых глубин.
Ты наедине с волнующимся космосом.
Прощай, любовь, ты там, далеко, в тепле.
Ночь здесь без конца и края, тишина безгранична.



В ГОДОВЩИНУ СМЕРТИ ИОСИФА БРОДСКОГО


Архангельск, просоленный мороз, холодная Балтика,
Дети, кидающие снежки в советские статуи.

В полдень — арктический холод луны,
Завернутые деревья, закутанные пешеходы.

И солнце дрожало за трубами домов,
Как солдат, застывший на страже.

В тускло освещенном Музее Северного Края
Речь шла о ссылке поэта,

Отношениях Метафизики с Историей и
Роковой борьбе Поэзии с Временем.

О нескончаемой холодной войне
И также его любви к портам

И упрямым котам, особенно ангорским,
Родом с Белого моря.

После — прогулка по слякоти, — соленый воздух,
Сон в пальто в перестроенном бараке.

Всю ночь я слышал приглушенный топот сапог
Армии, марширующей сквозь улицы.

Под плотным покровом темноты.
Но утром, в годовщину — скорбь.

Я проснулся в величественной тиши.
Снега оккупировали город.



ПЕСНЯ


Эта песня для бессловесных,
для тупых, для немых и разношерстных,
для не отпетых! Эта песня для каждой свиньи,
чересчур тощей, чтобы ее забить прошлой ночью,
но ее все равно забили, для каждого червя,
который попался на крючок, чего он не ожидал,
каждого стула в Нью-Йорке
                                    без подлокотников и ножек,
и не говорящего по-английски,
каждого дивана, который разорвали дети или собака,
и помеченного для свалки, для каждой простыни,
утерянной в прачечной, каждого автомобиля,
разобранного на части и брошенного,
                                                         слишком дешевого,
чтобы его увезли на буксире,
                                       слишком слабого и покорного,
чтоб протестовать.
Слушай, эта песня для тебя, даже если ты не можешь
ее послушать или присоединиться к поющим,
даже если у тебя нет легких, даже если ты не знаешь,
что такое песня, или не хочешь знать.
                                                   Эта песня для каждого,
кто не слушает сегодня вечером и отказывается петь.
Не петь — это тоже способ молиться:
                                                       те, у кого нет голоса,
у них один язык.



ДЖАКОМО ЛЕОПАРДИ


Поэзия была бы способом восхваления Бога,
если бы Бог существовал.
Глубоко в сердце ночи
я стою на вершине холма зимою
и смотрю на зловещую луну.
Я пришел в ужас,
обнаружив себя в центре небытия,
где моя собственная ничтожность
прояснилась, как луна.
Я задыхался внутри времени,
думая о приближении пустоты ночи,

когда прозвонил колокол в отдалении
три раза, как бьющееся сердце
на самом далеком краю неба.
Музыка была насыщена тишиной.
Я стоял, прислушиваясь к тишине,
пока она как бы заполнила собою небо.
Луна была как сердце, бьющееся
где-то вдали.

Но у вселенной умирающих планет, бесконечных
звездных пространств — нет сердца.
Только смерть — истинная мать Эроса,
и лишь любовь способна оживить землю,
потому что-что же есть эта пустота, эта земля,
как не черное море, пульсирующее без Эроса
под бесконечно мертвым, звездным пространством?
Одна лишь любовь способна спасти наш мир.



ИДЕЯ СВЯЩЕННОГО
Нью-Йорк, 1975


Из скорбного города, не-
возвышающегося меж рек,

из дыры в моей груди в форме Бога
и из священных рощ твоего тела,

из звезд, провинченных сквозь пустые пространства,
и Камней на Моем Въезде в четыре утра.

Все эти часы, изучая под настольной лампой
первопричину и Недвижный Двигатель,

круг, чья окружность везде,
и чей центр нигде.

Господь гулял под дубами в Мамре
в самое жаркое время дня.

Господь освободил пространство внутри себя
и отпрянул от разбитых сосудов.

Бог уничтожил созданное, или же Бог удалился.
Бог понял, что нет Бога.

Из станций метро и нависающих мостов,
из мутных вод, и из раны хаоса,

из бессмысленных прогулок под пожарными
                                                           лестницами,
подружись с собственным пожаром.

Я видел солнце в конвульсиях,
                                         окруженное облаками,
и беспристрастную луну в круге пламени,

я видел души, рыдающие на углах улиц,
в странности, которой нет названия.

О рушащийся, божественный мир в сумерках,
о ошеломленная, горестная пуcтота.

После трех дней и ночей без сна
я почувствовал, что что-то треснуло внутри меня,

и тогда я упал на кушетку без сил
и уплыл на дальний край небытия.



МНЕ НУЖНА ПОМОЩЬ


Для всех, кто страдает бессонницей в этом мире,
Я хотел бы построить новый тип машины,
Чтобы вылетать из моего тела ночью.
Я знаю, она получит премии за сохранение мира,
Но я не способен ее построить сам, я безумно устал,
Мне нужна помощь изобретателей.

Я признаюсь, я в отчаянии, я знаю,
Ноги, внутри моих ног, дрожат,
И скелет мой просится наружу,
Потому что каменная ночь настала.
Мне нужно, чтоб кто-нибудь
                                        опустил лебедку для меня
И поднял ее на вершину горы.

Потому что мне одному это не по силам. Тут
Так темно, что я спотыкаюсь,
Идя вниз по улице, как пьяница или калека;
Я почти что превратился в горбуна, пытаясь
Сам поддерживать небо. Облака тут огромны.
И мне нужна сила тяжелоатлетов.

Сколько ночей может это продолжаться,
Без единого источника света в небе:
Ни луны, ни звезд,
    ни даже одного тусклого уличного фонаря?
Я хочу распродать облака на барахолке
И послать наверх электрические фонарики,
                                    коробки спичек, керосин
И старые уличные фонари.
                          Пожертвуйте мне света и огня!

И сколько же ночей могу я ходить по саду,
                                           как призрак, прислушиваясь
К цветам, вздыхающим в грязи — маленькие рты,
Глотающие воздух, как крошечные черные астматики,
Сражающиеся со своим телом?
Мне нужны целебные руки садовника.

И мне нужна помощь судей. Сегодня вечером я хочу
Засудить на военном трибунале темные лица,
Высовывающиеся из-под тяжелых трав —
Так много пустых лун, так много мертвых ртов,
Сдерживающих дыхание в неглубокой земле,
Еле дышащих. Не знаю почему

Моего собственного лица никогда нет там, но
Я хочу перестать винить себя в этом,
Я хочу услышать тяжелый молот в моей груди,
Выстукивающий приговор:
                                          "Обвиняемый Невиновен".
Но мне не по силам это одному. Мне нужна помощь
Серьезных мужчин в черных мантиях.

И потому что мне не приподнять огромную тяжесть
Этой огромной ночи с моих плеч,
Мне нужна помощь шести людей,
                                                         которые хоронят сон,
Тех, кто поднимается из медленных, пустующих теней,
Чтобы покойника поднять и тело уложить
                                                                     в пустой гроб.
Мне нужна их помощь,
Чтобы улететь из собственного тела.



ПРОГУЛКА НА РАССВЕТЕ


Иногда ночью, когда ты спишь,
В глубине, под одеялом,
Медленно сворачиваешься, обратно, вдаль,
В детство, которого никто
Из живущих уже не вспомнит.
Теперь, когда твои родители держатся за руки,
Под землей.
Так же, как они это делали всегда, наверху,
В их спальне,
Только теперь в отдалении от меня,
                                 глухи к ночным кошмарам,
К мелким всхлипам,
От которых ты не вздрагиваешь, пробуждаясь.
Но они по-прежнему меня приводят в ужас так,
Что я поднимаюсь иногда по ночам,
                                            не находя себе места,
И в тревоге бреду сквозь
Первый, дрожащий, голубой свет
Зари, через безмолвный снегопад.
Вид огромных тел спящих домов умиротворяет,
Никогда не дремлющие калитки,
Дворы,
Не изборожденные шрамами следов человека,
Огромные часы, складывающие стрелки
На лбу небоскреба,
Нависающего над даунтауном. В парке
Скамейки покрыты белым, статуя историческая,
Силуэт из голубого снега. Автомобили
Тоже обрамлены и застыли
Под тонким покрывалом, разглаженным
Нежной рукой материнской,
Или ветром. Так спасибо же голубому утру,
                                                          голубому духу
Зимы, голубому дару снежной пудры! И скоро
Несколько разрозненных огней зажигаются
В домах, закашлял мотор и заработал вдали, дым
Простирает руки ввысь над трубами.
Скоро деревья всосут в себя тьму
И выдохнут свет,
В тo время, как черные шторы
                                         раздвигаются в тишине.
А я поворачиваю домой,
Где я знаю — ты уже не спишь,
Слоняешься тихонько по дому
В поисках меня, я внезапно
Слышу собственные шаги,
Выскрипывающие
Простую, потрясающую новость,
Что мы здесь еще,
Да, мы еще здесь!



ЧИТАЯ ДНЕВНИК ИСААКА БАБЕЛЯ
НА ЛОУЭР ИСТ САЙД


Утро в метро, утро в поезде,
отражение грязного,
солнечного света в окне,
затхлый запах воздуха летом,
потных тел, бездомность.

Прощайте, мертвецы, я вгрызаюсь в жизнь
и пересекаю площадь, держа свою тетрадь
как приз, как только что выигранный трофей.

Опиши, как обычно выглядит старый рынок,
кислое яблоко, двух торговцев,
жующих черешню, молодую женщину в белой шляпе,
поднимающую юбки и переходящую

мерзкую лужу, ее стиль, эпоху,
Спинозу, шлифующего линзу в своей
невероятной лавке украинского Диккенса.

Он охватывает всю черту оседлости руками:
все повторяется, правительства обещают,
правосудие? и все — он мне подмигивает, — крадут.

Снаружи — двор, забитый курами.
Его дочь вышла замуж за журавля,
                                                его сын иммигрировал.
Несчастная Галиция, несчастные евреи,
                                                        упрямые, оседлые.

Я вгрызаюсь в жизнь — прощайте, мертвецы, —
                        и разговариваю с русской женщиной,
которая хочет занять немного сахара.
                                             Сладкий, анемичный чай
и два пирожка с яблоком.

Нечаянно задеваю ее грудь локтем.
Разговор в углу о растущих ценах,
неподъемных расходах. Погром в Житомире,

начатый поляками, продолженный казаками.
Сорок пять евреев, собранных на рыночной площади,
отведенных строем на бойню, зарезанных.

Их вырезанные языки, их крики. Представьте себе
мать, выкидывающую младенца из горящего окна,
и дворника, поймавшего его и заколовшего штыком.

Я ухожу, потрясенный, но история повторяется,
идет дальше на восток, евреи ограблены в Белеве,
их ужас, могильные надгробия, поваленные в Малине,

Пельче, Боратыне, остатки синагоги
в Дубно, разрушенный храм, оплакивание,
сбившись в кучку над пеплом, Броды разграбленные,

все это, как после разрушения Храма,
как пророк вскрикнул тогда — и мы едим навоз,
наши девушки осквернены, наши мужчины убиты…

Жизнь продолжается —
                          проклятая, мощная, бессмертная, —
голоса размываются на протяжении века, тела
в забитых кораблях, плывущих в Ливерпуль
                                                                    или Глазго,

или в Нью-Йорк. Маленькая Галиция трущоб
от Гранд до Хаустон. Беженцы, торговцы,
заупокойные молитвы в соседнем здании,

девочка, погибшая от ужаса после изнасилования,
ограбление, ее мать, убитая горем,
ее отец покачивается, знакомые горестные причитания

слышатся со скамей, вечно горящая лампа
на подоконнике, ее отражение в стекле,
все зеркала, повернутые лицом к стене.

Обещания городка, деревни, округи,
где множество евреев прогуливаются рука об руку,
ближе к вечеру, в середине июля, в Старом Мире,

подводящем Новый к угловой синагоге.
Суббота на исходе. Я потерял мою строфу
в молитвеннике, песнопения, которым

меня учил дедушка, благостное лицо цадика,
горящую свечу. Я обнаружил древний народ,
все еще поющий в сумерках.

Потом ночь на авеню, ночные фонари,
неутолимое телесное желание. Поезд.
Возвращение по тихим, пустынным улицам.

Вспомни все это. Грамматику иврита,
нераскрытую на парте,
лица старых, бородатых евреев, молодых евреев,

всю ночь пронзительный стук
пишущей машинки. Все меняется,
все повторяется на протяжении времени.



ДВА НАУЧНЫХ СТИХОТВОРЕНИЯ О ЛЮБВИ


1. Свитки Мертвого Моря

Я был, как слова
    в апокрифоне свитка,
         зарытого в кумранской пещере,

и ты была ученым,
    которого я ждал
         всю свою жизнь, единственным читателем,

который расшифровал свитки
    и понял язык,
         и разгадал их тайны.

2. Трактат на Тему Экстаза

Прикасаясь к твоему телу,
    я был, как раввин, корпящий над трактатом
         на тему экстаза,
              над посланием, запрятанным в свитках.

Я помню наш делирий,
    когда мои пальцы двигались в обратную сторону,
         страница за страницей, буква за буквой,
              слово за словом,
                          предложение за предложением.

Я был прилежным учеником,
    терпеливо исследующим тайные
         отрывки таинственного текста.
                          Наша комната превратилась в святилище,

в то время, как руки мои дрожали
    и голос прерывался,
         когда я произносил благословления
              из воспламенившегося фолианта.



У ОКНА В ОТЕЛЕ


Аура отсутствия, головокружение небытия —
как мог бы я объяснить случившееся?
Ничего не произошло, в самом деле.
                                             Или почти ничего.

В сумерки я стоял у окна,
наблюдая, как такси, или их призраки,
становятся в ряд на противоположной стороне
                                                                   улицы,

как желтые паромы в очереди на переправу
через огромный пролив. Весь день швейцар
посвистывал в тени, Харон,

хлопающий дверьми и выкрикивающий заказы
в трафик, сгущающийся у обочины.
Люди садились в машины и исчезали.

Обычные люди, туристы, бизнесмены —
а в тумане очертания города становились грубее
и цвета бледнели. Я не знаю,

как долго я стоял там, в то время, как темнота
обжила собой весь воздух.
Но вдруг, когда это произошло,

стало казаться, что все распадается,
                                       затопляется небытием,
как огромное высохшее озеро,
которое незаметно — навеки, —
                                             поднимается со дна.

В то же время ничего на самом деле не изменилось,
раздавались отзвуки шагов в коридоре
и раскаты хохота сверху на лестнице.

Пассажиры, втискивающиеся в такси,
никак не осознавая, что они пускаются в путешествие,
отделившись от своих тел.

Я почувствовал тошнотворную пустоту внутри —
дикую, непередаваемую, — и я помню,
что я лег на пол в этой комнате…

Потом зазвонил телефон, и все кончилось.
Ничего не произошло —
                           это было всего лишь мгновение —
и оно было головокружительным,
беспощадным,
вечным.



ПЕРВЫЙ УРОК ТЕОЛОГИИ


Друг моего деда, гневный и помятый,
остановился в книжной лавке на Норт-Сайде,
стал сетовать на участь погибших евреев в Польше,

и он промолвил, что жалко стало ему Бога,
который вконец запутался с Правосудием своим,
разочаровался и впал в уныние,

все потому, что Он хотел явиться к нам,
но не нашел ни одного достойного
(всегда чего-то не получалось, то со временем,
                                                                  то с местом,

в наш варварский, безумный век),
и удалился он в свою сияющую обитель,
оставив нас наедине с собой,

со своим несовершенством,
грустно размышлять о Его призрачном отсутствии,
в пустыне, Богом необжитой.



СПЕЦЗАКАЗЫ


Отдайте мне моего отца, шагающего по залам
    компании "Контейнеры и Бумага Вертхаймера",
         в ботинках, облепленных древесной стружкой.

Отдайте мне его рулетку и его ключи,
    его чертежный карандаш и формы для заказов,
         отдайте мне его мечты
                                               на линованной бумаге.

Я не могу понять этой безудержной тоски.
    Если было у вас что-нибудь,
                                        что никуда не помещалось,
         чтобы это ни было, поверьте уж мне,

мой отец, который захотел бы,
                                   чтоб вы стали его клиентом,
    присел бы на корточки рядом с вами
         и начертил бы контейнер для этой штуки.



САХАРНАЯ ВАТА


Мы пересекали мост над Чикаго Ривер,
как оказалось впоследствии, в последний раз,
и я жевал сахарную вату, этот сладкий воздух,
это голубое сияние, выдутое из ничего.
Это была лишь минута, правда, ничего более,
но я помню, что я любовался мощными кабелями
моста, поддерживающими нас в воздухе,
и продевал свои пальцы сквозь длинные
и тонкие пальцы моего деда,
старика из Старого Мира,
который давным-давно отошел в мир иной.
А я помню сладость воздуха,
которая до сих пор чувствуется во рту
и исчезает,
когда я дышу.



АВТОПОРТРЕТ


Я жил между своим сердцем и головой,
они были, как ссорящиеся супруги.

Я жил между своей левой рукой, шустрой
и коварной, и моей правой, которая праведна.

Я жил между смехом и недовольной гримасой
и голосовал против себя — двухпартийной системы.

Моя левая нога бездельничала или пританцовывала,
моя правая прокладывала узкую и прямую дорогу.

Мое левое плечо было танцовщицей стриптиза
                                                                     в отпуске,
мое правое было стоящим навытяжку
                                                  римским легионером.

Можно сказать, что моя левая сторона была
                                                         донором органов
и оставляла в покое мои интимные органы,

но что касается моих глаз,
                           двух разных оттенков карего цвета,
ну что ж, Дионис, познакомься с Апполоном.

Погляди на Еву, приподнимающую левую бровь,
пока Адам топает правой ногой.

Никто не ожидал, что они выдержат,
но о разводе не могло быть и речи.

Я полагаю, что моя левая и правая руки
будут сложены на моей груди в гробу,

и я, наконец, примирюсь с собой,
я обрету покой.



ВЫСТАВКА ШАРДЕНА


Когда я разглядывал медный кувшин
и серебряный кубок, супницу
с кошкой, охотящейся за куропаткой и зайцем,

ты заглатывал утренний свет
и передвигался от ночного столика
                                                     к письменному столу,
от закрытого ставнями окна к открытой двери.

Пока я медлил у нетронутой чаши
с абрикосами и у корзины с земляникой —
пирамиды, наклоненной над граненным стаканом, —

ты завтракал, сидя у низкого столика,
ел яйцо всмятку, — всего лишь, одно, —
с маленькой, дрожащей, блестящей ложечки.

Пока я был погружен в утку, подвешенную
за ногу, и зайца с фляжкой, и охотничьей сумкой,
которых ты хотел показать мне,

ты лежал на диване в гостиной,
дремал, может быть, в один из своих последних дней,
рядом с белой фарфоровой вазой с двумя гвоздиками.

Как бы мне хотелось стоять там, рядом с тобой,
перед автопортретом Шардена,
восторгаясь его тюрбаном с бантом

и красным мазком его пастельного карандаша —
нового материала, — который он использовал, дорогая,
преодолевая смерть на листе голубой бумаги.



НЕПОЛНАЯ ИСТОРИЯ МОЕЙ ТУПОСТИ


У съезда с моста была пробка,
и я съехал на дорогу, ведущую вправо,
                                               ведущую не туда,
и надолго застрял, сидя в машине.

Большую часть времени я выбегал по ночам,
не обращая внимания на деревья,
названия которых были мне неизвестны,
или на птиц, беззаботно порхающих.

Я не мог отказаться от своих желаний
и не мог принять их, и вот я плелся,
как тигр, которому хочется прыгнуть,
но он еще опасается собственной ярости.

Железные прутья были невидимы окружающим,
но клетку я носил внутри себя.

Мне слишком важно было мнение других,
и я говорил вещи, которые не нужно было говорить,
и молчал, когда молчать было неправильно.

Простите меня, философы,
я читал стоиков, но никогда не понимал их.

Я чувствовал, что живу неправильно,
если уж говорить о духовной жизни,
пока на другой стороне земного шара
гибли тысячи людей,
некоторые по вине моих соотечественников.

Вот так я и шел — рассеянный,
                          погруженный в собственные мысли, —
и забывал заботиться о тех, кто страдал
вдали, и со мною рядом.

Прости меня вера, за то,
                          что у меня никогда тебя не было.

Я не верил в Бога, который меня избегал.



КИНОТЕАТР СКОКИ


Двенадцатилетний и изнывающий от любви,
запинающийся, в ужасе, впервые в жизни,
но странным образом также полный надежды
                                                          и ошеломленный,
конечно же, ошеломленный —
                                                мне хотелось заплакать,
я чуть не зарыдал, когда Крис Клайн,
на самом деле, ко мне прикоснулась, —
                                                  о Боже, — ниже пояса,
в заднем ряду Кинотеатра Скоки.
Наши коленки беспомощно сталкивались, наши рты
склеились вместе, как мухоловки,
                                 наши губы терлись друг о друга
в истерической гримасе,
в то время, как самый красивый на свете мужчина
вилял бедрами на мелькающем экране
и девчонки начинали визжать в темноте.
Я еще не знал ничего про тело,
про глубокую пену, заполняющую наши кости,
но мне хотелось вскрикнуть в опустошенности,
когда она снова ко мне прикоснулась, когда залило
светом забитый кинотеатр
и другие дети стали заполнять узкие проходы
между рядами, выходящими в фойе,
в его линялом фиолетовом великолепии,
                                                               в последнюю
субботу перед ее отъездом.
Мне не хотелось никуда двигаться, но внезапно
нас вытолкнуло на тротуар,
сдавленных между тел, моргающих, робких,
неподготовленных к окрикам знакомыми голосами
и к слепящему солнечному свету, яркости дня,
которая заставила нас, трепещущих и изменившихся,
схватиться за руки.



ДИКАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ


Сегодня вечером, когда я опустился на колени
                               рядом с нашей кошкой Зоуи,
И вложил пальцы в ее чистую кошачью пасть,
И стал потирать ее вздутое брюшко,
                                                 не знавшее котят,
И наблюдал, как она переворачивается набок,
                            перебирая лапками в воздухе,
И слушал, как она с серьезным выражением
                           повизгивает от удовольствия,
Я думал о поэте по имени Кристофер Смарт,
Который любил становиться на колени
                                   и произносить молитвы
На потрескавшихся мостовых
                             каждой лондонской улицы.

И его заперли в сумасшедшем доме Св. Луки,
С его печальным религиозным бредом
                                   и его дикой благодарностью,
И его неистовыми молитвами за других безумцев,
И его глубочайшей любовью к его
                                     пятнистому коту  Джеффри.
Весь день сегодня — 13-го августа 1983 —
                                                              я вспоминал,
Как Кристофер Смарт благословлял этот же день,
                                                      в августе 1759-го,
За его спокойствие и отвагу,
                                         и обычную порядочность.

Это был день, когда он благословил
                                          Генерального Почтмейстера
"И всех разносчиков почты" за их тепло
                                                                и человечность,
И всех садовников за их личную доброжелательность,
И глубокие познания в области языка цветов,
И молочников за их универсальный гуманизм
                                                                        и доброту.
Этим утром я понял, что он любил прислушиваться,
Как и я — к тому, как молочные бутылки
                                                   тихонько позванивают
На шатких лестницах ранним утром.
И как ужасно, должно быть, ему было,
Когда даже этого маленького удовольствия его
                                                                          лишили.

Но только сегодня вечером, когда я встал на колени
И просунул руку в увиливающую пасть Зоуи,
Я вспомнил, как он называл Джеффри
                                   "слугой Вечно Живого Господа,
Который денно и честно служит Ему".
И впервые понял, что это значит.
Потому что, до тех пор, пока я не увидел свою кошку
Жалобно мяукающей и переворачивающейся
                                            на свою пушистую спинку,
Я не понимал, с какой благодарностью он наблюдал,
Как Джеффри бежал по мокрой траве в его саду
И приносил ему его деревянную пробку,
Терпеливо перепрыгивая через длинный прут,
                                                                         тихонько
Затачивая когти на куче дров,
Как он терся носом о нос с другим котом,
                                                              потягивался или
Медленно охотился, затаившись,
                           за своей традиционной противницей,
Мышью, грызуном, "существом необыкновенно
                                                                 доблестным",
И столько времени тратил попусту,
                                 что противница его ускользала.

И только после этого я понял —
Это Джеффри, — и другие подобные ему создания, —
Могут научить нас воздавать хвалу, — мяукая
Каждый на собственном языке,
Полыхая живым пламенем.



ПОСЛЕ ДОЛГОЙ БЕССОННОЙ НОЧИ


Я спустился к морю ранним утром
После долгой, бесcонной ночи,

Перелез через огромные камни, цвета перьев чайки,
Обошел деревья,
Длинноногие танцоры там делали растяжки
И грелись в синеве утреннего света.

Я вошел в соленую воду, грешник
С запятнанным телом,
И поплыл по направлению к красной звезде,
                                                                 восходящей
На востоке — королевской, в пурпурном одеянии.

Один берег скрылся за моей спиной
И другой заманил к себе.
Я признаюсь,
Что я забыл, кем я был,
Так же легко, как облака, плывущие впереди.

Руки мои рассекали воду.
Ветер дул мне в спину, крылья
И душа моя плыли над волнами
                             с белыми шапками пены.



ОРФЕЙ ПОСМЕРТНЫЙ


Он блуждал по лоскутьям открытых полей
И покинутых ферм, напевая, но камни не
Поддавались ему и деревья отказывались
                                                              наклоняться,
Корнями увязшие в глубокой земле,
                                   бесстрастные, равнодушные.
Его горестные песни могли бы расстрогать землю,
Если б земля прислушивалась к чему-либо,
Кроме собственных горестных забот,
И он горевал, наигрывая мелодии,
Которые могли бы даже возвысить сердца животных,
Пасущихся на лугах,
                          только не было никаких животных
Нигде, кроме нескольких тощих ворон
                                                         в поисках пищи.
Он пел об утерянных неописуемых царствах,
О нарушенных обетах. О его невесте, превращающейся в тень
В подземном мире — по его вине, —
                                     но он никогда так и не понял,
Что голос его тонул в беспрерывных порывах ветра
Вдоль Великих Равнин.
                                    И в беспрерывном жужжании
Телефонных проводов, тянущися в никуда,
                                                            и в громыхании
Заблудившихся грузовиков,
                                           проносящихся по хайвею.
Эвридики не было, и не было Менад,
Завистливых или загоняющих его в засаду,
                                                            не было никого,
Кто мог бы опустить в ручей его голову и его лиру,
Плыть вниз по течению.
Реки пересохли так же,
                          как и поржавевшие пшеничные поля.
А он был чужаком среди сборных силосных башен
И оград из колючей проволоки,
                                      и беспрерывно волнующейся
Обгоревшей травы. Нет, ему оставались только
Молчание пустого неба, которое впереди
                                        становилось все бездонней,
Разруха с остекленневшим взглядом
Или плоский, бесконечно разворачивающийся
                                                 безжалостный пейзаж
И несколько раскиданных в одиночестве домов,
Похороненных в прерии.  Семь его священных нот
Терялись среди множества миль
                                                 пустого пространства.
И он горевал, покуда силы его не иссякли —
Тень себя прежнего, тень горя,
                                             никем не услышанного,
И тогда он сдался, побежденный, и перестал петь.



СЛИЯНИЯ И ПРИОБРЕТЕНИЯ


Кроме бросовых облигаций и разлившейся нефти,
Кроме коллапсировавших Сберегательных касс
                                                                           и Заемов,
Кроме ликвидаций и опционов на фьючерсы,
Кроме корзины валют и расширения иностранных
                                                                            рынков,
Промышленного среднего индекса Dow Jones,
                                                                            индекса
Акций Standard & Poor, взаимных фондов и товаров,
Кроме высшей точки прилива дебетов и кредитов,
Опросов общественного мнения, падения валют,
Предсказаний по поводу акций L.A.Gear
                                                    и Coca Cola Classic,
Предзнаменований для U.S. Steel и General Motors,
Высокосортной меди, муниципальных облигаций,
                                              отечественного сахара,
Кроме послать по факсу и побочных накоплений,
Кроме слияний и приобретений,
                               выкупленных заемных средств,
Враждебных поглощений, кроме официального
                                                        курса инфляции
И соглашения по поводу концепции счастья,
Кроме национальных трендов продаж и покупок,
Доходов и трат, летаргического рынка и
Стоимости, взваленной на плечи потребителей,
Кроме статистических графиков роста и падения цен,
Есть еще что-то, что движет нами,
              какая-то ярость или голод, какая-то нехватка
Чего-то, тлеющая как жар в детстве,
                                         который ты смутно помнишь
Или наполовину только понимаешь,
                                 какое-то незащищенное желание,
Жадность, которая одновременно и нож, и рана,
Невыраженное страдание, утерянное сияние.



Я СТАНУ ЖИТЬ КАК МИСТИК


Сегодня я натягиваю зеленый шерстяной свитер
И пересекаю парк в сумеречный снегопад.

Деревья стоят в поле, как двадцать семь пророков,
Каждое, как привал у паломника — молчаливое,
                                                                 в раздумьях.

Голубые хлопья света, летящие на фоне их стволов —
Это секреты оккультных шифров.

Я буду изучать их листья, как страницы текста,
Буду учиться и у толкователей зимы,
                                                        голубей-книжников.

Я на коленях рассмотрю тайный путь
                                                        побежденной белки
И буду вглядываться в чистую поверхность пруда
                                                           в поисках Софии.

Я буду разыскивать знаки в небе,
Как будто все мое будущее раскинуто на нем,
                                                                  как созвездие.

Побреду домой один,
                        с глубочайшим одиночеством в душе,
Специалист по теням,
                                   в преклонении перед таинством.



НАТЮРМОРТ: ССОРА


Cлушай, это займет лишь мгновение,
Придвинуться, обвить друг друга,
Как два конца веревки,
Которые мечтают связаться в узел,

Но давай попробуем избежать этого. Остановиться,
Веревки, даже самые крепкие,
Тянут, натягивают друг друга, в конце концов рвутся,
Но подумай вот о чем;

В натюрморте нож застывает
Над тарелкой с мясом, это занимает
Только секунду, и раз,
Он превращается в идею ножа,

Рисунок ножа, повисшего в  воздухе,
Как гильотина
Перед тем, как неслышно упасть
На шею убийцы и послать его

Кричащим, в небытие, навсегда,
Но это никогда не происходит,
Нож зависает в падении,
Но никогда не опускается.

Может быть,  нож — это мы.

Молоко на столе всегда готово
Пролиться. Может быть,
Мясо обернуто в восковую бумагу,
Чтоб защитить его от мух. Но нет же,

В этом нет необходимости,
Мухи пытаются сесть на неприкрытое мясо,
Но не могут, они больше не мухи,
А только изображение мух,

Кровь на тарелке, просочившаяся из мяса,
Никогда не испаряется, не может;
Взгляни, она все еще тут, и если я никогда
Не прикоснусь к тебе,
                          тогда ведь мы никогда не умрем.

Слушай, даже у любовников есть натюрморты.
Есть целые месяцы, когда они повисают вместе,
Как мотыльки на неззажженной лампе,
В ожидании, когда она зажжется,

И если она никогда не зажигается,
Мотыльки остаются в живых,
Мясо остается на столе навсегда,
И мухи его не пожирают,

И если это невозможно, ну, тогда у нас
Все еще есть эта картина —
Натюрморт не из будущего, а из прошлого,
Про то, что произошло у ножа с мясом

И с мухами, а для нас — про ночь,
Когда оба мы колебались.
                                         А вот с тех пор, любовь моя,
Мы оба будем всегда про то, как мы хотим
Съесть друг друга, всегда готовые к прикосновению.



Я НИКОГДА НЕ УМЕЛ МОЛИТЬСЯ


Отвезите меня на тот берег,
где стоит заброшенный маяк.
Там в стропилах звонит в колокол месяц.

Дайте мне прислушаться к ветру,
                          шелестящему в ветках
и смотреть, как одна за другой
                          вспыхивают в небе звезды,
как забытые лица умерших.

Я никогда не умел молиться,
но дайте мне вписать мое имя
в книгу волн

и потом вглядеться в купол
бездонного неба,
и наблюдать за тем, как мой голос
уплывает в ночь.



АРТ  ПЕППЕР


Эти изломанные фразы, ярость внутри него.
Изогнутый альт-саксофон играет рахит
И желтуху, и мать, которая пыталась убить его
В своей утробе проволочной вешалкой,
                                                     спотыкающегося
Богообразного отца. Прошлое,
                           как облако цвета кровоподтека,
Плавающее над домами, как предсказание,
Кошмарные гудки в тумане у берега в Сан-Педро.

Молния без грома. Годы без музыки.
Годы, когда он выдыхал дым и глотал огонь,
Наркота, и завязал раз и навсегда, пробовал на вкус,
Привычка кипятить порошок в ложке,
                                               употреблять в пипетках,
Дырки, следы игл на обеих руках. Татуировки.
Палаты госпиталя в Форт Ворт, проволочные клетки
В лос-анджелесском графстве, дыра в Сан Куентин.

И всегда тупой инструмент секса, боль,
Пускающая пузыри внутри него, как рана, les petit
Mortes. Ветер, пронизывающий тонкую кожу
Темного озера, на восходе. Улица в пять утра,
После прохладного дождя. Накуренные голубые клубы.
Аккорды Паркера, Янга, Колтрейна.
Играть соло — значит, выйти одному,
                                                                 импровизировать,
Попасть в тон, сыграть вариации,
                                                        их обрубленные фразы
И сухой лед летом,
Напрягаясь против ритма, ускоряя его,
Прыгая вперед и петляя назад, находя
Изгиб волны, настроение в воздухе. Это
Расщепленные тона и яростный, в два раза ускоренный ритм. Это
Оставить другие инструменты на сцене,

Вдуть свободу в ночь, в лица пустоты у бара,
                                                                                в призраков,
В пустые скорлупки небытия. Ненависть к Богу.
Ненависть к белой коже, которая никогда не чернеет.
Ненависть к Пэтти, к Дианне, Кристине,
Дочь. Которая выросла без него, чужая.
Годы, когда торчал на игле, годы, когда не разговаривал.

Паузы и интервалы, молчание. Туман, который
Стелится по поверхности океана, гудки вдалеке.
Маяк, поднимающийся из подземного царства.
Месяц набухает в облаках, стукач, кривая,
                                                                       светоносная
Улыбка. Грудь, изрезанная шрамами вдоль и поперек.
Воспоминания ускользания, выпадения в несознанку.

И после этого удивительное счастье от того,
                                                                        что выжил,
Радость просыпаться в сумерки,
                                                      в комнате под всплеск
Свежих нот, дрожащую страницу звуков.
Снова играть в jam-session. Наяривать гаммы
Для созданий, населяющих ночь,
Играя бибоп на полутемных улицах,
Под руку с Лори, со свидетельницей,
                                                     которая верила в него.

Ночь взорвется внутри него.
Воздух вырвется на волю навсегда
Из его легких. Это ярость импровизации,
Одиночества. Это жестокая правда
Каждой ноты в конце, кристально чистой,
Сверкающей. Смех саксофона в полную грудь.
Белый, горестный вой.



КАК ВЕРНУТЬСЯ В ЧЕСТЕР


Я помню засаленную луну, плавающую
над хайвеем, как шина, последние звезды,
как пыль на окне отцовского гаража. Годами
я удирал с асфальтовых полей хренового
детства, влажного смога жизни в Честере,

но вот я вернулся, чтобы вслед за луной
пройти вдоль зубастых заборов из труб,
по закоулкам, освещенным убогими,
желтыми фонарями. Я пришел сюда,
как пилигрим, стоять перед
лачугами с жестяными крышами,
прислушивающимися своими жестяными ушами
                                                                  к хайвею,

где грузовики рычат без остановки
и фабрики клацают своими толстыми языками,
все вместе на ветру. Я вернулся сюда,
                                                             чтобы слушать,
как незнакомцы говорят про футбол, как
официантки сплетничают о незнакомых мне людях.
Я пришел, чтобы увидеть себя,
                                     греющимся у старого камина.

Немногое здесь изменилось, и от детства тоже
мало что осталось.
Если ты хочешь вернуться в Честер,
тебе надо слушать, ты должен стоять
босиком, как грешник, и чувствовать,
как воздух сгущается перед штормом;

ты должен глядеть на единственное
виниловое растение в кадке, машущее листьями
на веранде отцовского дома,
пока ты не почувствуешь
                           заскорузлую отцовскую ладонь,
сжимающую твою руку, пока ты, наконец,
                                                       не почувствуешь
вкус слов в глубине своей глотки, и он говорит —
не возвращайся, сынок. И — добро пожаловать.



В ПАМЯТЬ О ПАУЛЕ ЦЕЛАНЕ


Положите эти слова в могилу покойника
рядом с миндалем и черной черешней —
крошечными черепами и цветущими каплями крови,
                                                                                  глазами
и Тобою, о Горечь, вместо подушки у него под головой.

Положите эти слова на веки покойника,
как прибрежные белые цветы,
                                                    как средневековые лилии,
которые распустятся на этот раз в тени,
пусть тюльпаны с отрезанными головками
                                                       сверкают в каплях росы.

Положите эти слова на его потонувшие веки,
как монеты или как звезды, дополнительные глаза.
Повесьте балдахин над опухшим небом
                                                             с пятнами на солнце
в то время, как гром обращается к земле.

Слог за слогом, исцарапанные и помятые,
слова объединились в горе.
В этот призрачный час сетования,
вращения пустоты
траурной и абсолютной.

Положите эти слова на губы покойника,
как раскаленные щипцы, как пламени язык.
Парящий ястреб в поиске кружит и вскрикивает.
Пусть Господь помолится нам
за этого человека.



ЛЕТО НАС УДИВИЛО


Эти первые дни лета, — как ведерко
черники, которую мы целиком высыпали
в железную раковину в подвале, —

необузданная яркость, переливающаяся через край
с маленькими цветочками, как колокольчики, окна
открыты настежь и кустарник, опоясывающий дом,

как память о забытой стране Природе,
с ее блуждающими миграциями,
                                              меняющимися границами,
ее чащами, лесами, полянами с жужжащими пчелами.

Эти расширяющиеся бирюзовые дни в середине июня
напоминают мне неспешные поездки по стране
с моими родителями, дороги стелящиеся

перед нами, как неиссякающие часы
самого детства, как полевые цветы
и лотки с фруктами, расцветающие вдоль хайвея,

жару, подрагивающую на моей коже,
которая будет воспламеняться
                                                  от юношеских костров,
и взросление будет резко,
                                    и болезненно на ней отдаваться
во время этих долгих прогулок по парку
в дождливые весенние ночи
и в первые дни пляжного сезона…

Эта ленивая амплитуда чувства,
возникающего в эти расползающиеся полудни,
дни, которые смотрят вовне,
                              город который прихорашивается

после всех этих месяцев, в отпуске,
одетый в рубашки с короткими рукавами
                                                               и летние платья
цвета солнечного света, в текстуру утра.

Это то, как мы движемся навстречу друг другу
вечером, усталые, с кружащейся головой
                                      после дня проведенного вместе
или дня вдали друг от друга,
                          полные только что родившихся планов

отпуска от каждодневной жизни, в реальности.
Мы в праздничном настроении,
                                                 и нас несет течением. Нас
высыпают, как ведерко лесных ягод.



РАЗДВИГАЮЩЕЕСЯ НЕБО


Я такой крошечный, гуляю по пляжу
ночью под раздвигающимся небом.
Мокрые песчинки разбегаются под ногами
под грохот бьющихся о берег волн.

Я ухожу от пирса
С его цветными потоками народа
и мерцающими огнями отелей.
Ветер вздыхает так,
что слышно за тысячи милей.

Я ухожу так глубоко во тьму,
я совсем исчезаю из вида.
Я маленькая ракушка,
которая втайне прибилась к берегу

и несет в себе шум
заливающего ее океана.
Сейчас я такой крошечный,
что меня вовсе не видно.
Как во мне умещается так много любви?



НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО, ЗВЕЗДЫ


Как остолбеневшее фортепьяно, как крынка
свежего молока выплеснутого в воздух,
как дюжина пригоршней конфетти,
с размаха кинутых на невесту,
ступающую вниз с алтаря,
звезды удивляют небо.
Представь себе ошарашенные камни,
плывущие над головой, или океан
морских звезд, вывешенных, чтоб просохнуть. Да,
как рука дирижера, застывшая в ожидании
перед тем, как взмахнуть в сторону хора,
или тарелки жонглера в презрении к притяжению,
или сотня бейсбольных мячей, кинутых одновременно
и застывших в воздухе, звезды
заставляют вздрогнуть городское небо.

И вот почему пропойцы, прислонившиеся
к заброшенным зданиям, женщины
спешащие домой по опустевшим переулкам,
полицейские, инспектирующие тупики,
и даже воры, вылезающие из подворотен —
все одновременно поднимают глаза вверх. Зачем
же еще лунатики движутся в сторону окон,
или старики подвигают шаткие раскладные стулья
к пожарным лестницам,
                                  или закоренелые преступники
прижимают грустные лбы к стальным решеткам?
Потому что свет ламп оживляет ночь!
Вот поэтому в темных домах по всему городу
сны ворочаются в подушках, и миллион
выдохов  плюмажами  поднимаются в небо.