Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы


ЛЕОНИД БЕЖИН


Прозаик, автор многих книг, член Союза писателей, лауреат большой Бунинской премии, премии имени Горького за первую книгу, ежегодной премии журнала "Смена". Родился в Москве, на Арбате. Окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ, защитил диссертацию о китайской средневековой поэзии. Работал в агентстве печати "Новости", в Государственном музее искусства народов Востока, был избран главным редактором издательства "Столица". В настоящее время — ректор Института журналистики и литературного творчества.


ДЖАН БАКУ



РАССКАЗ


1

Снова затишье, оглушающее, почти неправдоподобное после сплошной канонады. Даже звенит в ушах, и во рту – привкус крови. Кажется, что слышно, как гложет виноградную лозу древесный червь и шмель басовито гудит в дупле старой чинары.
С вашей стороны работают только снайперы, зеленые, как саранча, в своей маскировке. И такие же прожорливые. Долго выжидают, высматривают цель и – стреляют. Не щадят даже ополоумевших бродячих собак. Но у них винтовки с глушителями, и поэтому выстрела почти не слышно – только слабый хлопок, похожий на свист плетки, рассекающей воздух.
После каждого такого хлопка на снятой с огородного чучела старой бараньей шапке дяди Вартана, которую тот выставляет над окопом, появляется новая сквозная дырочка и белые шерстинки вьются в воздухе, как комары. Шапка исчезла, но вскоре дядя Вартан снова выставит ее на стволе автомата, чтобы подразнить снайпера, сукиного сына, змееныша, бессильного достать его своим жалом.
На время дядя Вартан даже забыл о ненависти, так ему нравится эта забава. И он, пунцовый от пьянства, как мякоть черного винограда, с седой тигриной бородкой, смотрит на меня, ожидая, что и Я оценю ее, подмигну, прицокну языком, одобрительно кивну и благосклонно прикрою глаза.
Хоть я моложе годами, но старше по званию, и дядя Вартан любит ласку своего начальства.
Но мне не до этого. У меня есть занятие куда более важное. Я мысленно пишу тебе письмо – туда, в стан врагов. Ты прячешься там в таком же глубоком окопе, нами вырытом и вами захваченном. Только зря вы считаете себя победителями: мы еще повоюем. Только беженцев жалко, и ваших и наших стариков и старух с их узлами, чемоданами и детскими колясками, нагруженными домашним скарбом. Собрали все, что успели, только дома у них теперь нет...
Это ты когда-то придумал писать друг другу мысленные письма, а затем при встрече зачитывать, стараясь не сбиться и ничего не упустить, не забыть. Не знаю, пишешь ли ты мне такое письмо или давно покончил с этими глупостями, но я пишу. Пишу, хотя обменяться письмами при встрече нам уже не удастся – встреча будет недоброй.
Слишком много всего накопилось, слишком тугой узелок завязался – не распутать, а лишь разрубить.

2

В нашем бакинском дворе, овальном, словно след от дыни, долго млевшей на горячем песке, и не таком уж большом, чтобы имена его обитателей повторялись, тем не менее было две Лейлы, два Самвела и целых три Вагифа. Это считалось уже избытком, перебором, поскольку создавало путаницу и подчас вызывало нелепые недоразумения – хоть смейся, хоть плачь.
Скажем, из соседнего двора к нам подсылали Рыжего Басмача – наголо бритого великана, дурня и урода со зверским оскалом, вселявшим ужас из-за выдвинутой вперед нижней челюсти, – бить Вагифа. А какого именно – уточнить не удосуживались или попросту забывали. И от зверских рож, а также пудовых кулаков страдал не тот Вагиф.
Страдал невинный и непорочный, тот же прятался за помойкой и затыкал уши, чтобы не слышать истошные вопли своего несчастного тезки.
Словом, путаница, неразбериха...
Но когда я звал в окно: "Вагиф!" – то никакой путаницы не случалось и откликался именно ты, поскольку ни с длинным Вагифом, ни с коротышкой Вагифом мы не дружили. Да и какая могла быть дружба, если длинный Вагиф, носивший турецкую феску, покрывал ногти лаком, словно кокотка, И подкрашивал губы, а Коротышка Вагиф подавал шары в бильярдной, побирался на рынке и ел всякую дрянь, отчего пискляво икал, ходил с раздувшимся животом и его постоянно пучило.
Ты же для меня – и это все знали – был Вагиф Джан, Душа Вагиф, милый, дорогой, любезный сердцу.
Иными словами, друг.
Дружба при всей ее стихийности подчиняется строгой закономерности теоремы Пифагора: она – квадрат гипотенузы, равный сумме квадратов двух катетов. Такие мысли приходили мне в голову, когда мы валялись на широком, плоском, покрытом ковром турецком диване среди твоих разбросанных в беспорядке, забрызганных фиолетовыми чернилами учебников, отщипывали виноград от вызревшей до золотистой патины грозди и я натаскивал тебя по геометрии, которую ты особенно запустил (тебя даже хотели оставить на второй год и оставили бы, если бы не я).
И вот помню, как ты твердил эту теорему, ничего толком не понимая и лишь стараясь вызубрить ее наизусть, я же, лежа на спине и глядя в беленый до синевы потолок, думал о том, что дружба – это гипотенуза, а катеты – это любовь и ненависть. И весь фокус Пифагора в том, что вместе они образуют неразделимое целое.
Иными словами, дружба невозможна без любви, к любви же всегда примешивается хотя бы частичка ненависти. Это было мое открытие, возносившее меня на один пьедестал С великим Пифагором (я даже представил, как украсил бы мой скромный
мраморный бюст кабинет нашего директора Мустафы Альбертовича, тайно посещавшего мечеть потомка одного из двадцати шести бакинских комиссаров).
Конечно, я не мог (ведь у нас же все поровну) не поделиться моим открытием с тобой. Я взял с тебя клятву молчать и выложил тебе все. Я ждал, что ты в ответ умилишься и прослезишься. Но ты меня выслушал, вежливо покивал, зевнул и ничего не понял – так же, как и в головоломке Пифагора. Ты всегда мыслил конкретно и не любил отвлеченностей.
Между тем у меня был пример, подтверждающий мою правоту. Наша с тобой дружба началась с того, что мы друг друга возненавидели.

3.

Возненавидели после того, как тетя Гюля, твоя мать, хворая, с одышкой и больными, распухшими ногами, выпиравшая из платьев, как тесто из кадушки, заподозрила мою матушку в том, что она вознамерилась увести ее мужа Джамиля, статного красавца и румяного усача. Увести, окрутить и на себе женить, поскольку сама была брошенная и разведенная. Ради этого она якобы даже продала мой аккордеон, чтобы вырученные деньги отнести бабушке Захре, гадалке и колдунье со слезящимися глазами и пиратской серьгой в ухе, и упросить ее навести порчу на всю вашу семью (у тебя еще были младшие сестры – мамзели, как ты их звал, И старший брат).
Это была чудовищная клевета. Аккордеон мать действительно продала, но деньги никому не носила, поскольку нам и так было не на что жить. Отец, уходя, нам ничего не оставил, кроме дырявых башмаков, сама же мать продавала газированную воду на бульваре (с сиропом – четыре копейки, без сиропа – копейка) и зарабатывала шестьдесят рублей в месяц. Еще она вечерами мыла пузырьки в аптеке, И руки у нее покраснели и покрылись пятнами от ядовитых, разъедающих кожу смесей.
Покупая мне на последние сбережения трофейный немецкий аккордеон, мать рассчитывала, что не прогадает. Меня будут приглашать на свадьбы, именины, юбилеи И прочие празднества тех советских времен, и аккордеон вдесятеро окупится. Во всяком случае, она на это надеялась. Ей казалось, что с ним-то уж я смогу хорошо заработать. И у нас наконец заведутся денежки на дне старой кондукторской сумки (мать когда-то продавала билеты в трамвае), предназначенной для того, чтобы откладывать, хотя откладывать было нечего, и сумка пылилась где-то за диваном.
Ради этого я нарочно садился у открытого окна и играл так пронзительно – истошно – громко, чтобы слышно было не только в нашем овальном, дынном дворе, но и на улице. И все равно никто меня не приглашал, поскольку у нас уже был аккордеонист – одноглазый, В заношенном френче, купленном на толкучке, с серебряным портсигаром, выглядывавшим из нагрудного кармана, дядя Валид по прозвищу Фараон.
Он играл хуже меня, и аккордеон у него был по сравнению с моим – дрянь и старье. Его негнущиеся, корявые пальцы не выигрывали всех нот, и он стучал ногтями по клавишам, поскольку забронзовевшие, цвета старой зеленки ногти никогда не стриг (никакие ножницы их не брали). К тому же басы у него шипели, а в верхах не хватало клавиш, поэтому некоторые ноты он отбивал ладонью по коленке и при этом притопывал, чтобы ничего не пропадало (раз уж ему за все заплачено).
И все равно приглашали его, поскольку у нас считалось, что какая же свадьба без дяди Валида. С его репутацией мне было не поспорить, не совладать. Да и если бы паче чаяния пригласили меня, он своей властью Фараона сделал бы все, чтобы уничтожить соперника. Размазал бы меня по стене, не позволил даже раскнопить ремешки моего аккордеона.
Для этого у него, Фараона, была армия и слуги – все, кто сидел за нардами, резался в очко или стучал в домино. Он их всех угощал папиросами из своего портсигара. поэтому, желая ему услужить, они бы высмеяли, выругали, освистали меня и заулюлюкали мне вслед, стоило бы только показаться во дворе с моим трофейным красавцем.
И еще обвинили бы меня в том, что я втайне сочувствую побежденной Германии.
А если бы Фараон даже мне и позволил разок принять приглашение, то наложил бы свою лапу на мой заработок. И отнял почти все, вывернув мне карманы и оставив лишь смятые рубли и жалкие копейки.

4

Словом, надежды моей матери не оправдались, и аккордеон стал не нужен. Я мог бы играть на нем для собственного развлечения, но счел это детской забавой, недостойной мужчины (лишенный отца, я чувствовал себя мужчиной в доме). Да и стыдно было развлекать себя за такие деньги, вложенные матерью в аккордеон.
Правда, эти денежки все равно уплыли, и тогда я пожалел, что расстался с аккордеоном. Мы продали его вдвое дешевле, чем купили. Продали директору магазина – Самвелу из нашего двора, скупавшему все ценное и ненужное: ковры, хрусталь, бронзу, нужное же себе иметь не позволял, чтобы просить (клянчить) у других, плакаться и жаловаться на нищую жизнь.
Вот и аккордеон был ему не нужен, поскольку в доме никто не умел на нем играть и никогда не стал бы учиться. Это как бы умаляло достоинства аккордеона, чем Самвел и воспользовался, чтобы бессовестно сбить цену. "Он же у вас подержанный", – сказал он с кислым, словно кизил, и лишь немного присахаренным недоумением, хотя аккордеон выглядел как новый, блестел черным лаком, отливал перламутром и звучал превосходно.
С горя мы попросили бабушку Захру нам погадать – В утешение и с надеждой на то, что, может, когда-нибудь нам выпадет счастье. Бабушка Захра закурила самокрутку, свернутую из газеты "Бакинский рабочий" (лучше всего раскуривались передовицы), надела круглые очки, разложила на столе засаленные карты и накрыла платком клетку С попугаем (чтоб не сглазил и не подгадил).
Попугай не подвел, и она нагадала матери жениха, чем немало ее рассмешила. Бабушка Захра ее строго, ворчливо и недовольно одернула: "Карты не врут. Ты на себя-то посмотри – красавица. Будет тебе женишок. Жди". И отвела руку матери с зажатым в кулаке рублем: "Заплатишь, когда сбудется".
И сбылось. Карты матери отомстили: за ее непочтительный смех они над ней тоже посмеялись.
Когда статный усач и красавец Джамиль, муж тети Гюли, подошел к ней на бульваре, чтобы выпить газированной воды (с двойным сиропом), он спросил, бросая ей в тарелку звенящую мелочь:
— Как поживаешь, Каринэ? Муж из бегов не вернулся?
— Все бегает. Хотя зачем мне теперь муж! Жду жениха. Мне жених обещан, – ответила мать с шутливым вызовом, наливая на дно стакана малиновый сироп и разбавляя шипящей струей газированной воды.
— Это кто ж тебе обещал?
— Карты. Бабушка Захра нагадала.
— Раз так, чего ждать. Лучше меня все равно не найдешь, – так же в шутку прихвастнул Джамиль.
— Да ты ж женатый... – Мать бросила на него быстрый, оценивающий, все примечающий взгляд. Джамиль сделал загадочно-упреждающий жест
ладонью, как требовала шутка.
— А всем остальным-то хорош? – Он показал в улыбке крепкие зубы (один был с золотой коронкой).
— Хорош, да не про меня.
— А ты жди... – Он поставил стакан и вытер ладонью усы: шутка удалась.
Шутка была дошучена.

5

Вот отсюда и понеслось, что моя мать собиралась увести у тети Гюли ее мужа Джамиля.
Разговор моей матери с Джамилем слышала нянька начальника буровой Якуба, гулявшая с его детьми на бульваре. Она была татарка, из Барнаула, И обладала удивительной способностью все перевирать и переиначивать, искренне веря в то, что говорит чистую правду. Она и поведала тете Гюле о бульварном разговоре, истолковав этот разговор по-своему и употребив для этого всю силу своей неукротимой, изощренной фантазии.
Тетя Гюля была поражена. Лицо ее раскраснелось, пошло пятнами и от нервного зуда покрылось крапивницей с волдырями. Припадая на больную ногу и охая, она выбежала из дома. Вся заколыхалась, заквохтала, закудахтала, запричитала, повторяя: "Горе мне, горе! Пропала Я пропала! Ой, помогите!"
Ее окружили; из всех окон разом высунулись головы. Стиравшие белье молодые мамаши зачарованно выпрямились над корытом и стряхнули с рук пену. Чинившие матрас старики отложили молотки и вынули изо рта мелкие гвозди. Мальчишки, собиравшие вызревший тутовник, вытерли о майки красные от ягод руки И рядком уселись на нижний сук. Уселись, глазея сверху на цирковую потеху.
Кто-то из дворовых пацанов свистнул в два пальца, гикнул и крикнул: "Тетю Гюлю обшмонали!" – а там уж подхватили и понесло.
Весь двор заглатывал и смаковал сладкую дынную мякоть будоражащих слухов. Весь двор возмущался, негодовал, осуждал мою мать, замолкая при ее появлении, а затем все больше распаляясь, осыпая ее ругательствами и угрозами.
Мать, зажав ладонями уши, вбегала в комнату, закрывала на засов дверь и, прислонясь к ней спиной и затылком, так и стояла, словно неживая, – не решалась пошевелиться. я, забившись в угол, со страхом на нее смотрел. Мать тоже смотрела с ужасом, но не на меня, а на вещи, лихорадочно соображая, как быть, если ворвутся и начнут громить, что наскоро засовывать под диван, что выносить через черный ход, что прятать в подвале.
Наконец она не выдержала, набралась решимости и вышла, так крепко держа меня за руку, что я весь извивался, дергался и корчился от боли (откуда-то у матери взялась такая сила). Все снова замолкли, и только чей-то голос в гробовой тишине произнес: – Зачем вы, армяне, к нам приехали?..
Эту фразу я надолго запомнил. Раньше я таких фраз не слышал, да и не было в нашем дворе армян – точно так же, как не было азербайджанцев. Были все мы, живущие вместе, рядом, одной семьей, и никто из нас ниоткуда не приезжал, а все здесь родились. Вместе – всем двором – справляли ноябрьские и майские (праздники), гуляли и веселились на свадьбах, поминали после похорон.
Вместе танцевали под патефон и, когда показывали футбол, выносили во двор телевизор с самым большим экраном и линзой. Если подолгу не спадала жара и ночью было нестерпимо душно, спали во дворе на топчанах и раскладушках.
И вот теперь они появились – вместе со всем тем, что их разделяло. Разделяло на два лагеря, два враждебных стана, готовых двинуться друг на друга.
И ты, прячась за тетю Гюлю, свою ревнивую и заполошную мать, смотрел на меня волчонком, с ненавистью – как на врага. И я, твой враг, ощерившийся, затаивший злобу волчонок, отвечал тебе такой же ненавистью.

6

Скоро вас поднимут в атаку, и вы перебежками... пригибаясь к земле. прячась за бронетранспортеры, уцелевшие стены домов, наполовину сгоревшие, обугленные деревья... будете приближаться к нашему окопу, сжимать нас в кольцо, затягивать на шее веревку, словно у щенков – тех, кого отловили, кому не спастись от живодерни,
Ах, как бы тебе хотелось ворваться в наш окоп первым! И ты ворвешься, поскольку всегда был ловок, гибок, как вьюн, увертлив и проворен, и уж если с кем-нибудь сцепишься, то уж точно – повалишь, заломишь за спину руки и сядешь на него верхом,
Вот и меня ты наверняка прикончишь, ведь я всегда уступал тебе в смелости, ловкости и силе, возможно, ты меня не узнаешь в моем камуфляже или постараешься сделать вид, будто не узнаешь, я для тебя – как все, враг! Так тебе будет легче прошить меня очередью или с размаху – разом! – отсечь мне дурную башку саперной лопаткой,
Отсечь, насадить на штык и с гордостью победителя поднять над головой, потрясая ею в воздухе, гордясь и красуясь перед всеми, и при этом вся твоя орава будет в восторге, ты услышишь одобрительные возгласы, гул ликования,
Вот еще одна армянская собака подохла!
В бою вы жестоки и беспощадны, какими бывают заматерелые вояки и необстрелянные дохляки новобранцы, эти – от бесстрашия, презрения к жизни и смерти, те – от страха и дрожи в коленях, и что самое грустное, так же жестоки и мы, и в состоянии окопного бешенства, страсти и восторга я бы мог поступить с тобой точно так же: отсечь и насадить, вот до чего мы дошли, в кого мы превратились, хотя чему удивляться, ведь на дворе девяносто первый год, война...

7

Вскоре недоразумение разрешилось, глупую няньку выругали и отчитали, все успокоились, и мы с тобой вспомнили, что живем в одном дворе, и снова подружились. При этом нам поначалу было неловко и стыдно за нашу – пусть даже ненадолго вспыхнувшую (полыхнувшую, словно нефтяной факел) – вражду. Мы оба недоумевали, как могло случиться, что мы, словно по чьей-то злой воле, поддались ужасному наваждению. Нам хотелось смыть это постыдное пятно, друг перед другом оправдаться, но как?
Просто забыть и не вспоминать? Этого было мало, да и не получилось бы у нас – забыть. Чем больше бы мы старались, тем навязчивее нам все напоминало, что мы именно стараемся, пыхтим, тужимся и из этого ничего не выходит. мы же стремились во что бы то ни стало избавиться от своего стыда, и из-за этого стремления наша дружба превратилась... В любовь.
Вот тогда-то я не мог провести и дня, чтобы не позвать тебя: "Вагиф!" – и ты, единственный из трех Вагифов, безошибочно откликался на мой зов.
Началась чудесная, безоблачная пора нашей дружбы. Теперь нас сближал не двор, хранивший хмурую память о недавнем недоразумении, а весь наш дивный, сказочно прекрасный город, Джан Баку, как мы его называли, и прежде всего, конечно, море.
Лиловое в утренней дымке, апельсинно-красное на закате, иссиня-черное ночью, когда нет луны и лишь светят – остро мерцают – звезды, при лунном же свете – магниево-фосфорическое, гелиотроповое, оно влекло и манило нас, очаровывало и завораживало.
МЫ часами сидели на днище перевернутого баркаса, глядя вдаль. Мы были отличные пловцы и бесстрашные ныряльщики. С разбега мы подныривали под накатывающую тяжелую волну с пенными гребешками, чтобы вынырнуть уже тогда, когда она окажется за спиной. И тут же, набрав воздуха, ныряли под следующую.
Накупавшись до тошноты и озноба, грелись у костерка, разведенного из сухих колючек, И смотрели на белевшие – сиявшие белизной у причала – большие пароходы.
На берегу у нас было четыре места (не хочу называть их пляжами): Шихово, Бузовны, Пиршаги, Мардакяны. Там мы валялись на песке до самого вечера, до мерцавших в темноте огоньков медуз – волшебного зрелища, которым мы не уставали любоваться.
И конечно, мы обожали нашу шикарную набережную, где жарили каштаны и шашлыки, где суетился фотограф со своей треногой, гуляли нарядные дамы и веяло какой-то далекой, неведомой, несбыточной жизнью.
Отблеском, отсветом, призраком этой жизни был блиставший вечерними огнями кинотеатр "Низами", куда мы старались прошмыгнуть без билета, но нас чаще всего хватали за шкирку, выкручивали ухо и пинком вышибали на улицу. Но иногда удавалось – и прошмыгнуть, и выпить на двоих кружку пива (если в кармане бренчала мелочь). Удавалось даже отыскать свободное место – крайнее в заднем ряду: его никто не занимал, поскольку из-за колонны было плохо видно. Мы же ухитрялись увидеть все и сидели на нем по очереди, а когда уставали стоять, то и вместе, разом, на коленях друг у друга.
Но еще больше любили мы цирк, где твой старший брат Джафар играл в оркестре на контрабасе, поэтому мы там были свои люди, всеми признанные, фартовые пацаны. Стоило тебе небрежно бросить билетеру: "Я брат Джафара" (ты к тому же был на него похож), И нас почтительно пропускали.
Мы замирали от восторга, смеялись и тайком вытирали слезы, когда всадники показывали чудеса джигитовки, фокусник распиливал в ящике свою преданную и доверчивую ассистентку, не издававшую ни единого стона, косматый лев с раскатистым рыком прыгал через огненное кольцо и клоуны дубасили друг друга по голове чугунными гирями. Мы же были счастливы, и от этого головокружительного счастья нам хотелось клятв и признаний.
Тогда я шептал тебе в ухо, что никогда тебя не предам, и ты мне в ответ клялся, что если будет война, ты будешь воевать за меня. Какая война, мы толком не знали, но нам смутно мерещилось что-то такое же, как в телевизоре или на экране кинотеатра "Низами". Там вечно рубились, строчили из пулемета, при гробовом молчании, без единого выстрела шли в психическую атаку (эта сцена сводила нас с ума). И твоя клятва означала, что ты будешь за меня даже в том случае, если я, по примеру Рыжего Басмача, подамся к белым, а ты – к красным.
Не сдержал ты клятву, Вагиф, как и я свое обещание. Всё в мире оказалось изменчивым, зыбким, непрочным. Только война нам не изменила, явилась, как призрак, и осталась с нами навсегда...

8

Но пока еще никакой войны нет – нет ни Сумгаита, ни Степанакерта, ни призывных митингов, ни погромов, ни разбитых стекол, ни выпотрошенных перин, а есть девочка по имени Софа, красавица с черными косами, гордячка и зазнайка.
Она носит белую панаму, защищающую от солнца, и связанные бабушкой наколенники (бережет колени). У нее в кармане зеркальце, а на правой руке – маленькие часики, хоть и детские, но настоящие, показывающие время (купленные явно не у нас, не в магазине Самвела, а откуда-то привезенные).
Софа Амбарцумян – мы оба в нее влюблены.
Софа жила в соседнем дворе, и мы ее долго не замечали. Выходила во двор она редко и только с няней, высохшей старухой, носившей шаровары и тюбетейку, и играла под своими окнами. Ближе к обеду окно открывалось, в нем мелькала чья-то тень, и ее звали домой: "Софочка!" – и няня ее тотчас уводила.
"Софочка, фофочка, фифочка!" – передразнивали мы с ломанием и кривлянием, чтобы тотчас забыть и эту дразнилку, и ту, кому она была адресована.
Вскоре Софа вообще перестала выходить во двор, поскольку ей неудачно удалили гланды и врачи боялись осложнений. Она сидела на балконе с перевязанным горлом и благостно, томно ела мороженое, которое ей покупали в больших количествах, поскольку так велели врачи.
Она брала мороженое маленькой серебряной ложечкой, зачем-то дула на него, долго держала во рту и зачарованно проглатывала. При этом вытирала губы платочком с кружевной каймой, хотя алые следы от клубничного мороженого все равно оставались у нее в уголках губ, на щеках и подбородке, что придавало ей выражение удивленной беспомощности и подкупающей наивности.
Вот тогда-то мы ее наконец заметили. Более того, мы смотрели на нее с восторгом и немым обожанием. И это обернулось катастрофой, поскольку ни я, ни ты не знали, как совместить море, набережную, кинотеатр "низами", нашу восторженную дружбу с внезапно охватившей нас любовью к этой противной девчонке.
Девчонке с удаленными гландами, перемазанной мороженым, нашей будущей насмешнице и повелительнице.
— Дай попробовать, – попросили мы, вставая на выброшенный кем-то стул со сломанной спинкой, чтобы дотянуться до ее балкона (балкон был низкий, каменный, с большим выносом).
— Не дам. Это мне купили.
— Что тебе – жалко?
— Говорю, не дам. Не приставайте.
— Ну, хотя бы чуть-чуть. Не жидись.
— Уйдите, Я сказала. Вы оба грязные.
Так закончилась наша первая попытка с ней познакомиться, и мы не только послушно стерпели насмешку, но, что было совсем уже глупо, бросились отмываться под дворницким шлангом, тереть колени, плечи, бока и спину, словно на них налипли тонны грязи. Она же, глядя на нас, покатывалась со смеху, откидываясь на спинку стула и закрывая рот пунцовой ладошкой.
Тогда ты не выдержал, обозлился, решил отомстить и сказал:
— А ты зато вовсе не Софа.
— Кто же я? – Она еще не знала, какой ответ ее ждет.
— Ты не Софа, а софа, и все на тебе будут лежать. Как тут ее перекосило! На секунду она застыла в немом изумлении, округлила свои прекрасные, черные, с гранатовым отливом глаза. А затем черты ее исказились, рот скривился, нижнюю губу оттянуло, из глаз брызнули слезы, И наша Софа (она же софа) с презрением выкрикнула:
— Дураки! Придурки! Дряни! Вы мне омерзительны! Я на вас пожалуюсь папе! Тогда узнаете!
— Что мы узнаем? – спросил я на всякий случай, хотя не очень-то испугался.
— Где раки зимуют – вот что! – фыркнула Софа.

9

Софа исполнила угрозу – пожаловалась отцу. После этого она стала смотреть на нас с мстительным торжеством И притворным сочувствием, как на приговоренных К самой страшной казни. Однако дни шли, а обещанная казнь не свершалась, что давало нам повод каждый раз с невинным любопытством спрашивать, проходя мимо ее балкона:
— Ну, и что твой папа? Где же он? Папа! Папа! – мы рупором складывали у рта ладони. – Испугался? Это было дерзостью, на которую Софа тем не менее отвечала удовлетворенно, с приятной, многообещающей улыбкой:
— Ага, испугался, весь дрожит... Подождите, мальчики. Потерпите до выходного.
В воскресенье ее отец велел нас привести. Софа сказала нам об этом с обреченным, жалостным вздохом, словно спасти нас уже ничто не могло:
— Велено вас привести. Только не забудьте вытереть ноги, мальчики: у нас дорогой паркет. Да и не мешало бы вам, мальчики, ботинки почистить. – Она намеренно отвернулась, чтобы не смотреть на наши пыльные ботинки.
Мы не решились ослушаться, поскольку знали, что отец Софы – важный чин, носит фетровую шляпу, шьет костюмы у дорогого портного, приглашает парикмахера на дом. К тому же и его возят в автомобиле с кремовыми занавесками на окнах. Поэтому мы затянули потуже ремни (это казалось нам признаком респектабельности) и, сорвав лопух, покорно смахнули им вековую пыль с ботинок.
И вот Софа нас привела, словно арестованных под конвоем. В полутемной прихожей тускло мерцало зеркало. Она велела нам причесаться, постучалась в кабинет отца и доложила с безучастным высокомерием:
— Они – здесь.
А когда он вышел, добавила:
— Отругай их как следует и задай им по первое число.
Добавила так, словно первое число упоминалось в доме часто, привычно и по самым разным поводам.
— Сейчас, сейчас, – пообещал он, и нам стало ясно, кто в этой семье приказывает, а кто – выполняет приказы.
Отец Софы изучающе посмотрел на нас сверху вниз. Посмотрел и сделал кое-какие выводы. Затем он присел на корточки, поставил нас перед собой, как болванчиков, поднес нам к носу большой кулак с белесыми волосинками на сгибах пальцев и спросил (для порядка):
— Чем пахнет?
Спросил и сам себе ответил (отстраненно возвестил куда-то в пространство):
— Смертью пахнет.
Помнишь, мы с тобой изрядно струхнули? Колени у нас ослабли и ноги сделались ватными. По спине холодной струйкой пробежал пот. Сейчас это кажется смешным, но тогда от испуга мы чуть не наложили в штаны, уверенные, что это конец и нам придется расстаться с жизнью.
Но к нашему облегчению выяснилось, что он большой шутник, ее драгоценный папа, к тому же любит ребячиться и показывать, что способен говорить с детьми на их языке.
Вот он и решил нас немного попугать. Хотя на самом деле был добрый и тотчас же принялся мирить нас, уговаривать, чтобы мы не ссорились с дочерью, а были рыцарями и защищали ее во дворе.
После этого усадил нас всех за стол, налил чаю, принес коробку бело-розовой пастилы, сдвоенное печенье с кремом посередине, какое не продавали в магазинах, обсыпанный сахарной пудрой рахат-лукум и произнес:
— Ну, набрасывайтесь. Сметайте.
Затем проводил в детскую комнату, чтобы мы там поиграли, только при этом не слишком шумели, потому что он – работает.
И тихонько закрыл за нами дверь.

10

Мы остались одни с Софой, нашей дамой сердца (если мы рыцари, то она – дама), И это показалось страшнее, чем любые кулаки, пахнущие смертью. Мы растерялись, смутились, не знали, что сказать, – только отчаянно улыбались, словно без улыбки могли вообще провалиться в тартарары.
Видя, что от нас толку не добиться, Софа сама взялась нами руководить.
— Ну, мальчики, во что будем играть? – спросила она так наигранно и зловеще, что стало ясно: чувство мести в ней еще не удовлетворено. – Может быть, в тахту или софу? – Она посмотрела на нас невинно, но с неким затаенным умыслом. – Хотите?
И тут ты задал глупый вопрос, оказавшийся для нас же ловушкой:
— А как это?
— Что – как? Играть в софу? Очень просто. Неужели вы не знаете! Сейчас я вам покажу. – Она легла на ковер, поправила на коленях юбку и вытянула ноги. – А теперь вы на меня ложитесь. Смелее, ведь я же софа. Вы меня так назвали, помните? вот у меня валики, вот – подушки, вот – ножки с колесиками, а внутри – пружины. Слышите, как они скрипят? Ну, кто первый?
Никто из нас не решался лечь на софу. Тогда ты предложил:
— Лучше будем играть не в софу, а в тахту. Пусть этот ковер будет тахтой.
— Нет, мальчики, в тахту неинтересно. Вот в софу – это настоящая игра. Ну? Я вам велю лечь на софу. Я вам приказываю.
МЫ молчали, мечтая лишь о том, чтобы поскорее сбежать и при этом не осрамиться, опозориться окончательно.
— Что же вы? Не хотите? Ах вы, дряни! Придурки! Дураки! Уходите вон! вон отсюда!
И мы опрометью, стуча ботинками по дорогому паркету, бросились вон. из комнаты – В коридор, из коридора – В полутемную прихожую и из прихожей – за дверь.
На этом кончилась наша любовь, наше немое обожание, и к нам вернулась прежняя дружба, чему мы, конечно, обрадовались, хотя при этом оба почувствовали, что нам стало скучнее дружить. Почему? Наверное, потому, что мы сбежали (а значит, все-таки опозорились) и никто из нас не решился лечь на софу.

11

Хотя мы жили в Баку, моя истинная родина – место, где я появился на свет, – Нагорный Карабах (по-армянски Арцах). А если точнее – село Завадых Мартунинского района, дом Сурена Григоряна, моего отца, который в жизни все тщательно обдумывал, но при этом совершал безрассудные поступки (он умер вскоре после того, как от нас ушел).
Я часто рассказывал тебе, что туда, в этот запущенный, полуразрушенный дом с прохудившейся крышей, затянутыми рыжей паутиной углами, репейником и чертополохом, проросшим между досками пола, он привез мою мать незадолго до родов. Сам понимаешь, что никаких условий для того, чтобы рожать, там не было; повитуху и ту днем с огнем не найдешь после того, как умерла бабушка Нина, всем помогавшая при родах.
Ты меня не раз спрашивал: зачем отцу понадобилось совершить это долгое – восьмичасовое – путешествие по скверным дорогам, изрытым адскими ямами, хотя матери уже было трудно передвигаться и она ждала начала схваток? Не знаю. Я об этом отца никогда не спрашивал, да он и вряд ли мне ответил бы, поскольку, молчаливый и даже суровый, не любил рассуждать на такие темы. для него привычнее было разнести стаканы с чаем по купе, подсыпать угля в печурку, разбудить пассажира перед ночной остановкой поезда (отец работал проводником поезда Баку – Москва).
Но у меня есть одна догадка. Я ее не то чтобы от тебя скрывал, но не было повода высказать. поэтому сейчас высказываю – без всякого повода, хотя и с особым умыслом, который можно принять за повод.
Конечно, я мог бы сказать, что это – один из многих безрассудных поступков отца. Может, и так, но я бы еще добавил, что отец за всю жизнь прочел лишь одну книгу – Евангелие, оставленное кем-то в поезде. И у него перед глазами был пример – праведный Иосиф, совершивший вместе с беременной
Марией долгое (трехдневное) путешествие из Назарета в Вифлеем. Я не исключаю, что отец таил в душе робкую и стыдливую мечту – хотя бы чуть-чуть уподобиться праведному Иосифу.
Но еще вероятнее все же другое. Отцу хотелось, чтобы я появился на свет в краю, благословенном Богом как земной рай, цветущем, благоухающем, отмеченном несказанной красотой и изобилием плодов земных, где, как говорят армяне, всего море. Да, армянское название моего села – Цоватех – так и переводится: место, где всего море. Конечно, бездарные власти довели этот край до бедности, до крайней нищеты и дикости, и все-таки жоре изобилия витало над ним, словно призрак, угадывалось во всем, что могло бы цвести и благоухать, если приложить к нему руки.
Я давно уговаривал, звал, приглашал тебя поехать туда вместе со мной и наконец уговорил. Когда нам исполнилось по пятнадцати лет, мы взяли билеты на междугородний автобус Баку – Красный Базар, прокопченный, запыленный, расшатанный тряской по ухабам и рытвинам.
По негласному, но неукоснительно соблюдаемому правилу водителями были армянин и азербайджанец, Армен и Султан – я их хорошо знал. Их всегда бесплатно кормили в придорожной столовой, поскольку они приводили с собой толпу голодных пассажиров. Знал я также и кондуктора Маргушу, маленькую, как девочка, сухенькую, улыбчивую, писклявую, с тоненьким, дрожащим голоском.
Была чудесная весна, дрожала в воздухе голубая дымка, ветром носило белые лепестки, все цвело, изумительно пахло, дышало влагой местами дотаивавшего на горных склонах снега. И мы впадали в то восторженное умиление, которое охватывает всех, кому удается вырваться этой порой из города.
На Лачинском перевале ударило из-за облаков солнце. Неправдоподобно оранжевое, с лиловым обручем, оно ослепило, ожгло, расплылось сахарной патокой на оконном стекле, а затем снова обрело форму инопланетного диска и сузилось до слепящей точки. Распахнулись дали, вынесенные куда-то фантастической проекцией, как выносится за окно отражение...
В доме пахло сыростью, плесенью, мышами, и надо было долго топить печь, чтобы наконец исчез этот запах. Ты немного заскучал, и, чтобы развлечь бакинского гостя, я пожарил на особой сковороде лук и приготовил лобио из красной фасоли, как готовят только здесь у нас, в Карабахе. Я накормил тебя, а затем повел к дяде Самсону, балагуру и насмешнику, жившему по соседству.
Его не оказалось дома: как мне сказали, он охотился в горах. Но дядя Самсон держал ослика в стойле (по-армянски кюм). Мы вывели ослика во двор, ты ловко взобрался к нему на спину, ухватился за гриву и стал кататься – сначала по двору, затем ослик вынес тебя на улицу, и я уже не мог вас догнать. ты смеялся от удовольствия, что-то напевал, свистел, вытянув трубочкой губы, и я радовался за тебя как за лучшего друга, которому выпало счастье (по-армянски бахт) испытать, что это такое – кататься на ослике дяди Самсона.
Тогда ничего еще не предвещало беды. Правда, в горах иногда слышались выстрелы, но это были охотники, а охотников мы не боялись...

12

Нас тут осталось трое – Я и дядя Вартан, третий же не в счет, поскольку это – Азраил, Ангел Смерти. Я здесь впервые его увидел, и меня это так поразило, что я долго тер глаза, как бывает, если внезапно ударит в глаза и ослепит яркий, сияющий свет. Собственно, он невидим, этот Ангел, но иногда веки смежаются, и меж ресниц возникает мерцание, в котором угадывается зыбкий, двоящийся контур его головы, вьющихся золотистых волос, белых крыльев за спиной, узких ладоней и слегка удлиненных ступней.
И некоей частью сознания Я понимаю, что передо мной Ангел, существо эфирное, сверхреальное, хотя другой частью вынужден удерживать предметы этой реальности – обожженные деревья, развалины дома, слоистые облака над головой, – удерживать, чтобы не тронуться умом, не потерять рассудок, не лишиться здравого смысла.
И все же это так странно! Азраил сидит на бруствере окопа, обняв колени, и ждет, чтобы забрать мою душу. Дядя Вартан пьяница, озорник и безбожник – его душа, наверное, на небо не попадет. Я же научился молиться и верить в бессмертие души после того, как началась эта бойня, стали калечить и уродовать тела, и мне отчаянно не хотелось смириться с тем, что вместе с телом можно уничтожить душу.
...Ну вот, с вашей стороны что-то зашевелилось, над окопами показались зеленые каски, обтянутые сеткой, взревели моторы, и вся эта смертоносная лава поползла в нашу сторону. Глядя в бинокль и стараясь навести его на лица наступавших, я всех узнал. Узнал статного усача Джамиля, мужа тети Гюли, узнал отца Софы, живущей в соседнем дворе, аккордеониста дядю Валида по прозвищу Фараон, директора школы Мустафу Альбертовича, великана Рыжего Басмача, длинного Вагифа и Коротышку Вагифа, твоего старшего братаДжафара, игравшего на контрабасе, и тебя самого, моего друга, которого я звал Джан Вагифом, а вместе с тобой и весь Джан Баку...
Все вы перебежками... пригибаясь К земле. прячась за бронетранспортеры. приближаетесь, берете в клещи наш окоп, не подозревая, что нас всего-то трое. Сейчас ты ворвешься, чтобы с размаху отсечь мне голову. Нельзя, чтобы море изобилия принадлежало нам, здесь родившимся и пожелавшим, отделившись от вас, жить наособицу, своей свободной жизнью. Такое не прощают. За это полагается жестокая расплата. Поэтому Я прерываю или, скорее всего, заканчиваю мое мысленное письмо.
Сейчас. Сейчас. До встречи, дорогой Вагиф.

***

Дядю Вартана убило первым – осколком разорвавшейся мины, меня следующим – разорвавшейся вблизи связкой гранат. Остался лишь один защитник нашего окопа – Ангел Азраил с его сверкающим, обоюдоострым мечом. Напрасно я сказал, что он не в счет.
В счет!
6 марта 2018 года