Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

НИКОЛАЙ КАРАЗИН


БРАМИН



РОМАН


Предисловие

Предисловие необходимо, во-первых, чтобы рассказать, зачем понадобилась реконструкция представленного здесь романа, а также чтобы сообщить хотя бы то немногое, что знаем о его авторе — академике живописи, авторе двадцатитомного собрания сочинений Николае Николаевиче Каразине (1842-1908).
Род Каразина — из Слободского казачества (Харьковская губерния). Родился там, но детство прошло в Подмосковье. Поступил в Московский кадетский корпус (мечтал стать офицером, а рисование, хотя увлекался им с ранних лет, посчитал, как теперь говорят, за хобби).
Об отце, Николае Васильевиче, известно мало, зато о деде, Василии Назаровиче Каразине, есть что сказать.
Но сначала, в связи с прочтением этого романа, расскажу о разговоре в Самарканде возле недавно тогда установленного здесь памятника Тимуру (Тамерлану). Я, первый там заговоривший, — литератор из Москвы, они — студенты из Ташкента. И так они, молодые узбеки, хорошо говорили по-русски, что я было забыл, что разговариваю с гражданами уже другого государства: учатся на гуманитарных факультетах университета, то есть будущие историки, филологи.
— Почему,— спросили молодые люди, — русские писатели, так много повествуя о завоевании Россией Кавказа, ни одним своим произведением не откликнулись на завоевание Россией Средней Азии?
В произведениях русских писателей завоевание Северного Кавказа было не темой, а фоном того, о чем хотели они сказать. И в "кавказских" романах и повестях русских писателей присутствует не восторг победителей — отнюдь! — а понимание
чувств местного населения. Так, мои однокурсники по Литературному институту ингушский прозаик Саид Чахкиев и аварский поэт Адалло Алиев заявили на семинаре по литературам народов Северного Кавказа, что повесть Толстого "Хаджи-Мурат" чувствам их народов отвечает сильнее, чем все написанное об этом времени литераторами их республик.
— Продвижение русских войск по Кавказу, — возразили мне ташкентские студенты, — вы можете объяснить просьбами грузинского и армянского народов о помощи, известно, кто им грозил... А вот узбекский и туркменский народы о вхождении иностранных войск на свои земли не просили. Так как же русские оказались на наших границах с Ираном и Афганистаном? Еще, помните, английский писатель Киплинг сказал о встрече там "пробковых шлемов и серых шинелей". Это уже сейчас в Москве — конная статуя князя Юрия Долгорукого, а прежде на этом месте (мы это откопали, то есть нашли, где об этом прочитать), на площади, называемой прежде его именем, скакал — памятником тоже — царский генерал Скобелев. Ну да, наверное, талантливо командовал этот генерал войсками, освобождая болгарский народ от ига иноземцев, о нем Василий Немирович-Данченко написал повесть "Белый витязь". Но никто из русских писателей не показал, как талантливо этот витязь покорял народы Средней Азии. И правильно потом приказал Ленин снести памятник этому покорителю народов.
Оказалось, что раскопали они и такое, о чем наши, русские, историки предпочитают умалчивать, называя походы русских войск в Среднюю Азию лишь хивинскими походами с середины XIX века.
В "Журнале Петра Великого" (издание 1772 года) читаем статью под названием "Редкое и достопамятное известие о бывшей из России в великую Татарию экспедиции" (здесь дается в кратком пересказе).
Экспедиция эта (3600 воинов!), ведомая князем Александром Черкасским, в 1717 году подошла к столице Хивинского ханства с верительной грамотой российского правительства. А так как хан такую грамоту, естественно, не принял (верительная — с таким войском?!), Черкасский приказал палить по городу из пушек. Из Хивы — тоже: ядра сначала железные, потом — из сухой глины.
Далее произошла трагедия. Видя утомленность своих людей переходом (зимой!) через пустыни — да и теперь, вне селений, холодно было и голодно, — попросил Черкасский разрешения войти в Хиву с миром.
Войти в столицу хан разрешил малой части отряда: невозможно разместить здесь и кормить столько пришлых людей; остальные части отряда Черкасский согласился отправить для отдыха в другие города ханства.
Размещенные в Хиве и других городах пришельцы были ночами перебиты; спаслись, вернулись на родину (без своего предводителя) лишь несколько человек.
Коварство? Да. А только и вспомнить надо: всегда ли "во честном бою" мы сами, русские, отстаивали свои земли от захватчиков? И не только отстаивали. Давайте вспомним хотя бы эту — в "славное Петрово время"— Хивинскую трагедию... О которой, видимо, в муках патриотизма, не хотят вспомнить наши историки. И я было в ответ этим все помнящим удивился: как же вы не читали роман своего туркменского (среднеазиатского) писателя Клыча Кулиева "Черный караван"? О том, как эти пробковые шлемы уже собирались из Афганистана в оазисы Каракумов, то есть в Среднюю Азию. И что, мол, даже сам Энгельс заявил: "Господство России в Центральной Азии играет там цивилизаторскую роль". И лишь потом я подумал, что он, Фридрих Энгельс, подумал так об Азии как европеец.
О Михаиле Дмитриевиче Скобелеве, освободителе болгарского народа — и его же, согласен, не лучшей деятельности в Средней Азии. Вместо ответа своим вопрошателям, этим замечательно образованным азиатам, показал им на памятник тому, величием кого, я видел, они гордились. Гордились великим среднеазиатским полководцем, завоевателем многих стран, покорителем многих народов!
Да, конечно, полководцы, предводители армий не всегда в своей деятельности однозначны: там, где побеждает сила, однозначности нет. Ведь вот, скажем, кто для русских Чингисхан, предтеча Батыева нашествия на Русь? Для современных монголов это культовая личность! Наш Иван Сусанин для поляков — подлый обманщик, для русских — герой! Стоит ли говорить, кто для французов Наполеон! А для россиян? Лермонтов: "Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана!" Немецкие историки Второй мировой войны негодуют теперь на русских партизан: "Неправильно в России воевали русские, стреляли — в спины!" Как будто все они, поляки, французы, немцы, являлись в Россию на рыцарские турниры.
К чему здесь, в предисловии, этот разговор с узбекскими интеллигентами? Чтобы, читая этот роман о нашем общем прошлом, и узбеки, и россияне не ожесточились друг на друга. Да, прошлое не отменишь, и его надо знать. Но не должны упреки прошлым руководить отношениями народов сегодня. Что было, то прошло.
О Каразиных в дореволюционной России знали многие. Так, император Александр Второй, начиная всем известные реформы, заинтересовался перепиской своего августейшего дяди, Александра Первого, с украинским ученым, просветителем, основателем Харьковского университета Василием Назаровичем Каразиным (1773-1842). И правда: невиданное по тому времени дело: царь обсуждал со своим подданным пути устройства России! Так что, рассматривая представления к наградам офицера действующей в Туркестане русской армии Николая Николаевича Каразина (к св. Анне 4-й степени, золотому оружию с надписью "За храбрость", св. Владимиру с мечами.), император уже знал, что это внук "того самого прелюбопытнейшего малоросса" к тому же, судя по его рисункам в журналах, хороший художник. И уже вышедший в отставку капитан Н. Н. Каразин был командирован на места своей службы "для написания картин на тему походов русской армии на Хиву и Бухару". Император Александр Третий знакомится с Каразиным лично, его картины вводит в галерею Зимнего дворца, рекомендует художника своему сыну (рисунки Каразина украсили книгу "Путешествие Наследника Цесаревича на Восток").
Да, поначалу Каразин — только художник, один из зачинателей искусства акварели*. Иллюстративные журналы избирали Каразина художником года. А за его композиции по дереву и иллюстрирование книг называли русским Доре (Гюстав Доре — французский график, иллюстрации к Библии, к "Дон Кихоту" Сервантеса). Любопытно, что в мнениях о Каразине-акварелисте сходились такие разные в своих понятиях о формах живописи корифеи, как Бенуа, Верещагин, Куинджи.
Выскажу здесь и свое куда более скромное мнение. По-моему, акварелью увлекаются те художники, кто по своей натуре — романтики. Именно романтиком, несмотря на все жизненные реалии, был академик живописи Николай Каразин и в своем литературном творчестве. Да, дерзает Каразин и в художественной литературе!
Рукопись его романа "Брамин", который он читал цесаревичу, была вдвое больше той, что затем была представлена им для перевода на немецкий язык. В романе воплотились впечатления от его немалого по времени пребывания в Средней Азии (кроме службы там в армии, Каразин участвовал в двух центральноазиатских ученых экспедициях Географического общества).
Читать цесаревичу удавалось лишь изредка. Но и то, что удалось прочитать, еще не мог тот до ослабления цензуры, в том числе церковной, реформами 1905 года одобрить как будущий, фактический тогда при отсутствии в России патриарха глава Церкви. Это, мол, как же: чтобы над христианскими чувствами главного, во всем положительного героя романа возобладала вера в многобожие индуизма**!
После этого путешествия с будущим императором Каразин начал какие-то части романа "Брамин" преобразовывать в самостоятельные произведения, в повести и рассказы. Так что когда представилась возможность опубликовать роман хотя бы на немецком языке, это немецкое издание оказалось лишь костяком его первоначального варианта.
Однако этот роман под названием Der Brahmane (брамин — жрец, человек, принадлежащий к высшей жреческой касте в Индии) был напечатан в "Венской коллекции европейского романа". Замечательная бумага, готический шрифт, изящное оформление — эта книжная серия в последние десятилетия XIX века была самой престижной в немецкоязычных странах Европы, издание каждого ее тома обходилось дорого, поэтому залогом успеха у читателей-покупателей был успех произведения, вышедшего перед тем обычным изданием (например, в "Венскую коллекцию" пригласили повесть Тургенева "Вешние воды").
Быть может, случилось так. Одно из доверенных лиц цесаревича по части искусств и литературы князь Э. Э. Ухтомский встречался с петербургским издателем К. Л. Риккером. Именно он, Карл Леопольдович, устраивал издание в Германии альбома литографий с акварелей Каразина. Так не этот ли частый гость Берлина и Вены (в своих русских изданиях сообщал о новейших достижениях немецкой техники, медицины, архитектуры, выпускал журнал "Зодчий") был уполномочен Ухтомским предложить издателям "Коллекции" рукопись Николая Каразина? Со всеми необходимыми в таком неординарном случае финансовыми поручительствами. В Вене этот на немецком языке роман вышел в 1896 году.
Наконец, к истории уже русских изданий этого романа в 1905 году.
Николай Второй не забывал своего художника по "Путешествию", поздравлял его с именинами, следил за его творчеством... В 1904 году, будучи в Гатчине, приехал к Каразину на дачу (по воспоминаниям, один, без сопровождения, в форме кавалерийского офицера).
О чем могли они разговаривать? Возможно, о неизбежном уже тогда ослаблении цензуры? Как бы там ни было, но уже через несколько месяцев после этих событий роман Каразина (теперь, в русских изданиях, он назывался "Наль") вышел в свет в Петербурге и Москве почти одновременно.
Но и радость, и печаль автора, увы, одновременны тоже. Ибо нельзя уже было возвратить в роман то, что вылущил он когда-то из его первого варианта: все это уже было известно читателям как самостоятельные повести и рассказы. Между тем текстов именно этих произведений как раз и не хватало теперь в романе.
Да, ожидаем вопрос: а почему бы эти включаемые вами в роман тексты из других произведений этого автора не издать отдельной книгой? Нет, все-таки сборник из этих произведений будет недостаточен для нашего времени. Между тем эти рассказы, несколько сокращенные, по-моему, в художественном отношении пошли на пользу роману.
Да, я, автор реконструкции романа (составитель), решил заполнить в нем некоторые лакуны (не столько в повествовании, сколько в обрисовке характеров персонажей) текстами из его, Каразина, рассказов. Конечно, установить их, так сказать, адресное нахождение в рукописи первого варианта романа уже невозможно: главы романа переделывались в самостоятельные произведения. И все-таки многое в этих рассказах угадывается как тогда изъятое из романа: подчас даже и фамилии их персонажей (Шолобов, отец и сын Глухаревы) те же, что и в первых русских изданиях. Разве что не принадлежат автору те фразы, которые эти включения связывают в общее повествование, они забраны в квадратные скобки.
Вспомнить о таком писателе (и художнике!) Николае Николаевиче Каразине, наконец, надо! Между тем совсем не случайно, что наши издатели, переиздавая довольно-таки посредственные романы дореволюционного времени, не подступаются к изданию этого романа в том виде, в каком он был издан в 1905 году.
Но вот что еще надо здесь сказать наперед (об этом сказано в предисловии к венскому изданию романа). Мать главного персонажа (русского офицера) англичанка Агнеса Блэквуд — это как раз та, подлинная Агнеса Блэквуд, дочь колониального администратора в Индии, которая в 1857 году была захвачена тамошними жителями. Удивительное в судьбе Агнесы Блэквуд то (об этом тогда писали все английские газеты), что она, европейская женщина, вернувшись из индийских джунглей с рожденным ею там ребенком, говорила о его отце не как о насильнике, но как о человеке особенном, с духовно высокими устремлениями. И это уже русский писатель Николай Каразин "пригласил" затем Агнесу Блэквуд в свой роман, то есть пригласил из ее Англии в нашу Россию, которую тогда, как сказано в романе и об Англии, "влекло в Центральную Азию что-то роковое, неизбежное". Да уж, поистине, время — на все что происходит...
Хотя, конечно, какими бы благими целями, наподобие крестоносных походов Европы или своей цивилизаторской роли, ни оправдывали завоевание чужой страны, завоевание и есть завоевание. Для поручика Наля, названного так его товарищами-офицерами по имени героя любимого им древнеиндийского эпоса, русское завоевание Средней Азии — это то поле его души, на котором разыгрывается драма встречи человека Запада с человеком Востока. Драма, которая не окончена до сих пор.

Юрий Сенчуров, автор реконструкции романа


ПРОЛОГ

Лет двадцать назад в Петербурге появилась красавица, заставившая говорить о себе чуть не весь город. В первый раз увидели ее в итальянской опере, в ложе известного в то время банкира.
Ложа эта была абонирована, все привыкли видеть в ней только трех лиц: на первом плане — толстую, расплывшуюся физиономию жены банкира, полузаслоненную громадным веером, с прическою, буквально осыпанною бриллиантами; рядом с нею — тщедушную, лимфатическую девицу лет семнадцати... Дочь — одетую просто, в противоположность маменьке даже бедновато. И — фигуру отца семейства, напоминающую туповатого, откормленного обер-кельнера в гостинице не первого разбора. Вот в этой-то ложе вдруг появилось четвертое лицо, сразу же оцененное по достоинству.
То есть первый же нечаянно направленный в эту ложу бинокль угадал (хотя она сидела) то, что отметили потом все бинокли (ожидающие потом, когда она входила в ложу перед началом спектакля), что это была женщина высокая, стройная, с тонкой талией и прекрасным бюстом.
Как самое лицо ее, замечательно овальное, так и шея и плечи поражали наблюдателя своею необыкновенною белизною. Знатоки ни на минуту не сомневались, что белизна эта происходила не от косметики — выражение лица, грация и сила в движениях красавицы. а когда кто-то впоследствии услыхал и полный силы голос, — все сказало в пользу гармонии и здоровья. Первое, что обращало на себя внимание тех, кто был знаком с банкиром и, значит, имел право войти к нему в ложу во время антракта, — это ее высокий, умный лоб, не закрытый прическою, а прелестно обрамленный двумя волнами золотистых волос; затем — глаза красавицы, то полузакрытые темными, длинными ресницами, словно дремлющие... то вдруг загорающиеся особенным, глубоким блеском. Выражение лица было задумчиво-бесстрастно и вместе с тем необыкновенно женственно. То есть не всякий чуткий к земной красоте художник смог бы писать с нее Мадонну: сильнее, чем нужно, билось бы сердце при созерцании этой "модели".
Да, незнакомка была так хороша, что не прошло и недели, как уже встревожила у всех самое жгучее любопытство: кто — и что она?
Знакомые банкира, бывавшие у него в доме, не могли не знать, что почтенный биржевой туз недавно возвратился из Лондона, где был со всею своею семьею, что именно оттуда привез он эту девицу, Агнесу Блэквуд. Круглую сироту, особу превосходно образованную, знающую языки весьма основательно, воспитанную, как только могут воспитывать в хороших английских семьях, а посему — вполне надежную компаньонку своей дочери.
Дочь банкира, Эллис, выезжала на балы и вечера к знакомым всегда в сопровождении своей мамаши, но не компаньонки, исключением здесь (то есть выездами сразу троих) была опера. Однако. Заходивших в ложу банкира не знакомили с Агнесой Блэквуд! На балах в доме самого банкира красавица-англичанка не появлялась. Вернее, появилась только раз, но исключительное внимание, оказанное именно ей, кажется, не понравилось хозяйке. Да и то сказать: какой матери понравится такое внимание не к дочери, а к ее, дочери, компаньонке?
В Петербурге в то время жил отставной генерал Николай Сергеевич Рубан-Опальный. Получив блестящее образование, обладая сильными связями, Николай Сергеевич выдвигался скоро и генеральские эполеты надел необыкновенно рано. Впрочем. Крайне самолюбивый, не терпящий подчинения, служивший, что называется, только из чести, — он в одно прекрасное утро, кем-то или чем-то обиженный, подал в отставку и облекся в черный сюртук штатского покроя. Был молодцевато красив, весел, остроумен, наконец, богат. Что же нужно более, чтобы быть баловнем судьбы и общим любимцем? Маменьки и папеньки, имеющие дочерей-невест, не спускали с него глаз; холостяки, старые и молодые, относились к нему с подобострастным уважением; сановники упрекали, но очень ласково, за то, что бросил службу и лишил их возможности тянуть его на высшие иерархические ступени, сами, впрочем, завидовали его положению — обеспеченному и свободному, как воздух.
А жилось Николаю Сергеевичу и впрямь недурно.
Не замечая, как это вдруг случилось, протянул он до сорока лет холостяком, спасшись от соблазнительных уз Гименея. Сам он не помнил, был ли он хоть раз влюблен, кажется, был. Но это случилось так давно, еще до офицерских эполет, и давно уже кануло в вечность. Теперь уже как будто и поздновато было думать о браке — Николай Сергеевич и не думал. И совсем не тяготился своим одиночеством. У него был дом-музей в одной из лучших улиц Литейной части, превосходный повар-француз, старший конюх-англичанин, титулуемый даже шталмейстером, — и жил Николай Сергеевич довольно открыто. По четвергам обеды на сорок приборов; ежедневно — не более девяти: это почему-то считается поварами максимальным числом для тонкого обеда высшей кулинарной школы. В карты отставной генерал не играл вовсе и потому не посещал клубов. Единственною страстью его была охота, и в его кабинете, в роскошных шкафах, хранился целый арсенал дорогого оружия. Кроме того, он поощрял оперу и балет, последний — умеренно, то есть не делал особенных, с мужской точки зрения, различий между его звездами.
И вот он-то, страстно относящийся только к лошадям, собакам и оружию, заинтересовался, и очень серьезно, таинственною англичанкой. Начал, несколько чаще, чем следует, посещать дом банкира; там, конечно, были рады, перетолковав это по-своему. Однако интересная ему мисс Блэквуд во время его визитов показалась только раз, а менее интересная девица Эллис показывалась слишком уже назойливо. Так что же — отказаться от сближения с этой красавицей-англичанкой вообще? Нет, сама мысль о какой-то там невозможности начала его, Рубан-Опального, раздражать! И подстрекать на большую настойчивость...
У Рубан-Опального были знакомые из английского посольства; от них он узнал, что отцом красавицы был майор Блэквуд, убитый в Индии во время последнего там восстания; более же — ровно ничего.
И тогда Николай Сергеевич решился на бестактность. Вполне, по моде петербургских аристократов, владея английским языком, написал самой Агнесе Блэквуд. Прежде всего отрекомендовался — обстоятельно и подробно. Затем просил прощения за свою дерзость — и тут же выразил пламенное желание быть ей полезным. Под конец он просил мисс Блэквуд указать ему способ если не сближения, то, по крайней мере, знакомства и возможности лично высказаться.
Как ни скрывал при этом свои чувства автор письма, как ни занят был мыслью не допустить ничего могущего оскорбить строгую пуританку — он предполагал ее именно такою, — но, тем не менее, истинное чувство сквозило сквозь строки, дышащие, хотя, может быть, изо всех сил только братскою, но все-таки — любовью.
"Она, очевидно, несчастна в этой несимпатичной семье и, конечно, из-за куска хлеба." — решил он про себя.
Отправив письмо с предосторожностями, дабы оно не миновало других рук, Рубан-Опальный тут же и пожалел, что сделал такую глупость, достойную разве неопытного, влюбленного юнкера. И вдруг... почему-то убедил себя, что письмо останется без ответа.
Но ответ был получен и даже сравнительно скоро.
"Глубоко тронута вашим вниманием ко мне, — писала Агнеса Блэквуд. — Письмо ваше проникнуто чувством искреннего и, кажется, вполне чистого участия. Однако, благодаря доброте мистера Зильбервельта (имя банкира) и его уважаемой супруги, я ни в чем не нуждаюсь. Что же касается более близкого знакомства с вами, то боюсь, что оно не доставит особого интереса такому блестящему представителю высшего русского общества. А потому предоставляю знакомство случайности, но сама не берусь его устраивать".
Подписано было просто: "Агнеса Блэквуд".
"Нет, надо проветриться." — решил Николай Сергеевич. И уехал на охоту, предполагая пробыть в Новгородской губернии всю неделю.
Но теперь охота занимала его менее чем всегда: вдруг вспомнил о дне его абонемента в оперу...
Увы! В ложе банкира на этот раз были только три лица...
Едва досидев первый акт, Николай Сергеевич вышел из театра, не сразу отыскал Кузьму и своего вороного рысака. И, совсем уже не в духе, покатил домой. Вдруг, не доезжая до поворота в Мещанскую, он крикнул:
— Стой!
И выскочил из саней.
По тротуару шла женщина, высокая, стройная, с опущенною на лицо вуалью. Николаю Сергеевичу показалось, что это она.
"Фу, как глупо! Подойти на улице, на тротуаре. Ни за что!" — мелькнуло было у него в голове. Но все-таки — подошел... Снял шляпу и заговорил:
— Мисс Блэквуд. Простите. Бога ради простите. Я.
Рубан-Опальный назвал свою фамилию.
Англичанка вздрогнула, остановилась и смерила его взглядом.
— Не верю, вы совсем не тот, — произнесла она спокойно. — Тот почтенный джентльмен, чье имя вы сейчас назвали, не остановил бы на улице даму, которой он... был даже представлен.
"Поделом!" — опустил голову Николай Сергеевич. И пробормотал:
— Простите. Я наказан! — Отвесил самый почтительный поклон.
"Выследить! — подумал он, садясь в сани. — Нет, ни за что!.. Гадко!"
А красавица шла все вперед и вперед, даже не ускоряя шага, не обернувшись ни разу, даже не взглянув на него, когда он наконец пронесся мимо с приподнятою над головою шляпой.
Пожалуй, что впервые в жизни провел Николай Сергеевич ночь, полную самых неукротимых волнений; он, кажется, писал и даже не помнил, как заснул полуодетый. Но утром действительно нашел на письменном столе письмо и прочитал его со вниманием, как нечто даже новое.
В этом письме было формальное предложение руки и сердца, только оно было написано крайне пылко, отрывисто и уж чересчур страстно.
"Значит, так и быть! Сама судьба писала моею рукою!" — решил он и сел приводить письмо в порядок, чтобы придать ему вид и слог, вполне приличный такому важному решению и его солидному положению.
"Вот поднимутся в городе толки... Вот пойдет переполох!" — подумал Николай Сергеевич; вдруг расхохотался и велел подавать одеваться.
Письмо было отправлено, и весь день Николай Сергеевич был в прекрасном, даже праздничном настроении духа.
Ответ последовал также своевременно. Его благодарили за честь, оказанную простой девушке, сироте, без средств и положения в обществе, и желали поговорить лично. Адрес был указан так: Мещанская, № дома и № квартиры. Среда, ровно в девять вечера.
Такая простота ответа, даже как бы некоторая его вульгарность, несколько озадачила Николая Сергеевича.
"Позвольте, что же это?" — подумал он. И тотчас же догадался: конечно, это интрига, шутка! Очевидно, его письмо не попало в должные руки и его теперь хотят поставить в смешное положение.
Но все-таки в назначенный день и час Рубан-Опальный явился на место. Спросил дворника, куда пройти, и стал подниматься по не совсем опрятной полутемной лестнице, добрался до четвертого этажа и позвонил.
Дверь ему отворила скромно одетая, очень почтенная на вид старушка и, ничего не спрашивая, произнесла по-английски:
— Пожалуйте прямо, вот в ту дверь. Не заперто!
Николай Сергеевич вошел, сбросив шубу на руки этой англичанке.
Первая комната, освещенная лампой, стоявшей на преддиванном столике, была в два окна и меблирована крайне просто. Здесь никого не было.
Как вдруг из соседней комнаты, над дверью которой был спущен тяжелый занавес, послышался слабый плач ребенка. Чуть-чуть донесся этот звук... Но холодный пот выступил на лбу Николая Сергеевича, и он почувствовал, будто пол уходит куда-то из-под его ног.
Не успел он прийти в себя, как перед ним стояла она, сама Агнеса Блэквуд, смотрела прямо в упор в
его глаза — и так грустен, так полон глубокой печали был этот взор, что гость поспешил произнести слова, с которыми впору обратиться было бы сейчас к нему самому:
— Что с вами?
Она и улыбнулась его растерянности, и в то же время он увидел, что по ее щеке скатился, ему сейчас показалось, будто бриллиант...
— Садитесь! — указала на стул. И села сама.
— Конечно, вас озадачило мое письмо. Мое предложение более чем поспешное... — начал было Николай Сергеевич.
— Да, озадачило... — отвечала она просто. — Я много получала здесь писем от разных лиц вашего круга, но эти письма были слишком оскорбительны. Ваше меня тронуло. Я вижу, что вы человек честный, сильно увлекшийся мною, то есть, скорее, моею внешностью (она снова улыбнулась), может быть, даже действительно любящий или, вернее, влюбленный... И я решилась открыть вам глаза. На ком вы хотите жениться?
— Мисс Блэквуд! — начал было Николай Сергеевич.
— Это все, что вы знаете. О, как это мало! Я видела ваше лицо, как оно изменилось только от того, что вы услышали голос ребенка... Так вот, это — мой ребенок. — И мисс Блэквуд встала, не договорив.
...Даже если женщина не обладает красотою, у нее бывают минуты, в которые она становится красивою. Но эти минуты бывают только у матерей. Высшее чувство женщины, материнская любовь, в такие минуты кладет особую, святую печать на лицо.
Агнеса Блэквуд — такая именно! — встала сейчас и стояла перед Николаем Сергеевичем... Он, конечно, встал тоже, завороженный особенной сейчас ее красотой — склонился к ее опущенной руке губами.
— Это мой ответ! — произнесла она.
И послышались в ее голосе и решение, и вместе вопрос...
— Кто отец его? — заговорил Николай Сергеевич.
— Вы...
Он взглянул на нее и даже отшатнулся.
— Вы! — повторила она. — Если, конечно, вы способны воспитать в себе это чувство: только тогда он никогда не узнает, что у него есть другой отец, кроме вас, и вы должны глубоко поверить этому. Потому что в этом, только в этом — и мое счастье, и его...
Агнеса не договорила. Послышался снова чуть слышный детский плач. Женщина взяла за руку Николая Сергеевича — и тяжелая драпировка колыхнулась, скрыв их обоих.
Через час они вышли.
Растроганный голосом, в котором чувствовались непритворные слезы, Николай Сергеевич говорил:
— Дорогая моя, клянусь вам... тебе! Богом клянусь и своею честью, что счастье ваше... твое... и нашего сына будет и моим счастием!
— Нашего? Вы сказали нашего? О, повторите еще раз...
И она, Агнесса, опустилась на колени, целуя ему руки...
Он тотчас поднял ее, посадил рядом — и не спускал глаз с этого дивного лица, обрамленного ореолом живого, распадающегося по плечам золота.
Действительно, Петербург — заговорил...
Но, тем не менее, свадьба была отпразднована гласно. Вот только уже на другой день молодые уехали за границу, да так неожиданно, что даже в доме Николая Сергеевича никто не узнал об этом. Распоряжения по дому дворецкий Григорий Иванович получил с почтою из Луги.
Лет восемь продолжалось это отсутствие. Наконец, Рубан-Опальные вернулись, но уже не вдвоем, а в сопровождении прелестного мальчика, смуглого, быстроглазого, по мнению окружающих, похожего на мать несколько, но больше — на отца, на глубокоуважаемого Николая Сергеевича!


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В те дни, когда мы верим нашим снам
И видим в их несбыточности быль,
Я видел сон: казалось, будто я
Цветущею долиной Кашемира
Иду один..}

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Шли всю ночь.
Наверное, идут уже и все утро. Если еще утренним считать здешнее. над нездешними их головами солнце.
Впереди, верхами, джигиты-проводники, из местных. И, конечно, казаки. Казаков вперед — по их лошадям, у кого оренбургские их мохнатки покрепче. Казаки ж — и по бокам, и позади колонны. Но эти — оглядывают не с коней. Ведут, присталых, в поводу.
И пушкари тоже. Жалеют своих, в упряжках, чуть какой подъем — подпирают орудия сзади.
Пехота, "белые рубахи". Да нет, все в отряде держатся бодро, устали как бы и не заметно***.
Только надо присмотреться к этим исхудалым лицам, к этим коням. У коней проступают ребра, бока подвело от недостатка питья и корма.
Того и другого вчера на колодцах не оказалось. На месте, где должны были быть мешки с овсом и доставленное во вьюках спрессованное сено (сказали в штабе, что доставили туда наемным караваном), — зола, куски веревок и обгорелой парусины. Хотя и сопровождать груз, и охранять его до прихода двух отрядов (вторым должен был быть кавалерийский полк) поручили нашим джигитам, из местных. Никого! Наверное, устрашились соплеменников. Главное же, главное — на колодцах навалы песка.
Конечно же, в досаде-злости, от ругани не удержался и генерал. Однако — ни слова о коварстве азиатов. Потому еще на памяти, как во время прихода в Москву Наполеона жгли мы в предзимней Москве собственные дома. А здесь — засыпают колодцы. Без которых худо им самим.
И генерал вчера принял решение, в правильности которого поначалу усомнились многие: ну как, мол, такое возможно — чтобы уже после пятого дневного перехода продолжать все идти и ночью!
Шли всю ночь. Утром — следующие колодцы. Засыпаны!
Что же — назад? Пять дней обратной дороги — без воды?! Остановиться? Но — скорый! — уже чуяли предел: не поднять тогда лошадей. Вон, как остановы — плюхаются животами.
Идут. Не слышно ни топота, ни колесного грохота пушек — звуки, все, тонут в сыпучем. Песок почти не поднимается выше сапог, и только из самых мелких пылинок — легкие облака над колоннами "белых рубах".
Наконец. С очередного бархана. Чем там занялись передовые? Даже соскочили с лошадей.
В этом месте песчаные холмы сдвинулись кольцом, образовав в низине просторную котловину. А на самом ее дне... Крышки колодцев там уже поснимали — бросились в глаза черные жерла. То есть, понятно, это еще тени колодезных боков, вода — ниже.
И уже там они, казаки и джигиты, спускают кожаные ведра.
Уже — поят! Вот. поят даже лошадей!
А колонны остановлены. Чтобы не бросились туда все разом. По приказу генерала командиры батальонов выстраивают своих в очереди.
Целы! Видно, о нас решили, что еще от предыдущих, от засыпанных колодцев, повернем обратно.
Колодцы глубоки и, чтобы вода не высыхала, узки.
Но туда повернуты лица и морды... Все — и люди, и лошади — жадно-трепетными ноздрями улавливают живой дух воды.
Очереди — согласно номерам батальонов, рот, взводов. Разве что (по согласию общему) вперед пустили мучеников-артиллеристов с их мученицами, выведенными для воды из орудийных упряжек. И то. Каждый из пушкарей и каждый конный, еще прежде чем выпить сам, насовывает на морду лошади кожаное ведро. Чтобы ей, вперед, дать несколько глотков жизни.
А вообще-то, если бы сейчас даже упал кто-то на колени, вскричал, взмолился, мол, сама его жизнь зависит от той кружки воды, которую, всклень, вымахивал из ведра каждый — всего-то от нее одной — осьми ведра солдатской кружки мутно-желтой, с солоновато глинистым вкусом, ему бы, вне его очереди, не дали. О милосердии хорошо думать где-нибудь в лечебнице, монастыре, на паперти или в приюте.
Так долго зачерпывают и на длинной веревке поднимают очередное ведро (как только его вытащат — уже скользит по узкой, раструбом вниз, шахте другое), что выходило, сто человек в каждой из этих очередей едва проходили за час. Ко всем пяти колодцам за час — около пятисот... А ведь к этим колодцам, к Адам-Крылган, подступило более двух тысяч! А еще ведь — лошади казаков и артиллеристов, около двухсот.
Передвигались сразу по сто человек, по командам. Скорее. под огнем солнца — перемахнуть от одного участка палаток в тень других, поставленных сплошь, от одного сна-миража к другому, на час, забытью. И первые пятьсот в этих очередях, обнимая горячими ладонями кружки (хотелось ее, захолодевшую от воды, обнять всем телом), сразу же переходили за спины последних. Прежде чем заставить свои тела опять — по раскаленному морю песков! Еще хотя бы еще по одной кружке!
Как вдруг!.. После сменившихся сторожевых — по второму кругу еще только со своими лошадьми, — артиллеристы. Вдруг, крики сторожевых с бархан:
— Наши!
А потом — отдельный, отчаянием ударивший всех голос:
— А сами — пехом! Ведут в поводу.
И потемнело в глазах сразу у двух тысяч "белых рубах"!
Неожиданный приход сюда кавалерии был чьей-то в штабе ошибкой. Пусть там даже рассчитывали на все по пути колодцы, но отправить тем же маршрутом, за пятью батальонами пехоты и сотней конных — кавалерийский полк — было именно что роковой ошибкой.
Паника (другого слова не подберешь для обозначения чувств собравшихся здесь вместе теперь уже не двух, а трех тысяч), прежде всех паника захватила вновь пришедших. Потому что и им, новым, тоже. Вчера и позавчера на колодцах тех — тоже ни капли. Кавалеристы еле дотянули сюда коней.
Как вдруг — такие здесь очереди к воде!
Но.... Они-то здесь, у колодцев, уже — пили!
Да, по кружке каждый. Только ведь и они здесь, "белые рубахи", не ожидали прихода целого полка. А пить... Пить — так еще хотели сами!
И потому какая сила могла сейчас расстроить эти их, пришедших первыми, вторые очереди. За второй, может быть, только спасительной кружкой?! Подождать, когда напьются вновь прибывшие? Тысяча их, даже больше. И если бы пришли только люди. Ведь еще и эта тысяча — еле переступающих на своих четырех.
И потому на грубую силу пришедших ответят они силой, общая паника разразится общей деморализацией. По инстинктивному здесь чувству самосохранения, каждый — почти каждый! — бросится добывать воду себе, более сильный оттеснит товарища, тот ответит пулей, подчиненный, в исступлении смертельной борьбы, не признает своего начальника...
Так что трагическая легенда древнего времени (будто бы такой же случился здесь, одновременный, сход тысяч конных воинов, дотоле между собой дружественных) стала бы явью. И оправдалось бы древнее, с того именно времени название этих колодцев — "Адам-Крылган" ("Человеческая погибель").
Что ж, да, так! Все теперь было бы так же. Было бы! Но если бы это были другие люди. А это были батальоны "белых рубах". И они умели гибнуть, не теряя человеческого достоинства.
И чтобы дать жизнь пришедшим (а тех было вдвое меньше, и в своем яростном наступлении на тех, кто уже напился, пали бы многие из них, так и не успев ни глотка), "белые рубахи" выступили. Да, если бы их сломили лишения, они не смогли бы выступить. Но у них сохранилось еще душевных сил настолько, чтобы идти.
Между колодцами, с которых выступил отряд, и Амударьей залегало пространство мертвых песков. И хотя далеко еще было до Аму, это пространство надо пройти.
"Белые рубахи" выступили!
Рассказанное здесь — подлинная история. Рассказывали потом, что день тогда уже склонялся к вечеру, и чтобы завтра не идти тем же раскаленным днем, шли опять всю ночь.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Наконец город был взят!
Стиснув зубы, жители его, решив сдаться на волю победителей, выслали депутатов с покорностью и дастарханом (хлебом и солью).
— Аллах прогневался на нас за грехи наши, — говорили депутаты. — Вы — орудие разгневанного на нас Аллаха! Покоряемся Его святой воле и...
Надо было вдуматься в то, что они при этом добавляли:
— Молим усердно, чтобы гнев Его не был вечен!..
То есть это был тот самый худой мир, о котором
сложилось странное мнение, будто бы он лучше доброй ссоры.
Депутаты получили почетные медали на красных лентах, жители открыли базары; "белые рубахи", вчера еще дравшиеся львами с "халатниками", мирно и весело толкались по улицам и попивали вместе с горожанами чаек в тенистых чайханах.
Офицеры же ездили по окрестностям ради изучения нового края. Казалось, суровый призрак войны исчез бесследно. Впрочем, орудие разгневанного Аллаха — все поместилось в городской цитадели...
Был полдень. Солнце палило вовсю, отбрасывая на изжелта-серую раскаленную почву глубокие черные тени.
Из темной арки городских ворот, стиснутых между двумя тяжелыми, глинобитными башнями, выехала кавалькада, состоявшая из трех офицеров, трех казаков и полудесятка джигитов.
На халатах джигитов блестели белые георгиевские крестики, на их головах красовались уже не чалмы, а высокие черные бараньи шапки, какими обыкновенно эти молодцы запасаются тотчас же, едва только поступают на службу к русским.
Джигиты — это очень характерное явление в Средней Азии.
В периоды военного времени начинается их бенефис. Они служат побеждающим в высшей степени усердно и преданно, но эти два качества испаряются, едва только победитель делается побежденным. Во всяком случае, джигиты — народ весьма полезный, подчас даже необходимый... Никто, как они, не сумеет сделать нужную, опасную разведку; никто, как они, не проникнет в самый стан врагов ради сбора сведений, рискуя головою — и не только ради одной корысти, но и из молодечества, ради почетной выслуги. Они превосходные проводники, ибо до тонкости знают страну, все ходы и выходы, а когда понадобится — переводчики.
Полдесятка таких именно джигитов вместе с тремя казаками и сопровождали трех офицеров, решивших побывать на местном народном празднике.
Впереди рядом полным шагом, каким только умеют ходить кровные азиатские лошади, ехали два офицера: один строевой — видно это было не только по погонам, но и по его аккуратной форменной одежде — высокий, широкоплечий, можно сказать, атлет, с несколько неожиданной на его еще довольно молодом лице окладистою светло-русою бородою; другой — очевидный, даже и на высоком своем коне коротышка-толстяк, погоны у этого офицера были докторские и, мало сказать, поношенные — помятые и старые, в то время как парусина его кителя была чиста и бела именно что как у доктора. И если у его спутника лицо было не очень уж улыбчивое, то у толстяка оно то и дело расплывалось в улыбке, а еще более — при громком, заразительном хохоте. Впрочем, замечено, что люди подобного, веселого нрава первые же и впадают в настроение, совершенно противоположное.
За офицерами, не отставая, как говорится, мордою в хвост, трусили на своих горбоносых, толстоногих маштаках три казака-оренбуржца; несколько поотстав, ехал третий офицер, окруженный джигитами. О нем, этом офицере, разговор впереди (и главный!), пока же стоит заметить, как он, столь отличный во всем от здешних, провинциальных офицеров, однако, разговаривал с этими представителями здешнего народа на их же языке.
Между тем вся эта группа, выбравшись за город, втянулась в узкую дорогу, с обеих сторон которой теснились глиняные стены дворов и саклей подгородных кишлаков — скучные стены, не глядящие на улицу ни одним окошечком. Сады и виноградники были, видимо, тоже за этими стенами. Иногда, впрочем, стены куда-то отодвигались, и тогда дорога то пряталась в густой тени тутовых деревьев, то выбегала на открытые, ярко освещенные солнцем пространства, занятые арбузными и дынными бахчами.
В тот день был годовой базар в Ишан-Дауде и там же праздник одноименного святого, весьма чтимого здешним народом. Как рассказывали офицерам джигиты, очень, очень много народу собирается там, в священной роще близ мечети и, кроме торговли, предается молитвам и подчас доходящим до оргий всевозможным забавам. Здесь и труппы батчей (плясунов) и машкарабазов (актеров), дающих (впрочем, говорят, за плату) представления, здесь и чайханы, и походные кухни со всякими сластями, и укромные лавочки продавцов бузы, которой, как рассказывали, можно упиться до полного опьянения, тайные притоны с неизбежными опиумом, анашою и, значит, с доведенными в них до полного истощения тенеподобными посетителями-курильщиками. Здесь и приюты для игры в кости, где расчет частенько доходит до ножей и крови, и удалые скачки, и другие конные ристалища. В священной роще Ишан-Дауда в этот день можно вволю наслушаться и сказок-песен бродячих поэтов-сказочников, и горячих речей фанатичных проповедников. Одним словом, как представляется, здесь собирается всё, что только может соблазнить узбека; так что, видимо, не попасть в этот день сюда было бы громадным лишением для каждого правоверного.
Решили посмотреть на все это и офицеры.
Узбеки не любят торопиться, идут и едут обыкновенно, не обгоняя друг друга, и только русских (возможно, в силу их характера) что-то уже гнало...
Мужчины (шли только мужчины) тяжело ступали по мягкой дороге в своих стеганых ватных сапогах, поверх которых были кожаные, наподобие калош, ичиги. Большинство же их, однако, ехало верхом, по одному и по двое, на лошадях, ишаках и даже — были такие — на быках. Впрочем, скрипя высокими, чаще всего несмазанными колесами, колыхаясь коврами и циновками, в облаках густой пыли — катились и экипажи с оплатившими свой проезд пассажирами, попадались арбы, закрытые совсем уже наглухо: это были целые семьи...
Глухой гул человеческих голосов, разнообразные крики животных, звон бубенчиков, лязганье железных стремян — одного всадника о стремена другого... Весь этот гам стоял надо всею полосою извилистой, запруженной дороги в жарком, переполненном пылью воздухе...
— Эко, однако, сила их прет! — озлился, наконец, веселый доктор, круто осаживая свою лошадь, чуть не наскочившую на упавшего под непосильною ношею, растерявшегося, запутавшегося в своем собственном вьюке ослика. — А ведь далеко! Не опоздать бы!
— Поспеем! — отозвался капитан Шолобов. — Самая тамаша начинается перед вечером, по прохладке. Солнце еще высоко...
— А все-таки лучше бы скорее! Там нас Ибрагимка ждет. Ковры разостлал, чаю, айрану холодного приготовил. Господи, как пить хочется! Дай-ка твоей полынной глоточек!
Капитан из объемистого седельного кобура вытащил фляжку с водкой.
— Хорошо! Этак, знаешь, уравновешивает температуру. Послушай, Шолобов, как ты думаешь? Без большой вероятности впасть в ошибку, не лучше ли нам... То есть, я хочу сказать, не делаем ли мы маленькую глупость с этой поездкою?
— А что? — Капитан удивленно посмотрел на своего спутника.
— Да вот... Как бы нам не влететь! До лагеря двадцать верст, да каких верст — тутошних, клюкою, чай, мереных... Народ здесь... Ишь какими волками глядят! А там, при возбуждении речами Востока. Чик — и готово! Вон, посмотри-ка ты, Иван Алексеевич, на эту бестию... Вот — субъектец!
Проезжали селение. У одного из домов, прижавшись вплотную, словно вдавившись спиною в стену, вытянув вперед сухие жилистые руки, стоял старый, оборванный нищий, с лицом, испорченным проказою. Его воспаленные глаза, затянутые слепым, беловатым налетом, смотрели вперед взором мертвенно-неподвижным; беззубый, изъеденный болезнью рот судорожно шевелился, испуская какие-то странные, гортанные звуки. Лохмотья едва-едва прикрывали худое, исполосованное рубцами тело.
Шолобов задержал коня и бросил нищему серебряную монету. Тот не заметил подаяния. Какой-то мальчишка, шмыгнув, как ящерица, между ногами лошадей, поднял и сунул монету в руку старика, сказав что-то по-своему... Тот ощупал поданное, и на его лице появилось выражение ужаса. Он отшвырнул монету таким движением, с каким стряхивают ядовитое насекомое. И торопливо начал вытирать эту руку о землю.
— Видел? — шепотом произнес доктор.
— Видел, — спокойно ответил Шолобов. — Этих нам не переучить, не переделать. Такие доживут свое и вымрут нашими врагами. А вон те, что камнем в нас сейчас швырнули... — Иван Алексеевич показал в сторону, где из-за гребня почти плоской крыши выглядывало несколько миловидных детских личиков. — Те уже будут совсем иного взгляда: попривыкнут к нам, увидишь.
— Не знаю, Иван Алексеевич, не знаю... Во всяком случае, мы с тобою такого уже не дождемся. Когда еще произойдет в этом народе перемена? [Да, что ж... Вот я тебе сообщу одну быль, мне ее рассказали, когда мы вошли в Бухарское ханство...]
Многочисленная толпа собралась в узких улицах, огибающих задние дворы дворца эмира. Толпа росла с каждою минутою; даже большой бухарский базар опустел, и в лавках остались одни только их владельцы.
Глухой говор, гул движения, топот копыт по камням, перебранки, смех наполняли воздух. Тесно было в улицах, всякому хотелось пробиться вперед, карабкались на заборы и стены, да и на всех соседних крышах, плоских, как столы, — пестрые группы волнующегося народа.
Квасы**** с длинными белыми палками в руках пробирались сквозь толпу, пуская в дело, где мало было слов, это свое оружие.
На первом плане толпились сотни ребятишек, которые всегда успеют протискаться вперед под руками и даже между ногами старших; потом виднелись ряды самых типичных физиономий, населяющих многолюдную Бухару: сарты*****, узбеки с своими густыми, курчавыми бородами, с строгими, библейскими лицами, в необъятных кисейных чалмах; скуластые окрестные кочевники киргизы в верблюжьих халатах и остроконечных шапках; евреи с лоснящимися локонами на висках, столь возвысившие казначейство Бухарского ханства своим вавилонским искусством обращения с деньгами******; индусы с красными значками между глаз; авганы******* в ярких красных одеждах, с распущенными по плечам волосами; безобразнейшие нищие в отрепьях... И на самых задних планах, на крышах и в отверстиях полуразрушенных стен — стройные женские фигуры в синих халатах, с черными и белыми чадрами на лицах.
Общее внимание было приковано к маленькой двери, вделанной в глубокую нишу зубчатой глиняной стены, огораживающей обширные дворы эмирского дворца. Эта дверь была сделана из темного карагача с двухстворчатыми половинками и разукрашена тонкою резьбою. В середине половинок изображены были разные звезды, по краям — вызолоченные бордюры, а массивные косяки ярко раскрашены по синему полю ярко-красными, желтыми и голубыми арабесками. Белая ниша вся сплошь изукрашена мелкими, причудливыми барельефами, изображающими фантастические цветы и фрукты. Из-за стены, над самою дверью, торчал шест, а на шесте — вся посинелая, с открытыми оловянными глазами, с искривленным ртом и оскаленными зубами — человеческая голова. Рыжие усы и короткие бакенбарды торчали щетиною, остриженные волосы были перепачканы грязью и черными пятнами запекшейся крови.
Голова была русская... Ее только что привез на поклон эмиру Мозафару-Эддину Юнуска-джигит. Он уже не раз возил такие подарки грозному повелителю благородной Бухары; каждый раз такой подарок оплачивался одной тилля******** и полосатым халатом из блестящего адраса.
Наконец за стеною послышались шаги: кованые каблуки звонко щелкали по плитам двора; запрыгала дверная щеколда — одна половинка дверей отворилась. Маленькая фигурка бочком перешагнула высокий порог и показалась на улице, шурша накинутым на плечи, поверх грязного платья, блестящим халатом, на кожаном поясе висел гиссарский нож, сбоку, задевая за камни, прыгала слишком длинная для ее обладателя сабля.
Лицо у этого человека было скуластое, сморщенное, и на подбородке торчали пучочки волос; глаза сияли удовольствием, хотя и забегали сейчас неловко и беспокойно при виде таких многочисленных поклонников. Это был сам виновник выставленного на шесте трофея. Одобрительный говор и крики пронеслись в толпе.
За Юнускою вышли два дворцовых сарбаза********* в красных, шитых золотом халатах, с кривыми саблями, и еще несколько невооруженных, но богато одетых придворных; затем узорчатая дверка плотно захлопнулась. Толпа стала расходиться по разным направлениям; но многие пошли вместе с Юнускою на базар, куда и повели осчастливленного джигита насыщаться и наливаться зеленым чаем после его подвига и многотрудной дороги.
И снова на всех базарных перекрестках стало людно и шумно по обыкновению, базарная жизнь закипела своим чередом; оживленный говор тысяч голосов глухо опять загудел под сводами крытого центрального ряда с красными, посудными и чайными товарами.
Как раз посредине главного перекрестка уселись на корточки друг перед другом два человека. Один из них был уже совсем старик, с всклоченною белою бородой, с лицом, обезображенным следами страшной местной болезни пашхорда, с глазами то поблеклыми, безжизненными, то вдруг разгорающимися, как уголья. На голове — высокая остроконечная шапка, отороченная внизу мехом; на голое, почти черное тело, высохшее, как древняя мумия, был накинут изодранный халат, заплатанный лоскутами всевозможных цветов, преимущественно ярких; ноги босые, покрытые засохшей землей. В руках большой бубен и тоненькая раскрашенная камышинка.
Второй был помоложе, но и в его бороде пробивалось множество седин; голова его не была выбрита, как у всех мусульман, а кажется, и вовсе незнакома с ножницами или бритвою — трудно было рассмотреть, из чего состояла эта его чудовищная "прическа": казалось, что волосы, длинные, чуть не до земли, были заплетены в несколько кос, и косы эти перевиты и перепутаны между собою в ужаснейшем беспорядке, все это скомкано кое-как на макушке и приколото железными булавками. Одет он был в широкий верблюжий халат — и тоже был босоног.
Оба они, поочередно, говорили громко, нараспев, сильно жестикулируя и пронзительно вскрикивая по временам. Это были отрешившиеся от мирской жизни предвещатели, пользующиеся большим авторитетом в народных массах, бродящие всю свою жизнь с одного места на другое.
Кругом накоплялись слушатели и жадно ловили каждое слово, боясь проронить его, вылетевшее из вдохновенных уст. Конные и пешие останавливались на ходу и замирали, как статуи. Вокруг гудела базарная жизнь; здесь же царствовала тишина, в которой отчетливо раздавались хриплые, надтреснутые голоса ораторов.
Старик с бубном говорил:
— Аллах! Единый Аллах! Ты послал на меня глубокий сон, и сон этот тянулся девяносто девять дней!
— Девяносто девять! Слышите ли, девяносто девять! — кивнул другой.
— Да, — продолжал первый, — но спало только мое тело, дух же мой летел высоко над землею и, наконец, стал, по воле Аллаха, на одном месте. И увидел дух мой долину, чудную долину, какая может быть только в раю и какой вы еще, конечно, нигде не видели!
— Где же им видеть что-нибудь хорошее! — поддакивал другой.
— По долине этой текли реки; как серебряные ленты, тянулись они по сочной зелени; на берегах росли тенистые деревья — и гнулись до земли усеянные золотыми плодами ветви!
— Ах, как это хорошо! Хоть бы парочку этих золотых штучек! Да где нам, созданным из грязи...
— Друг мой, ты перебиваешь течение моих мыслей!
— Молчу! Целую прах ног твоих и слушаю. Слушайте — все!
— Сколько роз, — продолжал старик, — сколько разных цветов покрывало долину, и какой чудный запах поднимался под самые облака! А посреди этой долины мирно пасся верблюд, и какой верблюд! Шерсть у него была из чистого персидского шелка, белая, как снег на небесных горах, шея длинная, как у лебедя, глаза черные, мягкие, нежные, как у женщины, походка плавная, голос звонкий, как трубы, которые трубят, когда великий эмир Мозафар едет на молитву. Верблюд губами снимал с роз одни только лепестки или же лежал в тени и пережевывал, а белая, как молоко, пена бежала на густую, душистую траву. Хорошо было жить этому верблюду; его не вьючили, не запрягали, у него спина была совершенно чистая, без сбоев и ссадин: видно было, что вьючное седло никогда не прикасалось к чудному животному, оно только ело, спало и прогуливалось. И воскликнул я: "О Аллах! Где же это такая счастливая страна, где верблюдам лучше жить, чем у нас правоверным?" И услышал я голос, исходящий из светлого луча солнечного, и по голосу узнал, что со мною, недостойным, заговорил сам Магомет. Вы не верите? Спросите вот хоть у моего товарища!
— Да, да, я сам видел: Магомет, а не кто-нибудь.
— Святой голос мне сказал: "Посмотри на север, и не будешь ты завидовать этому верблюду". И взглянул я и увидел. Боже, что я увидел!
Здесь оратор вскочил, пронзительно вскрикнул и грохнулся на землю, катаясь в судорогах, грызя землю и горько рыдая: "О, мы несчастные! О, мы жалкий род, созданный для печалей и горя!" Его товарищ старался подражать ему во всех движениях, а толпа замерла.
Наконец оратор успокоился, сел на корточки и продолжал:
— С той стороны, где солнце уже больше не греет, где никогда не видели теплых, летних дней, где царствует постоянная ночь, где все покрыто льдом и снегом, подымались черные тучи. Тучи эти росли и двигались, они приближались, и в самой глубине их, в темноте, горели и бегали огненные искры. Большое стадо волков неслось в воздухе; у них были железные когти, железные зубы и страшно сверкали их раскаленные глаза. О Аллах! Помилуй нас! Спаси нас! Покрой своим священным щитом и не дай железным зубам нечистого зверя терзать правоверных детей твоих.
И загудела толпа, и заволновалась: все поняли, что это были за волки.
— Белый верблюд хотел бежать, но было поздно. Звери вцепились со всех сторон, жадно защелкали голодные зубы, и красная кровь полилась по серебряной шерсти верблюда. И упало на землю бедное животное, и тысячи зубов принялись его рвать и терзать. Померкло ясное небо, завыл холодный ветер, погнулись деревья, и стали застывшие воды. Тогда взмолился терзаемый волками, взмолился языком человеческим: "О Аллах, прости детей твоих! Прости, что они стали забывать веру отцов своих, что они позволили неверным осквернять чистую землю и вступили с ними в разные соглашения. Прости их! Они поправятся, загладят свои проступки и все, как один, восстанут на неверных пришельцев".
И услышал Аллах мольбу эту. С востока, через все небо, перекинулась светлая радуга; по этой небесной дороге спустилось на землю большое крылатое войско. Впереди, на белом коне, ехал сам Тимур и грозно махал своим кривым, как месяц, мечом. Неожиданно ударило святое войско в самую средину волчьего стада, шарахнулись изумленные звери и пустились к себе на полночь. Но не спасли их быстрые ноги: все погибли в бегстве, обагрив землю свою черною кровью. Тогда великий Тимур повелел отрезать все волчьи головы и наткнуть на копья, а копья всадить в землю, одно около другого, и этою стеною отгородиться от холодного севера.
— Вот так точно, как там, у дворца, — пояснил товарищ проповедника. — Наш славный джигит привез сегодня новую...
— Да, так. И снова стало светло, потекли прозрачные воды, выпрямились деревья. А Тимурово войско удалилось снова на небо!
Неподалеку, в угловой чайхане, на коврике у очага с пылающими угольями сидел, поджав ноги, сам Юнуска-головорез; он жадно ел жирный, приправленный мелко нарезанными кореньями плов; он был очень голоден и спешил вознаградить себя, запуская поочередно руки в жирную массу вареного риса и облизывая лоснящиеся пальцы. Около стоял большой медный самовар, ведра в три, тульской работы; самовар этот шипел, свистел и испускал из всех отверстий густые клубы пара, сквозь который сверкали целые ряды развешанных по стенкам медных, покрытых красивым чеканом кунганов (род чайника). Пузатые мешки с кишмишем, урюком и разными сушеными фруктами лепились по стенам чайханы, в камышовых сетках висели сберегаемые на зиму дыни и связки красного стручкового перца. У чайханы толпились мальчики с плетеными лотками на головах, а на лотках лежали целые пирамиды горячих, только что вынутых из печки лепешек.
Юнуска ел и рассказывал, его внимательно слушали. Юнуска говорил:
— .а остальные побежали.
— Это все-то побежали? — перебил рассказчика кто-то из толпы.
— Да, все трое. Я как выскочил на них из-за стены, так сразу убил одного, а другие трое испугались и побежали. Их всех было четверо: понимаете ли? Четверо! И у всякого было огромное ружье, и каждое ружье могло стрелять по два раза.
— А хорошие ружья у русских, — снова перебил один из слушателей. — У нас таких не умеют делать!
— Когда я был в Ташкенте, так видел у одного из ихних начальников совсем маленькое ружье. Так то восемь раз стреляло.
— Все это дьявольская работа, — перебил седобородый мулла. — Свяжешься с чертом и сто раз из одного ружья выстрелишь!
— Так вот, — продолжал Юнуска, — побежали они; я за ними и еще убил двух, а уж четвертого не убил, не хочу лгать. Ускакал, проклятый!
— А ведь это он все врет! — раздался гортанный голос.
Все, и Юнуска, оглянулись. У входа в лавку стояли два авгана — и улыбались, глядя на рассказчика.
— Как врет? Почему врет? — посыпалось из толпы.
— А потому врет, — сказал авган, — что видели мы не раз русских в поле. И у нас пушки были, а не выдерживали мы прямого боя — и пушки бросали... Да ты, эй, послушай, не напирай так, а то ведь что же хорошего, — обратился он к одному из бухарцев, который слишком близко подошел к нему с зловещим выражением лица.
— Это вы, подлецы, и от нас, и от русских бегали! — послышалось в толпе. — Наемщики всесветные...**********
— Постой-ка, брат, — шепнул один авган другому, — я кликну наших.
— Куда? Стой! — заревел напарник уличного проповедника, посланный тем на шум голосов. — Ни с места! — Он схватил авгана за ворот его красной куртки, но тотчас же захрипел и присел на землю. Поясной нож авгана угодил ему под ребра.
Это стало сигналом к схватке.
Первое время авганы держались стойко, прижавшись спинами друг к другу; у них были кривые сабли с железными ручками, у нападающих же — одни только ножи, да и то не у всех. Вдруг целая чашка налитого из самовара кипятка плеснула прямо в смуглое лицо; авган вскрикнул, схватился руками за голову и выпустил саблю. Толпа нахлынул. Послышался задавленный стон... И в минуту все было кончено для несчастных горцев.
С улицы послышался звук флейт. Красивые мальчики, не старше шестнадцати лет, ехали попарно, на них было все красное, а за плечами ружья с раскрашенными, узенькими прикладами. За ними два пеших старика в парчовых халатах вели под уздцы красивого белого коня, у которого между ушами торчал высокий золотой помпон; на коне сидел сам эмир Мозафар-Эддин, поглядывая остро прищуренными, все понимающими глазами...

Продолжение следует.

*Акварель — краски с клеем, разводимые водой. Достигается прозрачность изображения, сквозь которое просвечивает
**Кроме многих богов — высшие: Брахма, Вишну, Шива. Индуизм — религия, возникшая на основе более древней — буддизма, проповедующего состояние внутреннего бытия, отрешенности от внешнего мира. Но буддизм отрицает такое понятие, как душа. Индуизм — это учение о перевоплощении души (сансара), происходящем в соответствии с законом воздаяния за добрые дела (карма). Упоминаемая же в романе нирвана — это счастье полного спокойствия, упоение красотой мира.
***Эпиграфами к частям и некоторым главам — стихи из древнеиндийского сказания "Наль и Дамаянти" в поэтическом переложении В. А. Жуковского.
****Полицейские
*****Так в прошлом называли проживающих в узбекских городах таджиков.
******"Своим вавилонским искусством." Автор, по-видимому, имеет в виду исторические обстоятельства, в которых древние евреи, переселенные ассирийцами в VI веке до н. э. в Вавилон, были затем освобождены персами (иранцами), однако не все вернулись в Палестину, часть их подалась в Среднюю Азию, в Согдийское государство, население которого было родственно персам; здесь в это же время и был основан город Бухара.
*******Афганцы.
********Золотая монета в четыре рубля серебром (собственно тилля значит "золото").
*********Солдата.