Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ВЯЧЕСЛАВ КИКТЕНКО


Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького, работал в издательстве, в журналах. Автор пяти книг стихов. Лауреат литературной премии "Традиция".
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.


Когорта



Русский эпос Казахстана


Уважаемый читатель!
Мы посвящаем два номера журнала "Москва" русской литературе Казахстана. Это явление особое и весьма замечательное. Судьба ее в чем¬то напоминает судьбу знаменитого алма-атинского яблока апорт. Великолепный расцвет, обильный урожай, а затем измельчание уникального плода. Приходится с сожалением признать, что русская литература Казахстана, особенно поэзия, после необычайного взлета постепенно умалилась и если не вовсе сошла на нет, то вошла в пестрое, легко вспыхивающее и так же легко и быстро отцветающее "великолепие" постмодернизма.
Поэт и прозаик Вячеслав Киктенко, родившийся в Алма-¬Ате, после окончания Литературного института долгие годы работал в молодежном издательстве "Жалын", а затем редактором в журнале "Простор", который даже возглавлял до переезда в Москву.
Вообще перипетии с переездом многих казахстанцев самых разных национальностей после развала единой страны, мытарства с расселением их уже по всему миру, а не только на исторической родине — особая и очень драматичная повесть, еще только ожидающая серьезного труда, его написания и осмысления. Здесь же, в лирико-документальной повести, автор почти не касался этой болевой темы. Основа повествования тут — литературный, художественный мир Казахстана, главным образом судьба и творчество поэтов, писателей, художников, чей творческий взлет пришелся на последнюю треть прошлого столетия, то есть на 60–90-е годы ХХ века.
В основном вокруг двух литературных издательств — "Жалын" ("Пламя") и "Жазуши" ("Писатель"), а также, конечно, вокруг старейшего русского журнала Казахстана, да и всей не раздробленной еще страны (год основания — 1934) группировалась эта когорта русскоязычных литераторов. Вокруг журнала "Простор".
Мы публикуем воспоминания и размышления автора о юности, о жизни, о литературе, о друзьях¬писателях, с кем он много лет общался. Автор обильно цитирует их в своей лирико-документальной повести "Когорта". Он собрал и составил отдельные подборки стихов и прозы своих современников. Надеемся, что это лучшие из произведений авторов, представленных в повести. Как и в дополнениях к ней. Они также идут в двух номерах, после самой повести. Это произведения периода тех же 60–90-х годов. К сожалению, неизвестно, как сложилась судьба многих из них после распада единой страны, биографические справки скудны, мы не смогли найти даже фотографий некоторых авторов.
Из восемнадцати миллионов нынешних казахстанцев около трети — русские. Раньше русских было больше, но после распада страны многие уехали, последние демографические данные уточняются. Казахстан — большая страна, на ее территории в прошлые века находились на западе — земли уральского казачества, на севере и востоке — сибирских казаков, на юго-востоке — казаков семиреченских, "семиреков". Это острова старинного, природного русского языка, бережно хранимого потомками, сберегаемого еще и доныне. Казахи, в большинстве владеющие русским языком, говорят на нем гораздо чище других коренных народов бывших национальных краев и республик.
Истоки русско-казахских литературных связей уходят в глубь веков, о чем свидетельствуют древнейшие памятники русской письменности. Уже в XVIII веке русские писатели, путешественники, ученые, оказавшись в казахских степях, начинают собирать и записывать устные поэтические творения народа. Ф.М. Достоевский по выходе из омской каторжной тюрьмы прожил в ссылке в Казахстане почти пять лет. Его дружба с выдающимся этнографом, путешественником, мыслителем, русским офицером Чоканом Валихановым хорошо известна. Стоит перечитать их переписку, это увлекательнейшее, глубокое, общепознавательное чтение.
В творчестве С.Т. Аксакова есть казахские мотивы, так же как в произведениях В.И. Даля. "Очарованный странник" Н.С. Лескова жил в казахской степи. Л.Н. Толстой десять раз посетил Оренбуржье. Знаменитый его рассказ "Сколько человеку земли нужно" написан об этой бескрайней земле. История Казахстана сложилась таким образом, что в советское время он стал наиболее многонациональной и поликультурной страной. С Казахстаном так или иначе связано творчество Д.Фурманова, М.Пришвина, Ю.Домбровского, Л.Мартынова, С.Маркова, Вс. Иванова, П.Васильева, М.Зощенко, А.Ахматовой, М.Петровых, К.Паустовского, В.Шкловского, А.Чижевского, Н.Заболоцкого...
Лирико¬документальная повесть "Когорта" недаром дана с подзаголовком "Русский эпос Казахстана". Теперь, спустя десятилетия, оглядывая панорамную картину русской литературы 60–90-х годов прошлого столетия, можно с уверенностью сказать, что это не преувеличение. Поэты, а также прозаики послевоенного поколения сумели создать свой коллективный эпос, странно не замеченный и по достоинству не оцененный в коренной России. А уж про поэзию тех лет можно смело утверждать: это своя, значительная русская поэтическая школа. Оригинальная и классическая одновременно. Публикуя повесть "Когорта" с большими поэтическими подборками лучшего, созданного в те, уже кажущиеся былинными годы, мы надеемся, что пусть и с опозданием, но откроем русскому читателю более полное и целостное поэтическое богатство этого таинственного для многих, уже словно бы в историческом тумане острова. Русского острова Казахстана.

Редакция журнала "Москва"

1

Цветение урюка в весенней Алма-Ате... такого чуда не встречал я потом нигде, никогда, ни в каком другом уголке мира. Алма-Ата, конечно, город яблок, знаменитый алма-атинский, почти килограммовый в былые годы апорт брал все золотые медали на мировых выставках-ярмарках, но урюк... урюк зацветал — первым!


* * *

Воспринимал я блаженное цветение урюка как нечто само собою разумеющееся и совершенно не осознавал это как чудо. И уж тем более не понимал, что знаменитое цветение сакуры, обожествляемое японцами, — совсем иное цветение и торжество. Не понимал, не осознавал, что наше цветение ничуть не уступает японскому. А может быть, и превосходит.
Превосходит хотя бы потому, что — скромнее, застенчивее, и не так "церемониально". Урюк наш цвел скромно, естественно, без излишних прикрас, но так открыто, так чисто, по-весеннему распахнуто и беззащитно!..


* * *

Урюк цвел сам по себе, просто цвел. А мы — просто блаженствовали. Можно сказать, обалдевали от этого блаженства и не задумывались ни о чем таком, что следует обожествлять. Жили, учились, влюблялись, грустили, смеялись и не осознавали, что это — счастье.
Тем более что впереди меня иногда шла девочка из 8-го класса, в коричневой школьной форме, тоненькая, как тростинка, девочка с каштановыми, прямыми, скромно и мило уложенными волосами, всегда одинокая, с прелестной родинкой на щечке... прямо как в знаменитой тогда песне:
Ах, эта родинка
Меня с ума свела...
Шла девочка, что-то напевая про себя, шла по направлению к дому, беспечно размахивая портфелем, всегда одна... а я не смел. Не смел на глазах товарищей подойти, предложить проводить до дому и взять, "отобрать" ее портфель... смешной, растерянный, глупый мальчишка, девятиклассник...


* * *

Брели гурьбой после уроков, блаженствовали от весеннего солнца, от невероятного (так теперь кажется... или не кажется?) цветения урюка. Счастливые, вольные — до следующего школьного построения, — одуревшие... особенно, наверное, я, так и не подошедший к той странно волновавшей меня девочке, мучительнице сновидений... даже имени ее так и не вызнал!..
По сию пору тоскую, казнюсь, пеняю на такую глупую юношескую нерешительность. А может быть, эта девочка и стала бы моим счастьем, судьбой, музой?..


* * *

Но я про урюк. Еще про весну, про урюк. И про тончайший его аромат...
Не понимали мы тогда блаженства, которое нам подарили. Но, может быть, именно это и хорошо?
Деревца были рассажены по всей улице Кирова... да и по всему городу. Но самые мощные заросли дикого урюка таились в горах. Точнее, в травянистых, пологих предгорьях громадного горного хребта Заилийского Алатау. Их называли прилавками.


* * *

"Я помню, как на голом предгорье, на берегу Алматинки, стояло несколько срубов и юрт. Теперь там утопает в зелени прекрасный город. С особым удовольствием показываю я всем интересующимся прекрасные фотографии, на которых изображены парк и утопающая в зелени улица Верного, и свидетельствую о том, что когда я был в Верном, там не росло ни единого кустика..."
Семенов-Тяньшанский. 1884 год


* * *

Иногда, когда совсем уж невмоготу было томиться в душных классах, а на дворе вовсю разливалось великолепное весеннее солнце, я, бросив портфель, убегал в горы, на изумрудно сиявшие, весенней свежести прилавки, падал в траву посреди урюковой рощи, под пряно и пьяно цветущими деревами....
Это и был рай. Настоящий земной Рай.


* * *

Это был МОЙ, только мой Рай — с пчелами, кружащими над бело-розовыми облаками, солнцем, пробивавшим косыми лучами густо цветущую, пыльную от света крону, и, конечно, с самим собой, блаженно возлежащим под сладко гудящей кипенью цветения, алчно вдыхающим его ароматы...
О чем я мечтал? О той худенькой девочке, подойти к которой так и не решился? Казалось снова и снова, ну чего уж проще, небрежно подойти, грубовато вырвать портфель из ее рук, предложить проводить до дома. Тем более жили мы на той же улице. До сих пор казнюсь...


* * *

Радостно удивился, когда прочел чудесные строки алма-атинского поэта (и о нем пойдет речь, как и о других моих друзьях-поэтах) Бориса Прицкера:

Я поглядел вокруг. Опять цветет урюк,
И медленный листок сорвался на аллею.
Опять весна вокруг, опять цветет урюк,
Когда цветет урюк, собою не владею.
А бедная жена, забыта и больна,
Твердит, что ждет она,
Твердит, что я не смею.
Я бормочу: мой друг,
Прости, цветет урюк,
Когда цветет урюк, собою не владею...

Вот и я тогда не владел собой. Убегал в горы. И этим урюковым цветением, а потом и плодами по осени напоена почти вся моя жизнь. Вся жизнь, со всей ее бытовухой, поэзией, первой любовью, родителями, друзьями, недругами... со всем. Потому и не смог не сказать о диковинном, корявом дереве урюк, который ассоциируется у русских в основном с узбеками, торгующими курагой. А я — про дикий, сумасшедший, невероятный теперь алма-атинский урюк, которого не осталось в городе...
А потом, уже ближе к лету, вызревали зелененькие урючинки на старинных громадных деревьях, посаженных вдоль всех центральных улиц города неизвестно кем и когда... уж не самим ли легендарным садоводом Баумом?


* * *

"Баум Эдуард Оттонович, потомственный садовод, сын эстонского переселенца Оттона Матвеевича Баума. Окончил Лесотехническую академию. С 70-х годов полностью посвятил себя делу озеленения Семиречья, почтовых и торговых трактов, городов. Первый, по сути дела, садовод Юго-Востока. Баумом заложено 36 рощ, основана школа садоводства, Казенный сад, ныне парк Горького. С 1895 года лесной ревизор Семиречья. В 1916 году воспрепятствовал повальной порубке леса, оставил лишь санитарно-порубочную. Добился у генерала Колпаковского приказа об обязательной посадке не менее 20 деревьев вокруг каждой усадьбы г. Верного, а внутри усадьбы неограниченное количество плодовых деревьев. Вменил в обязанность всем гражданам города ежегодно подавать именные списки о состоянии высаженных ими растений. Всего Э.О. Баум завез и интродуцировал 44 вида лиственных и 17 видов хвойных деревьев. Из Пензы, Воронежа и Курска им вывезено 49 сортов яблонь, из Крыма — 25 сортов яблонь, 49 сортов груш..."
Из архивно-биографической справки


* * *

Не дожидаясь сладкой полноспелости янтарного налива, рвали мы нежные зародыши урючинки и прямо на ходу, хохоча и болтая обо всем на свете, набивали в рот, как сумасшедшие, эти кислючие до слюнотечения и сплевывания на асфальт зеленые ядрышки недозрелого урюка, пока не объедали дочиста дерева. Вот прошли годы, вспоминаю и — не могу вспомнить по осени ни одного желто-янтарного дерева на нашей улице. Только корявые, согбенные, почти безлиственные урючные деревца... вот и все, что осталось в памяти тех лет. А еще, и это главное, — что-то дымчатое, бело-розовое, весенне одуряющее, дурманящее до сумасшествия...


* * *
А еще вербы, не так пышно, как яблони и урюк, но отдельно розовеющими кустиками расцветающие меж камней, меж скал на предгорьях...
Это ранней весной, ближе к Вербному воскресенью.


* * *

...а весной там верба горит в розовой нежной опушке,
А зимой там избушку нежит белый и пушистый снег,
И всегда там живет удивительный, в маленькой той избушке,
Седенький и мохнатый, старенький человек.
Он сидит себе там, в окошечко светло и ласково глядя,
А иногда на крылечко выходит — валенками потопотать,
Посмотреть, послушать, как речка поет в ледяной ограде,
Как бежит себе, переливается... как она, как-то там?
Речка та невеличка, старичка родимая дочка,
Как из-под горки выбежала, так и бежит от крыльца.
А за домиком нет ничего, только солнечных гор оторочка,
А речка журчит, и ширится, и всем рассказывает про отца.
Она говорит сокровенное, что звать старичка Николой,
Что весь мир в глазах у него, а на дворе ни кола,
Что ему хорошо всегда, и зимой, и весной веселой...
И почему-то радостно, что зовут его Николай.
Я не бывал там с детства, только как вспомню речку,
Домик у гор огромных, старичка, а над ним небеса,
Снова иду к восходу, к тому золотому крылечку,
Где не скрипнет ни половицы, родные поют голоса...

* * *

Уплыла та девочка, отцвел урюк, яблони, вербы... уплыла молодость. Уплыл великий город Алма-Ата с его садами, горами, удивительными людьми, счастливо встреченными еще в юности, поутру...
Я переехал в великий город Москву. Так сложилось. Уплывает жизнь...
А что осталось? Остались стихи и даже опасно это слово всуе произнести, поэтому произнесу с большой буквы: ПОЭЗИЯ. Это чрезвычайно редко случается в мире, чтобы световой сквозняк, блуждающий по вселенной, озарил не только крохотную планету Земля, не только горы, моря, деревья, цветы, но — иногда, очень редко — осенил человека. А если человека пишущего, тогда... я воображаю картину:
Вдоль бульвара, благоухающего сиренью, бредет в поликлинику ссутулившийся человек. Он ничего не замечает вокруг — ни сирени, ни котенка, свернувшегося клубком под сиренью. Он в предчувствии диагноза... да еще темная туча пригнетает к земле...
И вдруг — косой солнечный луч прорывает тучу и бьет, прицельно бьет по тому самому кусту сирени, под которым лежит, свернувшись в клубок, дремлющий котенок, и остаточным излучением задевает человека.
Благоухающая сирень, тоже придавленная тучей, распрямляется и распускает серебряно сверкающие лепестки. Котенок поднимается на лапки, глаза его, промытые солнцем, ясны, веселы, и через мгновение начинается сумасшедшая скачка под кустом.
Он играет с солнечными пятнами, пытается взлезть на сирень, а сирень... она уже распустила чары не только на котенка и птиц, сидящих на ветках, но и на идущего вблизи скорбного человека... мгновение — и спина его распрямляется. Он изумленно озирается вокруг, чувствует: произошло что-то необычайное, ему почему-то радостно. Беспричинно радостно. Это надо записать, не забыть записать после приема у врача. Он же поэт. Связан со Словом, а значит...
Человек еще не догадывается, что Поэзия коснулась его в последнюю очередь. Вначале осенила сирень, потом котенка, а с ними и все бессловесное — траву, листву, землю. И только потом его самого. Пусть не с такой силой и ясностью, как все бессловесное, но если человек сумеет не забыть это мгновение, не растерять его по пути к приговору, а выразить в Слове, пусть хотя бы частично, остаточно, то это уже не стихи, пронизанные смыслом, а — Поэзия. Поэтическая Мысль. А это так редко, редко...
Световой сквозняк, блуждающий по вселенной, насквозь пронзающий все мироздание, а не одного только возомнившего о себе человека, луч, блуждающий вдоль и поперек всех миров, проник сейчас сюда. Неясно откуда. И главное, луч непредсказуем.
Более того — беспричинен...


* * *

Так вышло по судьбе, а может быть, по чьему-то, возможно, более высокому соизволению я оказался в самом эпицентре огня, огромного плазменного облака казахстанской поэзии, литературы. После окончания Литинститута меня распределили редактором в детско-юношеское, доброй памяти издательство "Жалын" в Алма-Ате.
Поначалу это показалось не очень престижным. Поскольку, хоть и несколько расплывчато, прочили мне должность завотделом литературы в передовой молодежной газете казахстанской столицы.
Но со временем я оценил долговременное преимущество редактора поэзии в издательстве, даже не совсем "взрослом", а детско-юношеском. Тем более команда в нашей русской секции издательства подобралась великолепная: молодые редакторы, умница директор Калдарбек Найманбаев и даже наш суровый "комиссар", как его втайне именовали, главред Бексултан Нуржекеев оказались людьми, преданными литературе, а директор вообще выдал негласный карт-бланш на продвижение всего лучшего, что к тому времени созрело и оформилось в казахстанской поэзии.


* * *

После ошеломительного взлета Олжаса Сулейменова в русской поэзии (с очень ярко выраженным "тюркским космосом" духа, души, ритма, самой поэтики, — вот что поразительно!) очень многие молодые поэты многонационального Казахстана стали писать по-русски.
Еще бы! Уже самыми первыми стихами Олжас буквально опрокинул все представления о "лирике", "мудрой раздумчивости" восточной поэзии:

Эй, половецкий край,
                                Ты табунами славен,
Вон вороные бродят
                             В ливнях сухой травы.
Дай молодого коня,
                             Жилы во мне играют,
Я проскочу до края,
                             Город и степь
Накреняя...

И — проскакал. Да как проскакал!

Ветер раздует
Пламя
В жаркой крови аргамака,
Травы
          сгорят
                        под нами,
Пыль
И копытный цок.
Твой аргамак узнает,
Что такое
               атака.
Бросим
             робким
                            тропам
Грохот копыт в лицо!

Ну как тут не застрочить молодым поэтам, запеть взахлеб, вослед Олжасу Сулейменову, по-русски? Тем более немалое преимущество в те годы письма на русском языке очевидно: переводов не требовалось!
А русским языком в Казахстане владели практически все, с самого детства. Учились по русским учебникам, и во дворах, особенно в Алма-Ате, в других больших городах республики общались пацаны и девчонки по-русски.
Причем разговаривали все — казахи, уйгуры, корейцы — без малейшего акцента, в отличие от прибалтийских республик, где тоже учились по русским учебникам. Впрочем, особенности фонетики разных народов разбирать не берусь. Просто рассказываю, как все это было у нас, в моем казахстанском детстве, юности, жизни.
Олжас Сулейменов уже самыми первыми стихами словно бы подал некий таинственный знак идущим вслед за ним, как будто не только звуковой и словесный сигнал прозвучал в его сообщении тамтама, но геометрия, графика скал, древние круги "айналайн", овалы песчаных барханов проступили в ритмах, рифмах, слогах:


Сообщение тамтама

ОВАЛ: — Там сидит старик бездумный,
молчаливый — значит, мудрый,
умный, словно дым бездымный,
в доме собственном бездомный.
Там в сердцах уснувших фарсов[1]
акты медленных трагедий,
в памяти бессмертных старцев —
не взлетевшие ракеты,
электрон средневековья,
и урановые копи,
и поломанные копья,
и расседланные кони.
Там жара в разгаре лета,
там сияет ночь, как день,
там раскинули тенета,
те подумали, что тень.
Прошлое там — настоящее,
там счастливое известье
к ним дойдет сквозь расстоянье
постаревшей, страшной вестью.
Там собака длинногорло
воет в небе одичалом,
утомительное горе
заливают черным чаем...
УГОЛ: — А там?..
           — Там дикий бой,
           Там время не течет!
Там
       знают всех врагов наперечет!
Там
       зажимают раны, словно рты!
Там
       будет жив другой, если не ты!..
Атам...[2]
КРУГ: — Я увезу тебя в город такой,
Где человек обретает покой,
Бьются в печах не огни,
                                            но костры,
Каждая женщина
                              ближе сестры.
Там человек тебе нужен как друг,
Друг — как любимый,
Небо — как воздух,
Круглыми сутками — круглые звёзды.
Мир как объятие — круг.
Дай мне руку, и я тебе дам.
"Где этот город?"
Там!
       Там.
             Там...

* * *

Мы росли, взрослели, еще не объединенные легендарной Когортой, которая где-то в провиденциально промысленных далях пока еще только намечалась, словно ожидая нашего явления в осознанную жизнь, творчество, слияние воедино, и писали, писали поодиночке, вырабатывая в себе только свое, каждый свое, устремленное в целое...
А жизнь шла своим чередом, перемежая литературные дела, хлопоты, нешуточные порою страсти с глубоко личными переживаниями, страстями, влюбленностями, тогда еще по-юношески романтическими, всплывающими нынче из памяти, как отдаленные кусты и деревья из дымки, из утреннего тумана, медленно рассеивающегося над рекой...


* * *

Ты помнишь, как ты мучила меня своей дружбой?
Тогда это так называлось — мальчик дружит с девочкой. Взрослый мальчик дружит с девочкой из хорошей семьи и приводит ее в дом. Знакомит с родителями, дает почитать самые дорогие, самые заповедные книжки. Читает ей стихи. Они совершенно серьезно взмывают в астральные сферы. А потом спускаются на землю, и мальчик провожает девочку домой. Все.
Поначалу это устраивало. Поначалу я и не искал других отношений. Мы были студентами, кругом роились бесконечные девочки, модницы, поэтессы. Молоденькие развратницы зазывно поглядывали на университетских знаменитостей, запросто уединялись в пустынных аудиториях. Мне не составляло труда взять любую, но я на это не шел. Как можно!
Они пришли учиться, размышлять о высоком, а я, таинственным образом уже возымевший авторитет небожителя, поволоку их, еще совсем не любя, — куда? В какой такой неведомый и неузаконенный омут? Да завтра же весь факультет узнает, и я сгорю со стыда! И так уже роятся смутные, притягательные слухи, что я имею нескольких любовниц с курса. Даже назывались имена...
Ты помнишь, как смешно выяснилось авторство этих легенд? Оно по полному праву наделенных художественным воображением филологинь принадлежало самим "участницам" сказочных адюльтеров. Девочкам лестно было погордиться романтической связью. Они приходили в гости легко, безоглядно.
— Я слышала про вас и пришла познакомиться. Тая...
Звонок по телефону:
— Я очень волнуюсь, не сочтите за наглость... но подруга про вас так интересно рассказывала... можно, я приду в гости? Меня зовут Вероника...
И — приходили. Приходили и часами просиживали на диване, охотно попивали винцо, предназначенное тебе, но зачем-то предложенное им. Я не знал, что с ними делать. Место было прочно (во всяком случае, в моем воспаленном мозгу) занято тобой, а они приходили и подолгу сидели в полумраке, выслушивая бредовые откровения о волновых контактах поэтической вселенной... что ни говори, а приходилось нести вздор, приходилось...
Девочки таяли, растворялись в ночи... уходили прозрачно и, чаще всего, навсегда. Но, уходя, распространяли славу. А заодно и слухи о чудесном любовнике. Такая, вишь, была мода — на поэтов, романтиков, сумасбродов.
Да ты это помнишь. Ты тоже пила мой фиолетовый (по тем временам непременно фиолетовый, а не розовый!) мускат, ты тоже вкушала мой лирический бред, и я иногда лежал на твоих коленях. Просто так, от утомления, от забывчивости — ну, устал поэт токовать, ну, приладился рядышком, ну, склонил головушку на юные коленки... ну и что? Ничего. Ровным счетом ничего. Ну, потеребила ты ему вихры, ну, помолчали в сумеречной отрешенности... а потом ты вставала, оглаживала юбку, говорила — пора, и я провожал тебя домой. Все.
Так что же мешало быть нам поближе? Почему до сердцебиения, до дрожи боялся я к тебе прикоснуться, поцеловать, сказать все, что накоплено в часы одиночества? Не сплетен же, в самом деле! Уж с кем, а с тобой у меня было всерьез. И не до конца...


* * *

Древние говорили: "Боящийся несовершен в любви". Я это понимал. Еще только понимал. А потом на деле множество раз убеждался — полнота, страсть, свирепость приходят позднее, когда боязнь (а с ней надежда на светлое, слишком светлое для земли) отступает, взамен оставляя силу и ненасытность зверя. Не очень мохнатого, но очень уверенного в себе зверя, равнодушного к миру, безучастного к близлежащему. Зверь упорно пробивает дорогу, шумно насыщает семенем лоно подруги. И лоно ликует — зверь полнокровно опустошает себя! И зверь согласно урчит, блаженно ответствуя своей ласковой самке, — выплеснулся, освободился от темных теснот...


* * *

И все-таки я недобоялся. Не хватило терпения, вот ведь...
Поздним вечером в такси (ты спешила, тревожась за маму, да и первый снежок пособил, мы поймали машину), в такси, на заднем сиденье, я обнял тебя, согревая. И ты, продрогшая, уютно прильнула ко мне. Ты словно ничего не замечала — притихшая, молча смотрела через плечо водителя на темный пустынный тракт, на мохнатый снег, широко рассекаемый фарами, и, полуоткрыв губы, ждала. Знала, конечно, — рано или поздно это произойдет. Может быть, даже теперь... а почему бы и не теперь?..
И — ждала.
Ждала и знала, что ответишь именно так, как ответила на деле: молчаливой полуулыбкой, милостиво позволяющей, приглашающей целовать еще — мол, это ничего, сейчас это можно... еще вчера я была не готова, а сегодня — вот. Ты можешь целовать меня еще некоторое время...
Я хорошо помню это вежливое благословение. Ты отвечала тихой улыбкой и позволяющим взглядом, не видящим меня, по-прежнему устремленным в полосу света, широко рассекавшего вьющийся снег. Отвечала улыбкой, и только.
Ты только позволяла целовать... а потом, уже позже, только владеть. И только. И только ждала, ждала, ждала... ждала чего-то другого? Или — просто другого?..


2

Вспоминаю порой и другого поэта, можно сказать, предшественника Сулейменова. Еще до Олжаса писал стихи на русском языке поэт-фронтовик Макан Джумагулов, окончивший после войны Литинститут, учившийся в самом первом наборе Льва Ошанина, чей семинар, только гораздо позже, прошел и я. Мне об этом рассказывали и Лев, и Макан. Но Макан, явно не обделенный талантом поэт, не поднял все же такой повальной волны последователей среди соплеменников. Это случилось позже и уже с ошеломительным явлением другого поэта, Олжаса Сулейменова.
А с Маканом в 80-е годы мы неделю мотались по целинному Казахстану, выступали от Бюро пропаганды Союза писателей. Там после выступлений на полевых станах, в клубах, коровниках — везде, куда привезут целинники, он рассказывал мне про литинститутские времена 40–50-х годов. Но особенно интересны оказались воспоминания о годах, когда его, молодого художника с перебитой на фронте рукой, комиссовали и направили помощником декоратора Театра оперы и балета имени Абая в Алма-Ате.
А декоратором тогда был не кто иной, как гениальный художник Сергей Калмыков. Но это фигура настолько яркая и нестандартная, настоящая легенда Алма-Аты, а теперь вообще мировая знаменитость, что мельком упоминать о нем не хотелось бы. Феерическая фигура.
Писали о нем все, кто так или иначе с ним соприкоснулся. Писал Юрий Домбровский, писал Олжас Сулейменов, писал я, — он был ближайшим по дому соседом моей старшей сестры, и мальчишкой я часто видел его, иногда общался. Вот отрывок из книги "Город" ("Жазуши", 1982 год) — об Алма-Ате, ее удивительных обитателях:

Уж там, где будущего лишка,
Цена текущей жизни грош...
Когда я был мальчишка,
Носил он брюки клеш.
Он их пророчил, курам на смех,
На рынке, помню как сейчас,
И брюки, скроенные наспех,
Роскошный клеш, носил, кичась,
Он — леонардыч, марсианыч!..
Приезжий спросит: кто таков?
Весь город знал, Сергей Иваныч!
Иной подскажет: Калмыков...
..........................................................
насторожившись по-оленьи,
Он угадал в Алма-Ате
Вот это горнее стремленье
Души и корня — к Высоте...
..........................................................
Ну как представить город спящий
Без этакого чудака?
...и нежный эльф, в рожок трубящий
Меж звезд, на крыльях мотылька...
Ну как представить город денный
Без буйства сада и земли?
...и вспоены единой веной
Апорт и та звезда вдали...
Меж звезд, расцвеченных неярко,
В Коммуну, не куда-нибудь,
Сквозь арку
                       городского
                                     парка
"Фордзон"
                   пошел
                                на Млечный Путь!..

Писали и пишут о нем художники-современники, театроведы, галеристы. А мне тогда особенно интересны были живые воспоминания Макана о том, еще не столь ослепительно знаменитом художнике, человеке, как ныне. Рассказы его о послевоенном быте, о театре, о совместной с Калмыковым работе в театре.
Декорации Калмыкова (а значит, пусть в малой части, Макана) были удостоены высших наград в Европе, большой золотой медали в Париже. Калмыков становился известным в мире, оставаясь все таким же нищим в своем дощатом одноэтажном бараке, куда после войны поселили рядовых работников театра. Подчастую не имел средств даже для загрунтовки холстов. Некоторые из них так и осыпаются доныне в хранилищах алма-атинской галереи...


* * *

Активно записали молодые русскоязычные поэты вослед Олжасу — на русском языке — примерно с 60-х годов. Писали, разумеется, с разным успехом, но выбор передо мной как редактором по молодежной поэзии республики был огромный, поначалу казалось — необозримый...
Когда я сказал директору, что моя сверхзадача — издать все лучшее, что создано на русском языке в казахстанской поэзии за последние двадцать лет, он поначалу удивленно вскинул брови — мол, ишь куда маханул! — а потом одобряюще кивнул — ну, мол, давай, дерзай, пока запал есть...
Все годы работы в издательстве, а их выпало более пяти, он поддерживал меня во всех ситуациях, как только возможно. И даже когда министр на чрезвычайном всеиздательском собрании криком кричал, что редактора Киктенко следует изгнать за возмутительную книгу хулигана (буквально) Олжаса Сулейменова "Трансформация огня", кричал и топал ногами, требуя моей "крови", в крайнем случае выговора с занесением в личное дело, директор пообещал расправиться со мной как следует... и — расправился. Вынес устный выговор. Таковых за время работы накопилось уже несколько, не привыкать было, а директор в тот раз даже премиальных не лишил. Вспоминаю его нередко, самыми добрыми словами, дорогой Калдарбек Найманбаевич... детдомовец, человек, что называется, сделавший себя сам. Упокой, Господи, душу его.
А "хулиган" тем временем писал не только резкие, "атакующие" стихи, но создавал тончайшую, неповторимую лирику:

Жара

Ах, какая женщина,
Руки раскидав,
Спит под пыльной яблоней.
Чуть журчит вода.
В клевере помятом сытый шмель гудит.
Солнечные пятна бродят по груди.
Вдоль арыка тихо еду я в седле.
Ой, какая женщина! Косы по земле!
В сторону смущенно
Смотрит старый конь.
Солнечные пятна шириной в ладонь...


Кочевье перед зимой

Когда расцветет, сверкая,
Звезда Сумбуле,
Косяки кобылиц
Отдадут свое белое молоко,
Тонко-длинные гуси над степью моей пролетят,
И угрюмо-угрюмо в ночи прокричат
Мои бедные-бедные гуси.
Это значит — трава постарела на пастбищах.
Поднимайся, кипчак...
Пусть умрет у меня на руках,
Сверкая,
Звезда Сумбуле.


Песня над песком

Над пустыней стоят одинокие соколы,
Над пустыней застыли мохнатые беркуты,
Над пустыней парит августовское солнце —
Одинокие образы человеческой веры.
Я к скале подойду и ножом, как язычник,
Заклинанья шепча, что-то вырежу я.
О прости меня, Солнце, я шепчу неприличное,
Пусть услышит пустыня
Рыжая.
А потом?
А потом топот скроет молчанье.
Ты меня, вороной, назови подлецом!
Кони ноги ломают вот такими ночами,
Когда всадник о гриву
Утирает лицо...
Над пустыней стоит одинокое небо.
Успокойся, скакун, это всходит луна.
Ах, такую прохладу и спокойствия мне бы.
До свиданья, пустыня
Рыжая.


Пейзаж

Развешаны картины Левитана
В лесах,
Река холодная горит,
Неторопливый грохот Левитана
О молнии потухшей говорит.
На фоне свежекрашеных холмов
Стоят столбы,
Как скважины в разрезе,
И воздух после молнии разрежен,
Так дышится в тени степных колков.
О лиственных лесов остолбененье,
Какая-то полуденная тьма,
Она бывает перед наводненьем,
Когда земля в невидимых дымах.
Брожу травой,
Которую не косят;
Великая табунная трава;
В ограде лесника жируют козы;
Я помогаю складывать дрова.
Гляжу на облако,
Оно на ветке молнии
Как яблоко багровое висит...


Пей

Десять лет тому —
                           иль сотни лет?..
Хруст салфеток,
                        мягкий блеск фарфора.
Все встают,
В бокалы льется свет,
На стене краснеет тень узора.
Все стоят. Все ждут:
Мы молча пьем,
Торопливо, жадными глотками.
Горько! И посуду — кверху дном.
Слезы — рукавами,
                             не платками.
...Через сотни иль десятки лет?..
Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора.
Все встают.
                 в бокалах тот же свет,
Жизнь не может длиться без повтора.
Все стоят, все ждут.
Сейчас, сейчас...
Сколько мы гостей к себе назвали!
Раньше вас,
Я выпью раньше вас!
Пусть вино меня, как раньше, свалит!
Где-то ты стоишь
                         бледна-бледна.
Может быть, ты вспомнишь
                                        наш обычай.
Пусть вокруг — они,
                              но ты — одна.
Выше всех
                 улыбок и приличий;
Пей, не жди,
Пусть — к черту этот пир!
Одинокий миг не потревожит
Новый мир.
А прошлый?
                  Прошлый мир
На мгновенье раньше нами прожит.

3

...повторяющееся воспоминание: старики аксакалы в Алма-Ате, босоногие, сидящие на пыльной траве у арыка и подбрасывающие в воздух игральные кости.
А рядом — шумный восточный базар, которого они словно не замечают...
Классическая, великая Алма-Ата 50-х годов ХХ века.
И — выступает из памяти день... один из самых ужасающих дней вполне счастливого детства: отец волочет меня, как на закланье барана, в кошмарное место. А этот "баран" изо всех силенок упирается сандаликами в раскаленный асфальт... а отец все волочет, волочет, волочет... волочет на этот раз к "тете черненькой".
Они чередуются: "тетя беленькая" и "тетя черненькая". Отцу кажется, что это симпатичные, милые тетеньки одна лучше другой и мне просто глупо не радоваться такой невероятной удаче и везению — визиту к НИМ. И он их поочередно расхваливает, расхваливает... ага!
Они — сущий кошмар, отвратительнее их нет на всем белом свете. Они — зубные врачихи! Они крутят мощными ногами свои страшные педальные машины...
Тогда, в 50-х годах, далеко не во всех городских стоматологиях бормашины были электрические, я до сих пор помню допотопные, ножные бормашины, навроде точильных или же швейных машинок. Естественно, сверла вращались с произвольной скоростью, в зависимости от физической формы "тетенек", от их усталости, от времени приема. Как правило, вращались довольно медленно — и потому очень больно.
О эта "Тетя черненькая"!.. Я помню, как, ласково ощерясь, впивалась она в мои нежные зубы своими дикими сверлами, сверлышками!.. А потом еще долго ковырялась там какими-то невообразимо погаными, студено сверкавшими шильцами... бр-р-р!..
А уж "Тетя беленькая"!.. Она даже не улыбается, в отличие от "черненькой", я уже хорошо знаю ее. Молча хватает за тощую шею, фиксирует на спинке кресла и, рявкнув что-то вроде "молчать!", заводит белой ногой пыточную машину...
От одного воспоминания об этих "визитах" мне становится плохо еще накануне, когда мы дома и только еще собираемся (это отец собирается, а я пытаюсь спрятаться от него за большой фикусной кадкой в углу нашей "залы"). И хотя сегодня принимает "Тетя черненькая", ласковая тетя, я, ловко выловленный отцом из-за кадки и выведенный на страшный путь, я все равно ору и упираюсь ногами в асфальт — в раскаленный июльский асфальт восточного города...


4

а в конце 60-х я, опьяневший от цветения урюка, от смутных и несуразных чаще всего влюбленностей, от нахлынувшей музыки стихов, которых лет до тринадцати терпеть не мог и не понимал, почему нужно писать столбиком, а не просто, по-человечески, сплошняком, да еще и зазубривать этих ненавистных некрасовых, пушкиных, тютчевых, получать за них в лучшем случае трояки... я однажды просто сдурел. Теперь мне кажется, именно так, сдурел, и вместо дворового футбола, лянги и асыков просиживал чуть ли не до утра, лихорадочно набрасывая на клочках бумаги что-то невразумительное... именно — столбиком! И вот однажды, обнаглевший — или набравшийся храбрости, — понес стихи не куда-нибудь, а прямиком в Союз писателей Казахстана.
Погнали бы меня оттуда в какую-нибудь газету или журнал, посмеявшись над юным наивнячком, но, по счастью, именно в Союзе писателей располагался журнал "Простор", о чем я, по правде, понятия не имел. И заведовал отделом поэзии в нем Валерий Александрович Антонов. Фигура это легендарная, во всяком случае, для Алма-Аты 60–90-х годов, к тому же поэт незаурядный, и если кому интересно, можно заглянуть в мой большой очерк о нем, опубликованный в журнале "Москва" (2015. № 6), там же есть и некоторые его стихи.


* * *

Это потом уже, гораздо позднее, были моя недолгая учеба на филфаке КазГу, оставление университета и работа на производстве сварщиком, асфальтировщиком, экскаваторщиком. Как воздух нужны были деньги для сколачивания поэтической библиотеки. Не выклянчивать же у родителей! Цены на черном рынке запредельные, а кроме как там, нужной книги было тогда не достать.
Черный книжный рынок... теперь это мало кому понятно, а ведь это было значимое советское явление 60–70–80-х годов, и оно достойно отдельного повествования, если не повести. Сколько интересных знакомств заводилось там, сколько новых книг!..
А потом был отсыл стихов на конкурс в Литинститут, вызов туда, экзамены, поступление, учеба в семинаре Льва Ивановича Ошанина. А после окончания института работа в издательстве, а потом и в знаменитом на весь свет журнале "Простор", который перед переездом в Москву я даже возглавлял...


* * *

Но речь в этой повести о главном — о знаменитой "команде юности", о целой когорте замечательных русских и русскоязычных поэтов Казахстана, некоторых считаю просто классиками современной русской поэзии.
Команда юности... да, по прошествии времени, когда рассеялся романтический туман, проступило иное, ясное осознание, что это было не просто счастливое стечение обстоятельств в едином времени-месте, но уникальная, самодостаточная и, к сожалению, малоизвестная в России поэтическая школа! Да, настоящая русская поэтическая школа, сложившаяся в Казахстане. Принято считать, есть московская поэтическая школа, есть петербургская, или, попроще, питерская. Можно даже сказать, что в 80-х годах наметилось что-то вроде уральской школы, обозначенной более как "свердловский рок", и это все неплохо известно, раскручено.
Впрочем, понимающие люди, давно и прочно связанные с Литературным институтом, — поэт Лев Ошанин, критик Владимир Гусев, литературовед Владимир Смирнов, — естественно, не сговариваясь между собой, удивленно говорили мне, каждый в свое время, о том, что в общем потоке на ежегодных конкурсах в Литинститут русские и русскоязычные поэты Казахстана заметно выделяются. Причем это уже словно бы стало системой — и целевой казахстанский набор переводчиков и оригинальных поэтов отличал не только талант, но и, казалось бы, неясно откуда взявшаяся культура стиха, общая культура. Отличие, конечно, в лучшую сторону.
Я иронически пытался пояснить откуда — из Карлага. Хотя во многом так это, по сути, и было. Бывшие сидельцы Карлага оседали в Казахстане, в Алма-Ате большей частью, и перетаскивали из Москвы, из Питера свои дореволюционные библиотеки, которыми некоторые из молодых счастливцев, вроде меня, пользовались, читали взахлеб все запрещенное в те годы. Об этих драгоценных библиотеках еще предстоит рассказ, чуть позже. Отчасти это объясняло моим старшим товарищам "феномен" казахстанцев.
Но это мэтры, профессиональные литераторы. А вот широкому российскому читателю казахстанскую поэтическую плеяду 60–90-х годов ХХ века еще только предстоит узнать. А потом, возможно, и осознать как отдельное, самостоятельное направление русской литературы. Активно действовавший тогда в центре всех тех событий, считаю теперь, в новом тысячелетии, своим долгом подвести некоторые итоги. Для начала вот  повесть о нашем поколении, юности, поэзии, любви. А уж потом необходимо подкрепить и дополнить ее стихами друзей, соратников.
Многие из нашей Когорты после развала великой Державы разбрелись по миру. Теперь даже не могу с точностью сказать, где они проживают, да и живы ли... даже фотографии остались не от всех после моего переезда в Москву. Осталось главное — поэтический, творческий архив, который еще в Алма-Ате, перед отъездом не поленился составить и сохранить. Произведения говорят, как правило, выразительнее, чем врезки и фотографии.


* * *

...мы неотвратимо приближаемся к месту пытки, и я все сильнее упираюсь ногами в горячий асфальт... но отец идет на уже привычный нам обоим компромисс (жульничество, по правде) — обещает в награду за муки мое любимое шоколадное мороженое. Естественно, после приема у врача.
Я знаю, что и без этого приема получил бы в знойный день от отца чудесный коричневый брикетик за 15 копеек, только попроси. Но почему-то снова, в очередной раз, этот сладкий посул надламывает волю, и я перестаю упираться, выкачивать протестными криками мизерные человеческие права. Я уже не царапаюсь по асфальту сандаликами, я почти спокойно иду рядом с отцом. Более того, я начинаю все явственнее фиксировать окружающий мир...
А мир летнего солнечного города кажется особенно прекрасным в предчувствии неизбежной пытки. Мы приближаемся к знаменитому на всю Среднюю Азию


Зеленому Базару...

* * *

Откуда и как взялась, как возникла наша команда, многие из которой достойны любой антологии, а то и хрестоматии? Об этом речь. И для начала приведу хотя бы несколько имен прозаиков (традиционно меньших в числе, нежели поэтов) из доблестной той Когорты: Вера Галактионова, Анатолий Загородний, Шахимарден Кусаинов, Эдвард Кульбаев...
А еще не сказать чтобы члены собственно "нашей команды", но активно печатавшиеся в журнале писатели нашего поколения Николай Веревочкин и будущий известный фантаст Сергей Лукьяненко, автор "Дозоров", тогда молодой автор чудесных лирико-фантастических рассказов. Автор удивительно глубинной повести о сути, о таинственной силе вещей "Похищение души" Борис Ковалев, автор хрустально чистой повести о детстве "Какого цвета ветер" Татьяна Саракваша, прекрасный переводчик и писатель Ерлан Сатыбалдиев...
Но, пожалуй, главные, во всяком случае для меня, поэты той формации: Александр Соловьев, Леонтий Овечкин, Евгений Курдаков, Лидия Степанова, Татьяна Ровицкая, Орынбай Жанайдаров, Виктор Шостко, Марина Чуватина, Ауэзхан Кодаров, Владимир Шемшученко, Александр Шмидт, Бахытжан Канапьянов, Вероника Рыбакова, Кайрат Бакбергенов, Евгений Грюнберг, Станислав Ли, Елена Нумерова, Бахыт Каирбеков, философ и поэт Сергей Колчигин... всех перечислять — не дай Бог, запамятуешь кого-то.
И это не считая поэтов и писателей старшего поколения. В первую очередь назову Дмитрия Федоровича Снегина, народного писателя Казахстана, автора исторической эпопеи "В городе Верном", гвардейца-панфиловца, создавшего еще и такой поэтический шедевр военной лирики, как "Снаряд, летящий в тебя", чья раскачивающаяся ритмика стиха, мне кажется, в какой-то степени повлияла даже на ритмику и стиль раннего Олжаса Сулейменова.
А еще... лучшую свою книгу "Хранитель древностей", о работе и приключениях в краеведческом музее Алма-Аты, написал знаменитый писатель Юрий Домбровский, крепко связанный с городом. После тюрьмы, ссылки, которых было немало, слишком немало для одной жизни, он неизменно возвращался в любимый город у великих гор, к любимой, к друзьям-писателям...
"Осмотрев с инженер-поручиком Александровским первые и вторые Алматы и долину между ними, мы нашли их по удобству далеко превосходящими урочища на Иссыке и Талгаре, почему и предположили Алматы — местом будущего поселения..."
Из донесения майора Перемышльского Западно-Сибирскому генерал-губернатору по поводу основания крепости Верное. 1853 год
Работал Юрий Осипович хранителем древностей в краеведческом музее Алма-Аты, вольготно расположившемся тогда в огромном храме Вознесения Господня, самом большом в мире деревянном сооружении, бывшем до того (и ныне возвращенном Православной Церкви) городским кафедральным собором.
Не только известные книги прозы "Обезьяна приходит за своим черепом", "Факультет ненужных вещей", не только рассказы писал Юрий Осипович. Это был настоящий, большой поэт, писавший лирические стихи о казахской пустыне, ее фантастической флоре и фауне. И не только поэт, писатель, а еще по-настоящему мудрый человек. Одно из самых емких определений поэзии, которые знаю, я услышал в пересказе поэта Валерия Антонова, о котором речь впереди, как и его стихи: "Сидим в кафе, выпиваем... Юрий Осипович, только отмотавший очередной срок, попросил прочесть что-нибудь свое. Я почитал последние стихи. Он похвалил. Потом задумался и говорит: “Стихи хорошие... но где в них о том, как вот мы с тобой сидим друг напротив друга и беседуем по душам?.. Где ты? Где я?”"
Антонов не понял, переспросил. Домбровский только махнул рукой и заключил: "А вообще-то запомните, молодой человек, запомните на всю жизнь, и не сочтите это старческим назиданием, брюзжанием. Подумайте на досуге, крепко подумайте: у каждого стихотворения должно быть как минимум три составляющих: начало, середина, конец. Здесь — все. То есть все, что нужно вместить в это триединство. О таланте не говорю, никто не знает, что это такое... без таланта вообще нет смысла писать. А вот эти три вещи — запомните!.."
Самое, наверное, знаменитое его стихотворение — лагерная, точнее, послелагерная баллада. Она хорошо известна, но старшие мои друзья, близко знавшие Домбровского, дружившие с ним, говорили, что написана баллада в Алма-Ате и впервые читана им здесь:

Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
"Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком..."
"Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!"
"Не слышу, — говорю. — Пожалуйста, поближе!"
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая —
Высокая, безмолвная, худая, —
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
"Так не отдашь топор мне? Не отдашь?!
Ну, сам возьму!" — "Возьми!" — "Возьму!.." —
"Попробуй!"
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп
И — поминайте, как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
"Один дошел, теперь прошу второго!"
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!

5

Рассказами начинал в "Просторе" широко известный ныне своими "Дозорами" — дневными, ночными, сумеречными — писатель-фантаст, также алмаатинец Сергей Лукьяненко. Первые его рассказы были великолепно задуманы, отлично прописаны, обещали в будущем большого мастера, может быть, даже классика если не реализма, то, что называется, "магического реализма".
Он избрал иную стезю и, надо признать, громко состоялся в жанре фантастики, так что "сетования" об утрате большого писателя-реалиста, должно быть, смешны. А мне все-таки жаль, жаль того юного волшебника, напоминавшего иногда Маркеса, иногда лирика Бредбери... но это только мое, лично мое впечатление.
Хотя не могу не вспомнить одного эпизода. Приближалось 200-летие Пушкина, и я, будучи уже главным редактором журнала, заранее предвидя весь тот праздничный, сусальный кошмар вокруг юбилея (и кошмар сбылся, увы, — засахарили Пушкина до отвращения, что признали потом все, даже сами устроители шумного празднования), пригласил Лукьяненко на конфиденциальный разговор. Тем более повод был, в нескольких номерах шел его роман "Осенние визиты".
Но разговор состоялся не о романе. Я предложил ему иное: разбавить сладкую патоку, которой зальют пушкинский праздник, феерической мистификацией.
В архивах казахстанского города Уральска обнаружились неизвестные материалы, дневники Пушкина, переписка его с неизвестным архивистом, его потаенные мысли о Пугачеве, об устройстве государства Российского, государства вообще... ну и — по воле молодого фантаста — все, что угодно, для "бомбы" к юбилею. Мне казалось, что именно Лукьяненко сумеет создать подобную мистификацию лучше, фантастичнее, убедительнее других. Сомнений не было в том, что ее, конечно, быстро разоблачат, но "бомба"-то уже взорвалась, юбилей получился бы фантастическим!..
Лукьяненко выслушал предложение с интересом и даже загорелся поначалу, но... видимо, иные замыслы, дела, переезд в Москву отвлекли его. А там и юбилей прошел. Да так прошел, что и поныне неловко вспоминать обо всей той патоке, которой облили и в очередной раз утопили в тошнотворно-сладеньком сиропчике великого поэта...


* * *

"В 1911 году по улицам Веpного пpошел пеpвый автомобиль
Семиpеченского отделения pусско-китайского банка".
Из газеты "Семиpеченские областные ведомости". 1911 год

Как горел он в тот день, этот медный рожок,
Точно дьявол его желтой спичкой прожег,
В лоск отшоркал, напичкал его изнутри
Всем, чем в ночь начиняться должны фонари,
Самой модной музыкой, на новый фасон,
До отказа набит был пузатый клаксон,
Как трубил он ликующе бравый "Матчиш"!..
Не расскажешь об этом. И не умолчишь.
И стояли зеваки, стояли дела,
В черном лаке победно сияли крыла,
Даль клубилась дотоле немыслимых сфер,
Восседал на престоле владыко — шофер:
Под фуражкою краб, кручен ус, грозен глаз,
Ноги в крагах, перчатки на раструбе — класс!
Он прошел по округе, гремя и пыля,
Карагач поскучнел. А за ним тополя.
Хаты сникли, собор кафедральный померк...
Гром не грянул, поскольку опять был четверг,
И с восторгом прощался, в который уж раз,
Грешный блеск, выставляемый вновь напоказ,
Век новинки еще озирал не всерьез
(...самосвал... водородный тягач... бомбовоз...),
Умилялся тому, ухмылялся сему
И дивился, дивился, дивился
Всему...

* * *

Повесть о команде юности, о нашей Когорте? Конечно, о ней. Но как, на фоне чего она возникла, эта Когорта, росла, развивалась? И ныне живет, ярко творит, но — уже в большинстве своем разрозненно. Причиной тому, если не виной, исторические события, о которых не умолчать и здесь, в этом лирическом, но ведь и документально-биографическом повествовании.
Без того ФОНА, на котором она единилась, развивалась, становилась именно Когортой, картина не высветится живыми красками.
А фон этот — громадные снежные горы, долгие хребты Заилийского Алатау, уходящие цепочкой трех-четырех-пятитысячников к самому Эвересту...
А также — травянистые пригорки, прилавки. Какие там расцветали тюльпаны — горные, дикие! А какие маки кровавили бескрайнюю, пыльную летом, но свежую, красно-зеленую по весне степь, ковыльную, полынную, казавшуюся под зноем жемчужной!
И что-то ритуальное, если не сказать, религиозное было в наших майских походах в горы за тюльпанами, в групповых выездах в степь, за маками...

Люблю цветы. Несорванные маки.
На склонах гор — они так хороши,
Тюльпан с чуть влажной мантиею мага
И гладиолус белый, тень души
Разбившегося голубя. Живые,
Напоминают мне они всегда —
Есть женщина, глаза ее большие
Меня спасут в день страшного суда.

Булат Лукбанов... донеслась скорбная весть о его уходе из земной жизни. Она была не очень-то щедра к поэту, земная жизнь бессребреника, гуляки, городского, вечно в подпитии Фальстафа, по природе тучного с юности, но на редкость подвижного. И — даже сквозь слезы — всегда веселого, жизнерадостного на людях. В одиночестве его мало кто видел, мало кто знал его тяготы, печали. Образ расплывающегося при встрече лица, всегда лучащегося улыбкой ребенка и мудреца одновременно, таким и останется, наверное, для всех его знавших, любивших.
Публиковаться Булат начал лишь после сорока лет. Хотя еще юношеские стихи, про те же маки, любители и особенно любительницы поэзии переписывали в тетрадки, заучивали наизусть. Что смущало редакторов? Теперь и не понять, кажется. Может быть, вольности в описании пиршеств? Боготворил Хайяма и во многом следовал его поэтическому образу, этакого пьяницы-жизнелюба, каковым на деле великий поэт и политик Омар Хайям не был. Неважна правда, неинтересна. Интересна, важна легенда. Скольких же поэтов она увлекла на дно! Скольких? Не счесть...
Мир тебе, безупречный и почти уже безвестный рыцарь поэзии. Кумир 60–70-х, романтических, весенних годков. И конечно, покой твоей душе, покой, о котором так долго мечтал, страстно писал, странно соотнося его со своим "воинственным" именем:

Мое имя гремело в варварском Риме,
Я войною звучал на всех языках.
Я устал. Я тоскую по вечному миру.
Я другие мозоли хочу на руках.
На лице моем греются страшные шрамы,
В воспаленных зрачках — обожженные звезды,
Осквернял я могилы и древние храмы,
Ветер смерти врагов раздувал мои ноздри.
Страх я видел в глазах покоренных народов,
Мое сердце рвала озверевшая радость.
Я от крови устал. Я устал от походов.
Пусть покой и забвенье мне будут наградой.


* * *

Когда я перестану чуять
За многие часы чужую боль,
По проводам веков и стран кочуя,
Приди электроискрой голубой.
Молниеносная! Сверкни разрядом гнева,
Клинком и ядом порази меня,
Чтоб, изумленный, я увидел небо
В суровом блеске твоего огня.
Огнепоклонник, на какие жертвы
Готов я, чтобы солнце стало жечь
Глухие книги старой этажерки,
Слепые книги новых стеллажей.
Как много слов осталось за плечами,
Как мало было сердцу и уму.
Бесценный груз упреков и печали...
Учитесь, братья, мужеству у муз.


* * *

Выручайте меня, я в долгах как в шелках.
Я танцую, пою, я хожу на руках,
Но никак расплатиться ни с кем не могу,
Вечно я нахожусь в неоплатном долгу.
Может, песни не те, а чужие пою?
Троекратно чужие долги раздаю?
Изменяю себя и себе я стократ!
Должен всем я и — всё!
И во всем виноват!
Я раздам все долги,
Я однажды пойму —
Что не нужен никто без долгов
Никому!


* * *

Не набивайтесь в старые друзья
Товарищам своим вы именитым.
Зачем зовете их на именины,
Забывшимися кличками дразня?
Когда вам станет грустно в день рождения,
Не открывайте книжек записных,
Друзей ведь не бывает запасных.
А телефон молчит, как в день творения.
Один мудрец сказал: чудак, поверь,
В такие дни звонят нам только в дверь.


* * *

Твои незримые черты я нахожу везде,
Ты в свете лунном, в песне ты и в проливном дожде.
Я полюбил вечерний звон и суету огней,
Так все, что песней мы зовем, мне говорит о ней.
От слов, что бросил я весной, еще плывут круги,
Всегда со мной, всегда со мной твои шаги, шаги.
От слова, брошенного мной, пусть прорастет трава.
Тебе не кажется самой, что оживут слова?
И разве в силах я теперь перед чужой бедой
Захлопнуть равнодушно дверь и не впустить домой?

* * *

А еще этот фон, на котором расцветало, росло и ветвилось творчество — сам город, когда-то крепость Верный, распланированный военными инженерами строго линейно. Можно сказать, поглядев сверху, — квадратно-гнездовым методом.


* * *

"...средств на освещение улиц не отпускать, так как порядочным горожанам по вечерам надлежит сидеть дома... на ремонт губернаторского дома отпустить 7000 р.
На ремонт городской тюрьмы отпустить 1440 р.".
Из постановлений верненской городской думы. 1915 год


* * *

Крепость Верный, ставшая в 1924 году городом Алма-Ата, городом моего детства, юности, взросления, — ныне просто Алматы. То есть Яблочное. Что, конечно, исторически и смыслово вернее более красивого, но очень уж непонятного названия: Отец Яблок. Как оно возникло, наверно, мало кто скажет. Алматы — точнее. Хотя и менее таинственно.


* * *

...мы уже в нижней части города, на пересечении улиц Пушкина и Пастера... уже грохочут по рельсам красные полудеревянные трамваи с незакрывающимися дверями, с огромным таинственным (тормозным, как выяснится позже) штурвалом возле кресла кондуктора.
Шум с базара расползается далеко за его пределы... снуют по улицам нечастые для 50-х годов легковушки, грузовички-полуторки, пылища стоит столбами в солнечных проемах крон могучих карагачей-бородачей: все знакомо, все привычно, пейзаж самый будничный, и вдруг...
О, и полвека спустя я вижу их так же отчетливо, как в тот горестный (счастливый, счастливый!) день: я вижу этих волшебных седобородых стариков аксакалов, совершенно спокойно, даже отрешенно сидящих в самом центре околобазарной суеты — на траве у арыка.
Нет, они не сидят, они — восседают! И не обращают ни малейшего внимания на гвалт и сумасшествие города. Они расстелили белые простынки (или коврики?) на траве, разложили нехитрую снедь, заголили гачи просторных штанов до колен и опустили ноги в прохладный, бегущий с ледников, нежно журчащий арык.
Кажется мне это или нет? Они все в белых одеждах!..
Пожалуй, не кажется. Чуть ниже, по улице Пушкина, находится мечеть, и старики (скорее всего, приезжие по базарным делам узбеки или таджики: коренные казахи нашли бы и другое местечко для отдыха), отторговавшись в первой половине дня, должно быть, уже успели переодеться, посетить мечеть и вот теперь, поближе к вечеру, воссели в белых одеждах у Прекрасного Арыка!
Он в моем представлении навсегда прекрасен, этот Арык, — еще не забранный в бетон, увитый густою травой, журчащий по своим вольготным изгибам, по разноцветной, изумительно мерцающей со дна галечке...
Но главное, что захватывает мое воображение и почти отвлекает от мучительных предчувствий, это — кости. Они взлетают в небо, подброшенные рукой одного из аксакалов, взлетают чуть выше моей пятилетней головы (а мы уже поравнялись со стариками, и я фиксирую высоту полета), задерживаются там, в небе, на какое-то мгновение — в точке невесомости — и белым, судьбонесущим градом опускаются на коврик. Все шесть. Шесть костяных кубиков...
Да, но почему — шесть?

* * *

...звенел босоногий день
В колодце гулкого смеха.
Печалился мальчик Тень.
Смеялась девочка Эхо...

* * *

Почему шесть?..
Этот вопрос еще застигнет меня, он еще темно вынырнет в одном из подземных переходов юности и ошеломит безответно, а потом белесо проявится в одной из библиотечных подворотен зрелости, а пока...
А пока мне всего пять лет, и я иду к "Тете черненькой", и в мире нет ничего прекраснее этих серебрянобородых, величественных стариков, бросающих кости в небо, дабы вырвать из таинственных высот хотя бы какие-то знаки судьбы. Да, из высот самой Судьбы, а не из грязного, опасного мира, где делают больно. Я хочу сесть на их место, я хочу быть ими, и только ими!
Но для этого надо пережить не одну "Тетю черненькую", прожить не один десяток лет, переплыть не одну тысячу бессонных ночей и всерьез задаться не одним десятком глупейших, бесполезнейших для обыденной жизни вопросов.
То есть надо миновать Лабиринт и не заблудиться. Или — проскочить гигантский Слалом и не сломаться. По слову поэта:
Пройди опасные года,
Тебя подстерегают всюду...
Но это же почти невозможно! Оглянись назад — сколько могил на том пути, который ты все-таки миновал! А другие, многие, большинство из которых и не думало задаваться глупейшими, бесполезнейшими вопросами, остались там, навсегда.
Почему? Зачем? Был ли какой-то смысл в том, чтобы дать тебе возможность задаться ими еще и еще? Не знаю, не знаю... но время зачем-то же было отпущено на этот "бесполезняк", на эти глупые вопросы, и вот...
И вот — и все же! — я задаюсь ими...


* * *

К тому времени я уже внимательно осмотрел Арабески, глиняные арабские таблички, облитые цветной глазурью, и понимаю, что не цветы, не орнаменты главное в этих табличках, а — Цифры. Девять великих арабских цифр.
Есть еще цифра 0. Но это уже запредел, выход в бесконечность. А речь о коде сугубо земной судьбы. И значит, следует его искать в сочетании девяти цифр. Римские цифры не в счет, профанные цифры. Сакральный смысл скрыт в девяти Арабесках. Но я же сам — профан! Не математик, не каббалист, как открою волшебное сочетание цифр, если до меня ломали голову тысячи мудрецов и никто не разгадал кода? Да и дано ли человеку его разгадать? А не перевернется ли мир от разгадки? Да и статично ли само сочетание цифр? А вдруг?..
А вдруг оно — подвижно?! А вдруг сочетание кубиков с определенным набором чисел для старика означает одно, а для юноши совсем другое?.. Для мужчин — одно, а для женщин — другое?.. Нет, значит, не вполне профан, если смог догадаться о возможности иной механики, магическом взаимодействии цифр...


* * *

"Когда человек узнает, что движет звездами, Сфинкс засмеется и жизнь на земле иссякнет" — эта надпись на древнем храме может оказаться не мистическим предостережением, но реальным дорожным знаком, "кирпичом" с заурядным значением: "Проезд запрещен".


* * *

Птица Ангел...


* * *

...и все же, и все же — если кубиков-костяшек шесть, как и цифр, изображенных на каждом из них, то вариаций здесь гораздо меньше, нежели на девятизначном кубике. Но где взять такой? Девятизначных я не видал...
Ну и что? Цифр девять — значит, и кубики должны быть девятеричны! Но как, из какого материала создать эту невидаль?.. Я достал из старого бабкиного сундука несколько разноцветных пластин плексигласа, спасенных когда-то из руин Политехнического института, через дорогу от дома. Институт сгорел дотла, что успели, спасли. А возвращать спасенное некуда. Так и легли они на самое дно бабкиного сундука в сарае... может быть, пригодятся? Пригодились.
Есть, есть у меня знакомый старичок самоделкин, в обмен на несколько крупных пластин плексигласа он выточит из них девять маленьких девятигранников!..
Я заметил, как хищно сверкнули из-под защитных очков его зоркие старые очи, как загорелись они при одном только взгляде на разноцветно переливающийся плексиглас, пригодный для многих его поделок, и понял: торг состоится.
Старичок выполнил мой заказ ровно в девять дён.


* * *

...я выбрал укромное место в горах. Безлюдное место на зеленом пригорочке. Стоял прекрасный июнь, вокруг полянки высились старинные вязы, усеянные галдевшими воронами, сияло нежное солнце, переливалась в лучах свежая трава. Я был переполнен предчувствиями...
Итак, картина: зеленый ровный пригорок, чудесная полянка, июньское солнышко над головой, я сам, девять заветных кубиков, конференция ворон на ветвях ближних деревьев, и больше — никого в целом мире. Так мне казалось... да так и было, наверно...
Я разложил белую скатерку на гладком месте.
Я загадал Желание Желаний.
Я высоко подкинул девять кубиков в тихое небо...
"...а почему оно такое тихое?" — вопрос этот успел еще только мелькнуть в туманной моей голове, как небеса разверзлись, и с безобразным грохотом, гвалтом и руганью ринулись на волшебные, сверкнувшие в небе кубики орды ученых ворон...


* * *

Уже потом, позднее, когда был пережит шок от подлого хищения волшебных кубиков, возвращаясь с зеленых гор в пыльный летний город, я кое-что понял.
И — расхохотался.
Нельзя, нельзя из искусственного материала вытянуть естество, самую суть Судьбы. Вот урок, вот школа! Но еще есть, есть у меня в чудесном сарайчике, в бабкином кованом сундуке, обломок настоящего бивня. Его хватит на девять кубиков.
А знакомый старичок кулибин, мастер на все руки, их выточит. Я расскажу ему, как в детстве достался мне этот обломок, и все будет чистой правдой. Я расскажу, как во время ремонта музея Академии наук, одного из его залов, а именно палеонтологического, глазели мы, пацанята, на допотопных чудищ.
Рабочие выносили на асфальтовую площадку у академии скелеты ихтиозавров, бронтозавров, мамонтов на просушку. Рабочие, естественно, были не вполне трезвы, иногда роняли старые, тяжкие кости на асфальт. Впрочем, тут же подбирали их, скрепляли проволокой все отколовшееся от остова. Точнее, все, что находили. А мы стояли рядышком и глазели. Еще бы, такое пиршество не каждый день!
К вечеру, когда я снова вышел к садику у академии, любимому нашему месту игр и посиделок, скелеты уже были возвращены в зал приписки, мусор с площадки выметен и все выглядело так, словно и не было никакой просушки с утра. Знакомых ребят не нашел, двинул было домой, но тут нога наткнулась в потемках на что-то тяжкое, корявое.
Кусок бивня величиной с хороший взрослый кулак лежал в траве, недалеко от асфальтовой площадки. Он явно взывал ко мне: "Возьми, возьми меня, я тебе еще пригожусь!.."
И я взял его и положил его в старый кованый сундук. Я уже тогда был почему-то уверен, что он когда-нибудь пригодится. На что? Когда? Бог весть...
Хватит рефлексировать. Я иду к старичку волшебничку! Он выточит мне настоящие девятигранники, из настоящего бивня, а тогда... тогда-то мы и подломим заржавевшую, застоявшуюся во времени Дверцу Судьбы...


6

Нечто столь магически притягательное жило, таинственно обреталось в городе у великих гор, что все соприкоснувшиеся с этим таинственным не могли потом избыть его из себя и всю жизнь возвращались сюда, хотя бы мысленно, духовно. Словно пытались до конца постигнуть, разгадать тайну.
Дети, внуки, правнуки переселенцев из России, мы искренне любили и эту землю, и, конечно, наш город, когда-то оплот семиреченских казаков, крепивших здесь рубежи державы. И никогда не отрывались душой, родным языком, всей жизнью, всем своим творчеством от ядра великого русского этноса. Пожалуй, не найти русского литератора, казахстанца по судьбе, так или иначе не сказавшего об этом в прозе или стихах. Да вот поэтесса нашего поколения Ольга Шиленко:

Я Азию люблю, хоть в ностальгии
У Иссык-Куля мать моя жила,
В жестокой ностальгии по России
Она меня когда-то родила.
Я Азию люблю, тоскуя глухо
По родине тех предков-каторжан,
Которые с Угрюм-реки, по слухам,
Смогли, звеня цепями, убежать.
И где она, земля угасших предков:
Сибирь? Полтава? Вологда? Тамбов?
Там перепутаны кривые ветви
У древа родословного веков!
Я Азию люблю, арчу и тополь,
Но мне светло, светло среди берез.
Все чудится забытый конский топот
И скрип переселенческих колес.

Ей, чьи предки давным-давно перебрались из Сибири в Азию, в чудесное Семиречье, но не в Казахстан, а в соседнюю Киргизию, было что вспоминать, было по чему тосковать. Даже, наверное, болеть — какой-то уже отстраненной памятью, любовью к реальной азиатской, а за ней уже почти мифологической, где-то в дымке и преданиях мерцающей, но прочно коренящейся в языке российской земле. Две родины — мерцавшая с детства в песнях и пересказах Россия, а потом Киргизия, с поселком Ой-Тал, со сказочным озером Иссык-Куль. Сознательная же, творческая жизнь связалась накрепко с Казахстаном, с великим городом Алма-Атой. Но память все вновь и вновь возвращала стихами в детство, в бесконечную сказку...

Лети, мой шальной дирижабль,
А падать — так падай в стога,
В лога, в одуванчиков шапки,
Где речка шумит Кутурга.
Какие бы ветры ни дули,
Коль падать — пади в синеву
Зеленого Иссык-Куля,
А к берегу я доплыву.
Счастливые теплые волны
Меня донесут на крыле
На берег родной и безмолвный,
Тревожно светящий во мгле.
И братья, закончив рыбалку,
Хлебая уху близ огня:
— Присаживайся, русалка, —
Кивнут, не узнавши меня.


* * *

"Ви-тю ви-дел?" —
"Ви-дел, ви-дел!" —
Пели птицы на заре.
Повителью перевито,
Пылью бархатной покрыто,
Загостилось, заплутало
Лето, пахнущее житом,
За селом моим Ой-Талом,
Где совсем в иной поре
Птичка малая видала
Рыжего мальчишку Витю,
Что за ревенем ходил.
...у старухи меньше сил,
Но она пичугам верит
И с войны все Витю ждет.
...тс-с, скрипит крыльцо за дверью.
Жив он, жив, вот-вот войдет,
...над губой пушок небритый...
"Ви-тю ви-дел?" —
"Ви-дел, ви-дел".


Мария

Сильная. Большерукая и прекрасная,
Она играла в мяч, и видели все только ее.
Белую, как предчувствие праздника,
Безыскусную, словно житье-бытье.
Мы думали: это счастье — иметь вот такие волосы,
Мы думали: это счастье — иметь эту плавность рук.
Но тусклым каким-то голосом,
Как из вакуума, ее окликал супруг.
И было что-то девчоночьи-беспомощное
В том, как она отмахивалась, слыша зов,
Как белым корабликом тонущим
Исчезала в провалах дворов.


* * *

"Прохожий, не гордись, помяни мой прах. Я уже дома, а ты в гостях".
Надпись на могильной плите. село Ой-Тал, северный берег Иссык-Куля

Теплые сумерки. Спит мой Ой-Тал.
Даже дыханья не слышно,
Устал...
Живые — к северу,
Мертвые — к югу.
Боже, как мирно друг подле друга.
Скромность село голубое не портит:
Саман — для живых,
Мрамор — для мертвых.
Могилам — заботу, любовь и вьюнки,
Милым — не ругань, так кулаки.
Так и живет, порубив краснотал,
Синее-синее диво Ой-Тал.
Век уж ласкает волна Иссык-Куля
Берег, где предки, намаясь, уснули,
Тополь растет не на их ли костях?
То ли мы дома, то ли в гостях...

* * *

Разгадал ли кто тайну бескрайней земли, города у великих гор? Не уверен. Но вот неполный, навскидку перечень имен, связанных с Алма-Атой и оставивших след в науке, искусстве, литературе, так или иначе вдохновленных Городом. Начать с того, что знаменитые астрономы Фесенков, Тихов в разное время возглавляли алма-атинскую обсерваторию. Каждому из них горные высоты позволили сделать свои открытия в астрономической области.
Тихов же, кроме вглядывания в звезды, планетарные системы, нашел еще и свой, почти фантастический, угол зрения: внимательно всматриваясь в горы, в почву предгорий Алма-Аты, выдвинул теорию, что реликтовая голубая тянь-шаньская ель, усеявшая алма-атинские предгорья, занесена сюда с Марса.
Он сначала отметил, а потом математически вычислил, что в любом положении, в любом наклоне горы ель всегда устремлена — и всем конусом мохнатого тулова, и конечно же колючей оконечностью вершины — на эту планету. В любом положении и ландшафте. Под углом хоть тридцать, хоть сорок пять градусов по отношению к равнине. Точно стрелка компаса, тянь-шаньская ель всегда указывает на Марс...
Один из этих корифеев астрономии, Фесенков жил в нашем двухэтажном — "большом" — доме на углу улиц Ленина и Кирова, и я еще мальчишкой наблюдал иногда нечто величественное, выплывающее из соседнего подъезда к персональной "победе"...


* * *

"Не проспи утро в горах" — как популярна была в 60-х эта тема для школьных сочинений! Не она ль подвигала к романтическим походам, восхождениям?..
В тот день, азартно и глупо переругавшись с тобой, ближе к ночи я уговорил твою сестру (ага, в отместку за перепалку!), что бросок к вершине устроим первые — лишь забрезжит рассвет. А пока... пока подождем у подножия. За воротами турбазы усадил на поваленный ствол, и она спокойно положила голову мне на плечо. Смотрела на луну, думала о чем-то...
Луна, белотелая, голая наглая луна, слишком ярко била в глаза, чтобы обняться... а может быть, поцеловаться. Ночные влажные травы цвели во всю ивановскую, цвели и зверели — и пахли затаенной страстью, томящим предчувствием бессмертия...
Луна зашла за тучи. Но скоро вышла и снова сполна озарила — как-то сверху и словно бы из иного пространства, — озарила всю эту ночную, почти неземную картину. Так ясно озарила, что и мы увидели ее, эту картину. Увидели, кажется, прямо с Луны: вот они, двое, сидят себе, миленькие, на поваленном стволе, и вот-вот...
Нет, не поцеловались. Сидели в гипнотической... нет, лунатической нежности, которая случается, наверно, лишь однажды в жизни, в юности, в чистоте и ознобе предчувствия. Тихой капелькой — боязно прикоснуться — сидела рядышком, согласно кивала каштановой головкой, соглашалась встретить рассвет на вершине...


* * *

В нашем доме, подведомственном академии, среди профессоров, докторов наук жил также молодой, но уже всесоюзно прославленный волейболист Жанбек Сауранбаев.
А где-то чуть подалее от нашего дома, в нижней части города, жил совершенно необычайный человек, которого знали в лицо буквально все, даже дети. Это была настоящая легенда города, легенда под именем Вася-Чечен.
Картина из детства: идет он, грузный, как мамонт, вдоль нашего дома, идет, медленно переставляя огромные ступни и неподвижно глядя вперед, вверх, в сторону синеющих гор-ледников, а мы, ребятишки, с восторгом и затаенным ужасом глядим в щели дворового забора... это было настоящее зрелище! Настоящий праздник — величественный проход Васи-Чечена по городу!
Говорили, рост составлял два с половиной метра... или около того. Это был знаменитый спортсмен, легенда мирового баскетбола 50-х Увайс Ахтаев. А для всего города просто Вася. Вася-Чечен. Говорили, именно из-за него пришлось переделывать мировые баскетбольные правила. Он, и вообще довольно грузно передвигавшийся, не очень-то суетился на игровой площадке. Но вот у кольца противника, а в особенности у своего кольца, наступали его звездные часы.
В отличие от других баскетбольных гигантов, Вася-Чечен выдавался не только ростом, но и непомерной широтой в плечах, костях, суставах, был громаден целиком, этот человек-гора. Мяч в его руке казался яблоком, пусть даже крупным яблоком, знаменитым алма-атинским апортом, и он играючи зажимал его пятерней. Широкая лапища полностью покрывала кольцо, и оно становилось практически недосягаемым для противника. Но сама громадность, даже громоздкость его с годами становилась проблемой, ходить становилось все тяжелее, грузневшая масса тела неумолимо давила на костяк... и раздавила в конце концов, погребла под собой гиганта. А звездные свои часы он все-таки пережил!
С беспомощным изумлением понаблюдав некоторое время за небывалым баскетболистом, мировое судейство перекроило старые правила, запретив продолжительную стойку игрока под кольцом.
Вероятно, во многом благодаря той перекройке и стала закатываться легендарная звезда Увайса Ахтаева в большом спорте. Он стал просто городской легендой — Васей-Чеченом. Таковым и остался. и запомнился навсегда — запомнился любому, кто хоть раз в жизни видел его.
Через квартал от нашего дома, на улице Пушкина, в частном домике жил знаменитый ныне композитор Александр Зацепин. А на улице Артиллерийской (ныне Курмангазы), где мы поселились немного позже, моим соседом, оказывается, был Владимир Жириновский. Об этом я узнал от известного алма-атинского краеведа Владимира Проскурина, сотрудничавшего с журналом "Простор". Возможно, лишь из-за разницы в жизненных увлечениях и возрасте жизнь не свела с этим ярким человеком, моим земляком. А жили почти рядом, на одной улице...
Также невдалеке, напротив нашего старого двухэтажного дома на улице Кирова, располагались особняки киностудии, где во время войны поселилась эвакуированная элита: Эйзенштейн, снимавший вторую серию фильма "Иван Грозный", Лидия Смирнова, другие знаменитые актеры и режиссеры, эвакуированные из столицы.
Поэт Владимир Луговской писал там диалоги к фильму "Иван Грозный", а главное — создал чудесную поэму "Город снов": "То город вещих снов — Алма-Ата..."
Писатели Константин Паустовский, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов жили, творили здесь. Великолепные поэты Павел Васильев, Леонид Мартынов, Сергей Марков вдохновенно любили город, сказочный город у подножия великих гор. Все писали о нем, все оставляли свой след, однажды побыв, поняв, полюбив.


* * *

...забрезжило, и мы пошли. Поднимаясь по старой, слежавшейся осыпи, невольно сталкивали гремучие камушки, которые в свою очередь образовывали целые камнепады внизу. По их грохоту, наверно, ты и догадалась:  сестренке становилось плохо!
Превозмогая дурноту, она терпеливо карабкалась за мной... и лишь у самой вершины не выдержала, села на камень, и я ужаснулся: одни только стонущие глаза жили на залитом белизной лице! Я ненавидел себя, не знал, как быть! Вершина близко, но еще ближе человек...
И тут появилась — ты.
Запеленговала беду таинственными локаторами и громадными — с камня на камень — звериными прыжками взлетела по крутосклону к погибающей сестренке. Огненно дыша, опалила ненавистью, пообещав разобраться попозже, и принялась растирать виски умирающей...
Наверное, и капли той нежности не досталось мне от тебя! Ты спасала ее, свою кровиночку, ласточку, сестренку, девочку... и — спасла! Она задышала глубже, ровнее. Кровь прилила к лицу. Взгляд стал осмысленным. И благодарным...
Я молчал, уткнувшись лицом в мягкую, поросшую мохом скалу. А солнце уже всходило. вот-вот, минута-другая — и взойдет...


7

Особую роль в создании атмосферы города играли культурные центры. В первую очередь конечно же единственный на всю республику, всесоюзно знаменитый русский литературный журнал "Простор", а также отличный драматический театр имени М.Ю. Лермонтова. О журнале писал, пишу, а вот о театре, хотя там работали и вышли из него первоклассные актеры Диордиев, Померанцев, Толоконников (навсегда уже "Шариков") и другие, много не стану. Я не заядлый театрал и к театру прямого отношения не имел.
Но вот о театральной студии "Галерка", основанной при театре в 60-х годах по образцу "Театра на Таганке", почти кальке с любимовского театра, сказать стоит.
Студия хорошо нашумела в свое время, даже за пределами республики. Стоит упомянуть о ней хотя бы потому, что оттуда вышли многие известные актеры. Всех перечислять нет смысла, да и упоминание отдельных, пусть даже блиставших имен не так важно, как общая атмосфера времени, царившая там, порой бушевавшая, волновавшая умы молодежи в оттепельные годы. А даже и некоторое еще время — правда, уже больше по инерции — о "былых подвигах" студии вспоминалось горожанами.
Студия угасала и почти естественно угасла вместе с "переменой ветра". Впрочем, с переменой политической ситуации в стране угасло и само "шестидесятничество". Вспоминаю о ней потому, что атмосфера, разливавшаяся по всему городу от пульсации того нервного, словно бы игольчатого воздуха, незабываема. Неуследимы, но и не бесследны вообще все яркие проявления времени.
И конечно, два как минимум высших учебных заведения: КазПи (Казахский педагогический институт) и КазГу (Казахский государственный университет) были в центре особого внимания не только столичной, — всей республиканской молодежи.
Про педагогический институт много не знаю, помню только, что один из старых корпусов располагался в красивом деревянном, дореволюционном еще здании с огромными сводчатыми потолками, под которыми гулко отдавались шаги уже при самом входе в просторный коридор. Это была когда-то женская прогимназия, там в начальных классах училась моя мать. А я там бывал лишь на концертах заезжих знаменитостей, вроде ученика Вольфа Мессинга, гипнотизера Виноградова...
Я учился некоторое время на филфаке в КазГу, и уж о нем есть что вспомнить. Там преподавали в 60-х такие "динозавры", как, например, поздно проявившаяся по известным трагическим причинам великолепная писательница Анна Никольская, автор нашумевшей повести о Карлаге "Передай дальше". Она была некогда фрейлиной Ее Императорского Величества, а потом — многолетней сиделицей.
Караганда... этот шахтерский город в казахстанской степи оставлял о себе, к сожалению, печальную память не только узников Карлага, но порой и жителей давным-давно уже просто рабочего мегаполиса. Не случайно у карагандинца Владимира Шемшученко вырвалось столь горькое о родном городе:

......................................................................
...вечер сыплет крупу антрацитовой пыли
На бегущие строчки рекламных огней...
Город мой, ведь тебя никогда не любили,
Твои сказки похожи на страшные были,
И горит на закате карлаговский снег...
........................................................................


* * *

Отец, ты слышишь, как гудит земля?
Они встают и требуют расплаты...
Но тащится страна, как остов корабля,
И вместо парусов — опять плакаты.
Бегу из царства отрывных календарей,
Где осень вечная, где листопад бумажный,
Где души обворованы на треть
И каждый — соучастник этой кражи.


Пепелище мое

Вспоминает зола, как смолистые тлели поленья,
Между пальцев течет, остывая, пылит на ветру...
Я ведь тоже зола — след ушедших с земли поколений.
А недавно казалось, что я никогда не умру.
А вчера еще думалось: стоит к цветку прикоснуться,
Притянуть к себе ветку с дрожащим от зноя листом —
И взлечу, и смогу до высокой звезды дотянуться...
Но зола все течет между пальцев в пространстве пустом.
А ее все несет, а она все ложится на лица,
На усталые души и наши немые сердца...
Пепелище мое! Дай мне силы от сна пробудиться.
Сохрани и спаси. Я пойду за тебя до конца.


* * *

Вот и прожил свое, и чужое прожить собирался,
Смело делал долги в счет своих нерожденных детей.
Отраженью в стекле, задыхаясь, шепчу: "Зря старался..." —
В долг уже не дают, да и ставки сегодня не те.
Поднимаю глаза, ослепленные снежным зарядом, —
Вниз по скользким ступеням сбегает сотрудник ИМЛИ
И пронзает меня отрешенным, невидящим взглядом,
Поднимая окурок с земли...


Из цикла "Ближнее зарубежье"

Что молчишь, имярек, потерявший лицо,
И с поникшей стоишь на ветру головою?
Не желаешь идти по дороге отцов
Или просто готовишься к смертному бою?
Видно, ты не забыл, как давал имена
Иноземные детям, злословя о Боге...
Ничего не поделаешь — скоро и нам
Отступать по Смоленской дороге.
.................................................................
Не ради красного словца
Я выползаю из окопа.
Со мной герои Перекопа
И тень ушедшего отца.
Я гражданин не той страны,
Которую навяжет всякий...
Когда я сдохну здесь — собаки
С российской взвоют стороны.
.......................................................
Родиной пахнет ковыль.
Степь без конца и без края.
Падают звезды, сгорая,
В карагандинскую пыль.
В русле убитой реки
Вольно петляет дорога.
Верим в Аллаха и Бога,
Да в головах сквозняки.
Поздно, уже не спасти,
Степь утопает в закате...
Я задохнусь в каганате,
Я уезжаю.
Прости.

* * *

Получила после отсидки Анна Никольская, как тогда говорили, "по рогам" и после ссылки избрала из всех доступных ей городов конечно же сказочную Алма-Ату. В сравнении с другими крупными центрами страны, куда открыт въезд, это в понимании освободившихся из лагеря был, почитай, курорт...


* * *

...я доныне благодарен тебе. Ты поняла. Не допускающим возражений тоном отправила сестру (ей стало получше) вниз, на турбазу. Победно глянула на меня и с мяукающей ненавистью, покачивая укоризненно головой, пропела:
— Ты, гад, сестренку погубить задумал? Она же слабенькая, а ты... вот так, через слабеньких мстишь? Думаешь, не знаю?.. У-у, гад, гад, гад!..
Ты задыхалась, вышатывала клубящиеся, чадные слова, испепеляла добела раскалившимися глазищами. Я бы, наверное, вспыхнул, загорелся, и в конце концов лишь пирамидкой пепла остался на том утреннем скальном плато...
Но на плече твоем вспыхнуло — Солнце.
Вот ради этого мгновения мы и достали (через подругу твоей сестры) путевки на полудикую высокогорную турбазу, чтобы вдвоем — только вдвоем! — встретить солнце, настоящее утро в горах...
— Бежим, началось! — я схватил за руку, и ты опомнилась, умница.
Мы забрались на самый "Машкин пуп" — облизанный ветром валун на вершине. Выше нас ничего уже не было, и даже солнце, только-только сверкнувшее, лучилось под ногами. Потом, чуть попозже, оно, конечно, оформилось в слепящий желток и взошло над землей... но несколько первых мгновений позволило посмотреть на себя с высоты.
Оно восходило подслеповатое — плод в оболочке, в отливе вод. Уже слегка проклюнулось, но предрассветное облако еще обволакивало его пеленой. Солнце не слепило глаза! Я надеялся именно на такой восход. А иначе как разглядеть мир в свежайшей его новизне? Этим и соблазнил тебя, девушку, смешно встреченную на улице...
Мы столкнулись лоб в лоб, одновременно вывернув из-за мохнатого кустарника вдоль тротуара. И, обалдевшие, расхохотались. Сразу стало легко. Тут же, с налета, я и предложил тебе это. Непонятно как, но сумбурно сумел убедить, что в час восхода над горизонтом всегда висит, поджидая рождения Солнца, повивальная пелена облаков. И только в самые первые мгновения можно увидеть его в лицо, заглянуть в яростные, рыжие его глаза!..
О, это понравилось тебе. Такого ты еще не видала.
Отчаюга, сорвиголова, ты излучала не только хищность, предъявляла не один лишь белый оскал красивых зубов, за мишурой и молодежным сленгом проглядывал доверчивый ребенок. Прозрачно таившаяся в тебе нежность вселяла надежду...


* * *

"Последний мирискусник" Зальцман... во всяком случае, таковым он был, по легенде, ходившей в университетских кругах. По той же легенде — чуть ли не единственный уцелевший из круга художников предреволюционной поры "Мир искусства". Он преподавал нам историю живописи. Седой, темпераментный, настоящий мастер дискуссий, блистательный оратор — таким он запомнился за тот год, что я проучился на филфаке.
Прекрасные языковеды Кокобаев, Стеклова... Фаина Стеклова была хорошо знакома с писателем Леонидом Леоновым, нередко навещала его, писавшего в ту пору уже не одно десятилетие свой последний роман.
Как она сокрушалась, рассказывая нам после очередного визита к нему о том, что он катастрофически затягивает с публикацией книги, что сделанные им в процессе написания ее некоторые, даже научные, открытия начинают публиковать другие! Как, спрашивали мы, неужели воруют?!
Стеклова ничего не отвечала, лишь грустно покачивала головой. Роман Леонова "Пирамида" был опубликован только в самом конце жизни писателя, после полувека работы над ним. Первоначальное название изменилось, легенды и слухи, пока он был в работе, умолкли, но мне хорошо запомнилось отчаянное сетование далекой подруги Леонова, грусть в ее глазах. Правда ли, что были сворованы какие-то открытия писателя? Бог весть. Но ведь хорошо известны факты почти одномоментных открытий, все эти Майклы — Фарадеи, Ломоносовы — Лавуазье, Джоули — Ленцы. А может, и верно открытия носятся в воздухе?


* * *

...и солнце не обмануло!
Красноватым туманным шаром покаталось несколько мгновений в разостланной над горизонтом лиловой оболочке. И, внезапным — искоса — ударом бокового луча прорвав оболочку повивальной пелены, хлынуло в мир. Всего несколько мгновений смотрели мы в его золотое, невероятной силы лицо.
И нам хватило этих мгновений.
Ты растерялась перед мощью, яростью солнца. Растеряла свою верченую силу, стала слабой, нежной — собой. Я развернул твои плечи, — губы были открыты. На пустынной, охваченной солнцем вершине...


* * *

Утро кончалось. А настоящее было оставлено там, на перекушенной солнцем пуповине горы, зализанной ветром. Вершина была преодолена, и мы обреченно спускались вниз. По пустому коридору тихо забрели в походную хозчасть; пользуясь отсутствием дежурного, регулярно подпитого малого, в лучах раннего солнца принялись варить кофе. По-домашнему, уютно и буднично, в старой жестяной кастрюльке.
После Настоящего Солнца...
Мы спускались с перевала, сползали в предгорья, в безнадежное кольцо конечной остановки. Накатанный маршрут доставлял до базарного пункта, пропыленного летним многоголосьем, криками зазывал, выяснением цен, отношений...
Каждый день мы встречались, ходили в гости, к друзьям. Встречали нас в дружеских компаниях теплым, участливым блеянием. В улыбках знакомых лучилось снисходительное, бараньи обреченное всепонимание, этакое жертвенное вежество самого заурядного непонимания. Баранье блеяние...
Солнце багрово клонилось в ночь, а мы добирали крохи вспыхнувшего там, на единственной нашей вершине.
Так горные потоки, схлестнувшись, разбегаются по скальным излогам...


8

Мне, наверное, повезло более, чем многим моим сверстникам, даже москвичам, с которыми позже познакомился, поступив в Литинститут. Повезло уже потому, что рано начал публиковаться в престижном журнале "Простор", вокруг которого сплотилась вся художественная и литературная интеллигенция города.
"Просторовец?" — это был лучший пароль для допуска в роскошные библиотеки "бывших", сидельцев того же Карлага. Со временем все они перевезли свои драгоценные, дореволюционного издания книги из Москвы и Питера в Алма-Ату, и я был допущен... или нет, здесь более приличествует нечто торжественное — приглашен на пиршество созерцания и даже чтения малодоступных книг Розанова, Соловьева, Ахматовой, Гумилёва, Сологуба... многих-многих других поэтов, писателей Серебряного века, напрочь закрытых тогда от глаз моих сверстников.
В итоге волею судьбы я оказался этаким литинститутским просветителем, когда уже учился в Москве, и по-дружески советовал товарищам прочесть ту или иную книгу, по счастью нередко хранившуюся в фондах библиотеки Литинститута. Многие из них были с дарственными надписями, ведь институтский флигель был некоторое время общежитием писателей, в 20-е годы живали-бытовали там Андрей Платонов, Осип Мандельштам, Сергей Клычков, другие... и, конечно, все дарили на память свои книги.
А в Алма-Ате одна только библиотека Николая Николаевича Гринкевича, великого коллекционера, собирателя, друга Ивана Солоневича, чего стоила! Гринкевич сумел перевезти свою коллекцию из эмиграции, а там, в этой огромной библиотеке... там были почти все писатели и поэты русской эмиграции, наглухо закрытые тогда от отечественного читателя. Ознакомившись с ней, я предложил рубрику в журнал: "Антология частного собрания". Она быстро полюбилась публике, и многие читатели, подписчики "Простора", по их отзывам, получив свежий выпуск, начинали чтение журнала именно с нее. "Неправильно" начинали, с конца...


* * *

...но как было не любить те кошачьи, крыжовенные глазища? Саму неправильность любой черточки лица, составлявшую, быть может, главную тайну, очарование? Она влекла сильнее соразмерности, эталона. Все, все в тебе было зазывным. Немудрено мальчишке потерять голову, а уж взрослому мужику...
Как же они, городские зверюги, поглядывали на тебя!
А ты улыбалась им на ходу... тебя радовали, остро волновали разлитые по весенним улицам инстинкты. Нескрываемое удовольствие доставляла возможность побесить меня за чужой счет. А твое колдовство, наговоры и лепеты?.. Когда заворожила? Как случилось? Наверно, тогда, на реке...
Аудитория, улица, кафе... там можно было просто разговаривать, гулять... иногда обниматься. Совсем иное — река, стихия, пустынный берег, разгоряченные солнцем тела...
И я вошел в студеную воду и не ощутил ее. Ни холода, ни жара. Не слышал даже, что ты мне там кричала, плещась и ликуя в реке. Не мог разобрать слов, не помню смысла... помню мокрое, счастливое лицо, раскрытый рот, капли, розоватые от вечернего солнца, крупно сверкавшие на белых зубах, глаза...
Вот так и случилось: сглазила. А потом, как в древних заговорах, озевала: теплым, парным дыханием медленно приближающегося рта...
Немудрено было потерять голову, принять за любовь самый настоящий соблазн. С большой буквы Соблазн. Это когда поблазнится, но уж очень свежею, схожею с благодатью повеет — блажью. До трепета ноздрей, до скрежета зубовного, до одурения...
Была нежность? Была. Но это не страсть. Нежность светла и глубинна. Протяжна, влажна. Робость, ей сопутствующая — покровительствующая и оберегающая, — лишь влажно обволакивает раскаленное ядро. И это не боязнь — робость. Огню предлежащая робость. Оболочка, напитанная шумящими водами. Потоками талых, бегущих с туманных снежных вершин вод...


* * *

Одной из алма-атинских седых вершин был, конечно, Николай Алексеевич Раевский. "Старейший алмаатинец" — о нем говорили. "Мастодонт". "Зубр". Ему было уже за восемьдесят, когда мы познакомились, а всесоюзная его и даже мировая слава только входила в зенит. Книга-исследование о Пушкине, на основе найденных в чешском замке Д.Ф. Фикельмон Бродяны материалов "Если заговорят портреты", а вслед за ней более полная "Портреты заговорили" прогремела на всех континентах.
Великая "древнегреческая пифия" Аза Алибековна Тахо-Годи, преподававшая нам античную литературу в литинституте, узнав как-то, что я алмаатинец, да еще знакомый с Раевским, просила меня стать связным, "почтальоном" между ним и Марией Евгеньевной Грабарь-Пассек, переводчицей Феокрита, знатоком античности, а в дореволюционной юности, еще в Санкт-Петербурге, подругой Николая Алексеевича. Она и потом, уже гораздо позднее, после возвращения Раевского из эмиграции, давала бесценные советы в пору написания одного из лучших его художественных произведений — лирической повести "Последняя любовь поэта", о Феокрите. Она доживала последний год, не вставала уже, и я передавал приветы от одного другой и наоборот — "осуществлял обмен посланиями".
А в конце 1975 года Аза Алибековна сообщила мне скорбную весть о кончине Марии Евгеньевны и попросила постараться как можно деликатнее сказать об этом Раевскому: "Понимаете, старики очень тяжело переживают уход последних друзей жизни. Вы уж там как-нибудь поосторожнее будьте... внимательно посмотрите, действуйте по ситуации, хорошо?.."
Я не стал рассказывать Азе Алибековне о реакции Николая Алексеевича на скорбную весть. Но она не только изумила меня, а вперед на долгие годы позволила понять что-то громадное, необъятное даже для земного осознания вечности. И потом не раз я наблюдал схожую реакцию у очень старых людей, практически переживших свой человеческий век.
Николай Алексеевич вскинулся при словах об уходе подруги юности, и что-то, чуть ли не торжественное, стало проявляться на его лице. Глаза, которые не видели уже несколько лет, словно бы засветились, оживая, и он произнес: "А ведь она на целых несколько лет младше меня..."
И вот в это мгновение я понял: в таком возрасте у стариков, у патриархов, само собой рождается нечто вроде соревновательного азарта, долгое ристалище длиной в жизнь поневоле выливается еще и в ожидание скорбного триумфа. Последний долгожитель поколения словно бы вырывает из рук самой судьбы траурный, но все же победный венец...
А еще Николай Алексеевич, тогда уже подбиравшийся к столетнему юбилею, рассказывал о словах своей бабушки: "Вот, Колечка, когда ты подрастешь, то вспомни, что я рассказываю тебе сейчас. Когда мне было 16 лет, на одном балу я видела Александра Сергеевича Пушкина, а моим учителем в Патриотическом институте благородных девиц был Николай Васильевич Гоголь. Когда подрастешь, узнаешь, кто были эти великие люди". И каждый раз, встречаясь или прощаясь с Николаем Алексеевичем, пожимая его руку, я словно бы чувствовал через столетия пожатие рук самого Пушкина с Гоголем. Я преувеличиваю? Сейчас кажется — да. А тогда не казалось.
Как не казалось, что, общаясь с Анастасией Цветаевой на самом склоне ее дней, уже после долгих лагерных лет, пожимая сухонькую ручку, я пожимаю руку и знаменитой сестре, и еще многим поэтам того поколения. В начале 90-х годов, будучи в Москве, я передал ей номер "Простора" с ее рассказом "Соловьиная кровь".
Жила она в однокомнатной квартире, заставленной книгами, но поразили меня не столько они (вряд ли она, полуслепая уже, читала, скорее просто не могла расстаться с ними), сколько то, что половину единственной комнаты занимал рояль.
Первое, что мелькнуло в голове, — зачем? Она же не только плохо ходит и видит, но вряд ли играет на нем! Потом, поговорив с женщиной, которая была опекуном, помогала здесь во всем — от готовки пищи и разбора с платежками до передвижений по квартире, я понял, что Анастасию Ивановну навещают старые, еще оставшиеся в живых друзья, а также читатели. Вот для них, как и для самой Цветаевой, конечно, устраиваются иногда домашние концерты.
Музыка... для нее с Мариной она с детства была чем-то само собой разумеющимся и сопровождала их всю, порой невыносимо тяжелую, подчас очень горестную, жизнь. Мать их была известной пианисткой, мечтала, что дочери пойдут по ее следам. А их целиком захватило Слово. И все же, обретя наконец нормальное, пусть даже крохотное жилье, как остаться без музыки?..
Худенькая, почти прозрачная, Анастасия Ивановна схожа была уже с маленькой птичкой, притулившейся не столько в "рояльной" комнате, а все больше на кухонном уютном топчанчике, аккуратно застеленном матрасом и заправленном одеялом. Видела и слышала она плохо, приходилось наклоняться и кричать почти в самое ухо, а потом еще и повторять, если не расслышала. Подслеповатые глаза ее иногда вспыхивали таким светом, такой добротой, приятием этого мира, подчас жестоко обходившегося с ней, что становилось ясно: она все поняла, все приняла в нем, и мир этот жесток для нее во вторую или третью очередь, а в первую этот мир — Божий. Очень обрадовалась номеру журнала с ее рассказом, благодарила за "учтивость", за то, что нашел время и силы навестить ее.
Я, будучи в Москве по командировочным делам, остановился в Переделкине, о чем и сказал Анастасии Ивановне. Она вскинулась, закивала седой головкой:
— Да-да, знаю, знаю, отдыхала там... чудесное место... — И спросила: — А что, есть там сейчас хорошие писатели?..
Я стал прикидывать, что трех, по крайней мере, крепких писателей среднего возраста встретил, но, поняв, что их имена вряд ли что скажут человеку, обретающему, по сути, не в конце ХХ столетия, а все еще там, в своем Серебряном веке, да и плохо слышащему, просто прокричал:
— Нет!.. хороших нет!..
Надо было видеть, каким блаженством осветилось ее личико, как расправились морщинки, как радостно она закивала головкой, с какой готовностью поддержала:
— Да-да, конечно!.. все хорошие писатели уже умерли... умерли...
Вспомнилось это в разговоре о моем выдающемся земляке не случайно. Их роднило отношение к прошлому. Впрочем, Николай Алексеевич Раевский все еще пребывал в хорошей творческой форме, с увлечением рассказывал о замысле новой — и последней — книги, большого авантюрно-приключенческого романа о своей жизни. Действие ее должно было начинаться в Санкт-Петербурге, потом в Париже, Берлине, Праге, протекать во всех европейских городах и столицах, а завершаться в Алма-Ате, где он действительно окончил полные невероятных событий и приключений дни.
Путь от биолога, а потом царского артиллериста, а потом воина Добровольческой армии, а потом, в эмиграции, снова ученым-биологом, старшим товарищем и наставником, даже консультантом Владимира Набокова по вопросам биологическим. А тот давал ему свои очень интересные и точные советы как начинающему литератору.
Николай Алексеевич вспоминал с юмором, как Набоков, похвалив в целом рассказ из времен гражданской войны, сделал язвительное замечание. Подчеркнув фразу: "На рельсах лежал труп молодой дамы", — хмыкнул и сказал тоном, не терпящим возражений: "Фразу убрать. Или переделать. Труп не может быть дамой, а дама трупом".
Когда в самом начале перестройки и гласности я готовил для "Простора" первую большую публикацию рассказов Набокова (тут не могу снова не выразить благодарности Петру Паламарчуку, царствие ему небесное, за предоставленную мне книгу рассказов все еще "запрещенного" писателя) и подыскивал, кто бы мог написать к ней предисловие, не сразу выбор пал на Раевского. Тогда я еще не знал о его знакомстве, даже дружбе с Набоковым и попросил об этом Владимира Солоухина. Мы с его дочкой Олей учились на одном курсе в литинституте и уже были отчасти знакомы. Тем более что он первый в Советском Союзе начал открыто пропагандировать Набокова в печати, по радио. Кому, как не ему предварить было такую значительную публикацию? Владимир Алексеевич охотно и даже радостно согласился. Я передал ему копию семи рассказов и стал ожидать.
Время шло, я не хотел упустить первенства в гонке (простительной, надеюсь, хотя и не лишенной толики журнального тщеславия) тогдашних переоткрытий возвращаемых имен и стал звонить, торопя Солоухина. Он смущенно, с самыми искренними извинениями пояснил, что предстоит командировка, неизвестно насколько длительная, и, чтобы не подводить нас, решил уступить эту честь кому-нибудь другому.
Честь выпала Раевскому. В одном из последних наших разговоров он упомянул Набокова, рассказал про тот забавный случай с "трупом дамы", и вот уж тут я не промахнулся. Владимир Алексеевич за одну бессонную ночь надиктовал жене целый рассказ-предисловие. Что поразило более всего, — никакой правки потом не потребовалось, он диктовал (рассказывала жена) всегда набело. Ни слова не вычеркнешь, не переправишь. Ни точки, ни запятой. Что значит порода, офицерская выправка, стать!
Это была первая по-настоящему триумфальная публикация Набокова в Союзе. Есть кадры документальной кинохроники, наверняка хранящиеся в архиве студии Казахфильма, где в 1988 году мы, молодые писатели и поэты (да, все та же, наша Когорта), поочередно несем на своих плечах гроб с телом в горы. Точнее, в предгорья Малого алма-атинского ущелья, рядом со старым, заброшенным балкарским кладбищем, недалеко от его дачи. Городские власти не нашли места на почетной кладбищенской аллее, и обиженная вдова, одновременно его секретарь Надежда Бабусенкова решила, что лучшее, достойнейшее Николая Алексеевича место — горы, которыми он любовался в последние годы жизни, любил их. Да и к звездам поближе в горах...


* * *

Ты помнишь тот вешний, серебряный шум? Помнишь, как шумели снежные обвалы в ущельях, потоки талого снега в горах? Зима отступала, таяли ледники, небезопасно было подниматься в самый высокогорный лагерь, составленный трудягами-туристами из полудюжины избушек на курьих ножках. Годами, как муравьи, по три, по пять кирпичей в рюкзаках, поднимали их сюда веселые добровольцы. И возвели полуразбойничий, пестро разукрашенный лагерь для любого, кто предпочел городским кабакам с завывающими оркестрами песню под гитару, костер, неожиданную встречу, сердечный разговор...
Отступала зима, таяли снега... как было удержаться в городе, когда свежо, дразняще, до щекота и раздувания ноздрей пролетал сквозь весенние улицы молодой ветерок с хвойных гор? Как не рвануть к знакомым елям на горной полянке, к избушкам, весело галдящим над студеным ручьем, лучисто огибающим заповедное место?
По-весеннему вздутый ручей не был страшен, ребята знали, выбирая место: ручей никого не сгубит и, даже предельно наполнясь, минует поляну, сорвется в овраг.
Здесь быстро знакомились, узнавали друг друга с прошлых побывок. Содержимое рюкзаков вытряхивалось в общий котел, девчата принимались готовить стол, парни добывать дровишки, растапливать печь. Что творилось в те дни с пятницы по понедельник в гудящих избушках! Сколько ошеломительных свадеб, дружб, семей родилось!..
Где вы теперь, романтики-бородачи? Где светлые девчата, делившие с нами дощатые нары, легко залезавшие в тесные спальники, где и согрешить-то было нелегко... да и грехом назвать трудно. Наглеть было не принято, хамы не приживались — горы отторгали. И все, что свершилось тогда, свершилось праведно...
Где они? Написали, наверное, свои диссертации, нарожали детей... и теперь их уже можно водить в тот самый лагерь, который... в котором все начиналось и который снесли исполкомовские злодеи как пример нахаловки-самостроя.
Ау, ребята! Помните вечера под треск дровишек в печурке, под звон гитары, под душераздирающие легенды и байки? Помните, конечно. Такое не забывается. Такое живет. А значит, жива та весенняя лунная ночь, взбудораженная талой водой, серебряным шумом, гулом далеких снежных обвалов...
Я сразу узнал тебя! Хлопоча у стола, шинкуя овощи в громадную миску, ты искоса бросила взгляд. Голубоватые с прищуром глаза из-под беленькой челки посмотрели на меня внимательней, чем на других вошедших, и у меня заныло сердце.
Тебе понадобилось мое присутствие! И, если угодно, покровительство. Ты попросила жалости и знала — я понял это. Закончила шинковать, вытерла руки и медленно, точно сомнамбула, отворила дверь. На крыльце оперлась руками о перила, глядела в сиреневые небеса, где уже проступал бледный диск луны над хребтом синеющих ледников, розовато подсвеченных закатом. Ты вся, даже со спины, была напряженная, ждущая...
Я вышел следом — не оставалось выбора. Взял за хрупкие, благодарно дрогнувшие плечики, прижал к себе. И ты, даже не повернув головы, знала, что это я вдыхаю твой пушистый затылок, молчу за спиной. Откуда знала? Мог подойти любой, но ты узнала меня, совсем незнакомая девочка...
Горы потемнели, луна вымахнула над мохнатым ельником и медово налилась, а мы молчали, молчали, не замечая никого. Я уже знал, ты зовешь меня в свою незнакомую жизнь, и не смел поцеловать. Слышал сквозь тоненькую спинку радостное сердце... но еще не сгустилась тьма. В дальних горах брезжили красноватые отблески, блуждавшие по снежным вершинам, и в неполной тьме еще не до конца проявилась ты...
Здесь требовалась не резкая фотовспышка, а выдержка. Выдержки хватило.
И проступила на негативе ночного неба — ты. Какие теплые были у тебя глаза! Какие нежные губы, с едва приметным пушком, коснулись моих!..
Это совсем немало — ночь. Ночь на жарких нарах, под "самодельное" пение, звон походной гитары до рассвета, под треск догорающих поленьев, под вечный, серебряный шум ледника...
Не было ни страха, ни слов, только отчетливо проявленный свет ночи, плотный и нежный одновременно. Два плотных луча вошли друг в друга, образуя световое кольцо.
Но и это, и это золотое кольцо, бледнея перед рассветом, ушло за луной в небеса, вошло в угасающий диск. А мы остались внизу и были счастливы на земле — до самого лета. А там ты почему-то растаяла — замерцала снегурочкой, размыла адреса, испарилась, что-то смутное пообещав напоследок. И что-то белое, как зима, мерцало в талых глазницах, на исхудавшем перед разлукой лице...


9

Последняя полуторка Алма-Аты — это... это былина! Знаком я был с последней полуторкой города. Мальчишкой даже, кажется, любил ее, покряхтывающую, окрашенную в зеленый защитный цвет, слепоглазо пробиравшуюся по аллеям огромного, тенистого парка Горького. Да, и жалел, и любил ее, такую свою, по-домашнему уютную, маленькую и беззащитную...
Конечно, она уже не могла бегать по шумным проспектам наравне с трехтонками и пятитонками, мощными "Буйволами" и "Медведями". Она чихала и кашляла, она болела, дышала с одышкой и все же день за днем упорно, медленно пробиралась по длинным, узким аллеям парка. По ним вряд ли смогли бы пробраться большие машины, а ей они были как раз впору. И она каждое утро добросовестно выходила... нет, выезжала на работу! И шарила подслеповатыми фарами по всем закоулочкам огромного парка, собирая мусор, а ближе к вечеру отправлялась домой, в свое таинственное, неизвестное для меня обиталище, доверху заваленная срезанными ветками и листвой.
В городском начальстве нашлись люди, возможно фронтовики, которые поняли ее непростую судьбу и, памятуя громадные заслуги перед страной, особенно во время войны, не списали по старости, не отправили на свалку или переплавку, а дали новую после военных троп, по-своему почетную, по силам, работу.
Она стала главной уборщицей парка!
До какой поры она кружила по его густым, тенистым аллеям, сказать в точности не могу, но где-то в 70-х сменила место приписки и стала... памятником. Самым настоящим памятником, взобравшимся на постамент у входа в дорожно-транспортный институт. Добрые люди привели ее в порядок, покрасили заново, и теперь она приобрела ярко-салатный цвет вместо родного темно-зеленого, защитного цвета. А на постаменте крупными буквами написали: "МАШИНА-ВЕТЕРАН".
Среди многих достойных памятников города — писателям, революционерам, политикам, фронтовикам — к этому простому, скромному памятнику небольшой и слабосильной, но вынесшей на худеньких плечах, перепахавшей войну машине у меня навсегда свое, особенное отношение. Признаюсь, она даже снилась мне иногда, особенно в разлуке с городом. Снилась до той поры, пока сновидения не вылились в строки...

Ехала машина темным лесом,
Пpиседала, охала, ухала на лису.
Лиса любопытствовалась ее интеpесом,
Так и липла к теплому колесу.
Колесо было кpуглое. Пахло pезиной.
Но ничего не знало, кpоме земли.
Молча откpучивалось от ласки лисиной,
Рылось в еловой пыли.
Больно было ехать по желтым иголкам,
Она была полутоpка, отдыхала от войны.
Стаpая машина со стаpым волком
Долго толковала у стаpой сосны.
Интеpесовалась домашним хозяйством,
Кашляла, спpашивала пpо житье-бытье,
Поpа, мол, пpиноpавливаться к пpиpодным яствам,
Начихать на кеpосиновое питье.
За пеpвой обидой, конечно, — пpава.
Пpоколотые, оскоpбленные.
Баpанка ее искpивленная — два.
А самое главное все-таки
Тpи —
Ее летаpгические фонаpи,
Неглубокие, мутно-зеленые...
Говоpи тут, не говоpи,
Ехала машина
По тpопам мышиным,
Ехала,
Охала,
Чеpт побеpи! —
Стаpая это была машина,
Въехала где-то под куст лопушиный,
Где-то осела,
Где-то уснула,
Где-то пустила свои пузыpи.
Только болото
Пpонюхало что-то,
Да утаило в себе до поpы:
Как ехала машина темным лесом
За каким-то интеpесом,
За какою-то звездой,
За какой-то новой долей...
Наглоталась дикой воли
И осталась под водой
Довоенной, молодой...

* * *

И еще один памятник... жив ли он поныне, этот памятник самым простым людям, солдатам срочной службы, рядовым Туркестанского военного округа, располагавшегося в верхней части города, по улице Ленина, — жив ли он сегодня? Не знаю. Но среди десятков прекрасных скульптур Алма-Аты вспоминается простая бетонная чаша на пересечении бывших улиц Ленина и Советской. Каждую осень, в один и тот же день, она всегда была густо украшена цветами, доверху ее заполнявшими. Этот народный памятник соорудили и возвели с разрешения городских властей, на свои общественные деньги, благодарные родители спасенных здесь много лет назад детишек...
Тогда тормоза у тяжелой военной машины, спускавшейся вниз по улице Ленина, отказали, и громадная машина с двумя солдатами внутри неслась по наклонной, все больше развивая скорость и не имея возможности свернуть куда-то на оживленной улице. Неслась лишь по прямой, по направлению к парку имени 28 гвардейцев-панфиловцев, начинавшемуся сразу на перпендикулярной проспекту Ленина — улице Советской. Там, в густых зарослях, в больших деревьях парка, оставался для солдат единственный шанс — врезаться в естественную преграду, увязнуть в ней, заглушить мощный мотор...
Один из бойцов, свесившись с подножки, размахивал солдатским ремнем и что есть силы кричал, предупреждая пешеходов об опасности. Машина была уже совсем рядом со спасительными деревьями, но как раз в это время на гибельный перекресток вышла во главе с вожатой колонна детсадовских ребятишек, совершавшая незадолго до этого прогулку по парку. Солдаты совершили подвиг — не рискуя ворваться в парк, резко свернули налево и врезались в огромный тополь на углу Ленина и Советской...
Машина взорвалась от столкновения со столетним, еще вернинским, великаном, загорелась и сгорела вместе с молодыми ребятами — бойцами советской армии. Сгорел и тополь. А колонна не пострадала. Все дети остались в живых, не поранило даже взрывом.
Каждую осень наполняется — или, уже в прошедшем времени — наполнялась? — та бетонная чаша цветами. Простая бетонная чаша на месте взрыва машины, на месте сгоревшего тополя... стоит ли он еще там, этот полуофициальный памятник благодарных горожан человеческому самопожертвованию? Жива ли память о тех ребятах, стоит ли чаша, наполняется ли все так же по осени цветами? Не знаю, давно не бывал...


* * *

Грибные места, грибные времена... бывают такие в природе. Но вот в природе культуры бывают ли? Бывают, могу смело утверждать, вспоминая время юности, место рождения, перекрестки, пересечения судеб, вспышки замечательных дарований. Сколько их возникло — по воле судьбы или волей рождения, — уникальных личностей города? Вспоминаю, перечисляю, и конца им, кажется, не видать...
В предгорьях Алма-Аты жил затворником, в землянке, всемирно знаменитый скульптор, друг Есенина, Горького, многих выдающихся людей, а после тюрьмы почти безвестный человек необычного вида и еще более необычной судьбы. Мохнато заросший, с детской улыбкой миру, в который он ушел из глубоко религиозной семьи, но, кажется, так и не уставший до глубокой старости удивляться ему, так и не познанному миру.
Художник, скульптор, резчик по дереву Иткинд негласно, кажется, так и остался в кругу своих выдающихся современников-скульпторов Коненкова и Эрьзи. Когда на склоне лет решивший его навестить родной брат увидел поразительные скульптуры брата, он лишь сказал: "И это то, ради чего стоило отрекаться от исконной отцовой веры?"
Родившийся в Белоруссии, в семье потомственных раввинов, с детства зубривший Талмуд, предназначенный стать иудейским священником, как и все его деды, отец, братья, он, как тот электрон в атоме, вдруг "зачудил", оторвался и пошел по совсем иной, противной семейной традиции орбите. В 1937 году был арестован, попал в "Кресты" "за шпионаж в пользу Японии", а после тюрьмы был выслан в Казахстан. Горы Алма-Аты стали ему вторым, уже до конца, домом. Здесь, в зарослях предгорий, он находил, а потом обрабатывал резцами свои драгоценные корни. Все видевшие его работы понимали: перед ними работы гениального художника. А Валерий Антонов еще в 60-х годах написал стихи, тогда же и опубликованные:


Библейский мудрец

К скульптуре Иткинда

Он что-то знает,
Многотрудный скульптор,
Неузнанный, по сути, до седин,
Служитель удивительного культа
Причудливости душ и древесин.
По жилам ли ощупанных деревьев
Его дрожащим пальцам донесло
Ту глубину,
Где, истине поверив,
В объятиях добра рыдает зло,
Открылась ли светлей и совершенней
Народа одинокого судьба,
От первого пророка до Эйнштейна
Одной лишь только мудрости раба?
Неужто прихотливости волокон
Да точности старинного резца
Обязана в молчанье волооком
Полночная усмешка мудреца:
Страданьем
Ум его слепит веселый,
Покорный мрак значков
Могуч и тих...
И оторопь берет: не все ли
Он на земле до нас прошел,
Постиг...

Но однажды, после персональной выставки, по чьему-то изуверскому приказу работы Иткинда были выставлены из зала в открытый двор галереи, где гибли под дождями, градом и солнцем. Алма-атинская интеллигенция была возмущена, но единственное, чем могла помочь художнику, это разобрать и пристроить — где кто смог — его скульптуры.
Уже в Москве, в квартире Юрия Домбровского, я увидел несколько скульптур Иткинда, спасенных Юрием Осиповичем, перевезенных в столицу.
Домбровский был влюблен в Алма-Ату и ее выдающихся художников Калмыкова, Иткинда, Махова. А еще в его доме вдоль стен стояли резные наличники, снятые с одного из приговоренных к сносу уникальных особняков великого алма-атинского архитектора Андрея Павловича Зенкова, автора Вознесенского собора. Там же были и работы алмаатинца Михаила Махова, молодого, невероятно одаренного художника и флориста, которого даже высоко ценившие рано открывшийся дар горожане звали с любовью, по молодости лет, просто Миша. В конце 60-х годов он окончил алма-атинское художественное училище и почти сразу стал знаменитым. Более того, обещал стать культовой фигурой мирового значения. Точно подросток из романа Достоевского, он был одержим маниакальной фанаберией — во что бы то ни стало заработать миллион. Брался за любой заказ, работал без продыха, ведя при этом шальную, азартную жизнь, и погиб рано, в середине 70-х годов, погиб трагически, глупо, но романтически — перелезая ночью на высокий балкон возлюбленной.
Так случилось, что именно в Москве, в одном из величайших городов мира, в квартире талантливейшего певца и фаната великого города Алма-Аты, в доме Юрия Домбровского, сошлись одной компанией выдающиеся алмаатинцы... или — работы трех знаменитых творцов-земляков: Зенкова, Иткинда, Махова. Даже четырех — без нескольких картин любимого им Калмыкова Алма-Ата здесь, в Москве, была бы представлена, конечно, не так полно.
В такой компании довелось повидать мне работы их всех впервые...


10

Вообще, в город тянулись многие претерпевшие удары судьбы. И не только сидельцы Карлага, получившие "по рогам", но и много по самым разным причинам переселенцев. Вспоминается поразивший читателей журнала "Простор", а вначале саму редакцию случай. В конце 90-х годов алма-атинский филолог Майя Бейлина принесла подборку стихотворений Лии Давидовны Бунцельман. Все были поражены....
Мало того, что мы стояли на пороге литературного события, так еще и удостоены чести готовить ПЕРВУЮ подборку никому не известной, удивительной поэтессы, накануне юбилея: ей вот-вот должно было исполниться... 90 лет.

Туман... Туман...
Декабрьские подарки.
Такая влажность в холода и сушь!
Уйти в туман...
Куда-нибудь подальше,
Где бродят призраки погибших душ.
Вдруг угадать их голубые тени,
Их всхлипы... шепоты... беззвучный шаг...
Почувствовать их губ прикосновенье
В холодных каплях
На своих губах...
Войти в их медленный и зыбкий танец,
Забыть, что где-то солнце и весна,
Менять свое земное очертанье
На ощущенье свежести и сна...
Не ждать чего-то...
Не любить кого-то...
Понять — здесь начинается Река!
Услышать музыку — всего четыре ноты
И пятую... уже издалека.

Ну как тут не взволноваться, не ошарашиться даже? Откуда такая музыка, такая пластика, неожиданность самой темы? Почему никто не знает, откуда она, где таится эта поэтесса, поэт... или таилась долгие годы?
Оказалось, совсем рядом. С конца 40-х годов спокойно живет-поживает в Алма-Ате. Полвека проработала в КазПи, и не преподавателем даже, а простой методисткой на кафедре филологии. Неприятно удивило то, что известные авторы "Простора", преподаватели КазПи, активно публиковавшиеся в журнале, ни разу, ни словом не обмолвились о ней. Не знали? Не могли они, профессора, доктора словесности, не знать, не видеть, кто с ними рядом работает, а еще и пишет такие замечательные стихи.
А может быть, наоборот, — слишком ясно видели, а потому опасались конкурента? Ведь явление такого порядка могло напрочь разрушить ту иерархию в русской поэзии Казахстана, которую во многом они сами же и выстроили за долгие годы, особенно в женской поэзии. Имен не хочу называть, но они были в чинах, наградах, премиях, а тут какая-то безвестная методистка, незаметная женщина, ни на что не претендующая. Ну и пусть себе живет втихомолку, не ровен час, запретендует еще!
А вот рядовая преподавательница Майя Бейлина, узнав о ней, откликнулась живым участием. Рассказала, что на окраине города, в панельной хрущобе, живут две "ничейные бабушки": Лия Бунцельман и ее младшая сестра, обе пенсионерки на инвалидности. Их передавали с рук на руки еврейские родственники, отбывавшие кто в Европу, кто в Израиль, кто в Америку, пока не отчалили последние...
Майе они достались по знакомству, от последних уехавших родственников, и она добровольно взялась опекать, помогать старушкам в быту. Старшая, Лия, была уже совершенно слепой, а младшая зрячей, но парализованной. Так они и жили: младшая с дивана подсказывала старшей, куда идти, что принести с кухни, подать со стола, с подоконника, из шкафа, а старшая по мере сил обихаживала лежащую младшую.
Лия Бунцельман родилась в дореволюционном Санкт-Петербурге, стихи писала с детства, показывала их Николаю Асееву, Вере Инбер. Оба высоко оценили молодое дарование. Асеев даже предложил составить сборник, написать к нему предисловие и пробить в издательстве. Это рассказала мне сама Лия Давидовна, с которой я встретился уже после публикации. Все складывалось у нее, казалось, как нельзя лучше, судьба благоволила, но...
В конце сороковых сестры снялись с места, решив перебраться куда-нибудь в глубинку, на самый край страны. И навсегда осели в Алма-Ате.
Когда Майя открыла тетрадку со стихами старшей, она не просто ахнула, не только поохала, повосхищалась, но перепечатала их, написала небольшую врезку, отнесла в журнал. Мы понимали, что перед нами явление, просили стихи еще. И еще одна подборка, почти вслед за первой, вышла в "Просторе". Будучи главным редактором журнала, я выписал гонорар по самой высокой ставке, и с деньгами, с диктофоном, сопровождаемый Майей Бейлиной (незнакомым старушки не открывали), приехал знакомиться, брать интервью, которое собирался опубликовать в журнале.
Техника подвела, звук в диктофоне оказался настолько слабый, что разобрать запись и подготовить ее для публикации мы не смогли. В итоге, кроме стихов, осталось лишь воспоминание о той долгой беседе и, конечно, общее впечатление от самого образа поэтессы. Поэта.
Она и к девяноста годам сохраняла античную статность: совершенно прямая спина горделиво и, показалось в какой-то момент, гордынно даже несла седую голову на высоких плечах, а морщины, изрезавшие лицо, не могли скрыть до конца ее великолепной некогда красоты. Из всех сохранившихся фотокарточек, возможно пригодных для публикации, дала лишь одну, потрескавшуюся, сорокалетней давности, плохо поддающуюся сканированию. Но и по ней можно было догадаться, сколько мужчин могла свести эта женщина с ума. Страсть, разлитая в стихах, тому подтверждением.
А вот семьи так и не завела. Гордыня? Не срослось что-то в судьбе? Не знаю, но на вопрос о религии, о вере лишь твердо покачала головой и сухо отрезала: "Ни в кого, ни в какого бога не верю..."
Показалось тогда, что ближе всего ей, должно быть, античная эстетика. И античные же боги, герои. Мифологические, сильные, беспощадные. Не про них ли писала:

Эрмитаж. Бюсты римских тиранов.
Как много
Этих лысых мужчин в белокаменных тогах —
Низколобых,
Улыбчиво-жестких,
Мясистых,
По губам их извилистым видно — речистых!
Кулаками, которых не видно, — давящих,
И таких настоящих!
Таких настоящих!

Было ясно, без всяких сомнений, — печатать надо все, что удалось спасти из ее творчества, из долгого страннического пути по жизни, от которой осталась лишь тетрадка, и как можно скорее печатать! Давали все, что возможно.
Вот несколько стихотворений из тех давних уже публикаций в русском журнале, оказавшемся ныне за пределом России. Надеюсь, более полная публикация еще предстоит, а пока перечитаем хоть это:

Идол

Нужно быть тебе идолом в храме,
Там, где входят — и падают ниц!
Там топазовыми глазами
Привлекал бы зверей и птиц!
В Красном море, на черном коралле,
Где твой храм бы алмазно сиял,
Пусть бы только они сгорали,
Разбиваясь о твой металл!
Там, где люди и страсти наги,
Может, смерть и любовь — легки?
...ты не в храме,
Ты пишешь бумаги,
Носишь модные пиджаки.
Ты живешь под высокой кровлей,
Где бегучие волны гамм!
...только я истекаю кровью,
Припадая к твоим губам.


* * *

Человек — почти одна вода.
А поэт — почти одно вино.
(И это давно открыто.)
Но другое узнали не так давно:
Водою становится то вино,
Что не выпито
И не разлито.


Малярия

Печь топила и ждала!
Хоть дрова сухие,
Но трясла меня, трясла
Эта малярия!
Умывалась. Терла пол
В кухне и в передней.
Хоть бы уж скорее шел!
Пусть даже в последний.
Блики красного огня
Пятнами по коже...
Может, обманул меня,
Что сегодня сможет?
Нет, не лжет он просто так,
К басням непривычен,
Знает — все равно простят,
Все равно покличут!
За окном скрипучий снег,
Воробьишек племя,
А его все нет и нет,
Хоть еще не время.
Громко тикали часы
Со смешинкой будто,
И ложилась на весы
Каждая минута!
Вот пришел!
Встряхнул пальто,
Щурится от света,
А потом... Уже не то...
Главное — вот это!


Обручик

А почему ты, такой красивый, на меня не смотришь?
А почему ты за мной не ходишь?
Только все округ того камушка с трещинкой,
Где моя гитара старенькая тренькает —
Все вокруг,
Все вокруг...
На рассвете петухи раскричались,
На рассвете белы руки заломились:
Боже, милый Боже! У Тебя вся власть!
Не вели обручику с пальчика упасть!
Я тому не верила, что про свадьбы складывается,
А обручик с пальчика все скатывается,
Все скатывается!
Не могли же пальчики исхудать за ночь?
Боже, милый Боже, Ты должен мне помочь!
От нечистой силы сохрани меня,
Удержи обручик хоть до бела дня!
Как теперь помочь моей новой беде?
Моего обручика не найду нигде —
Ни в том пятне, что на луне,
Ни на речном илистом дне, —
Моего обручика не увидеть мне.
...привычным шагом обходя тот холмик старый,
И не ища его — быть может, после сыщет —
Тот, кто предсмертные крики разбитой гитары
До сих пор еще слышит,
До сих пор еще слышит, —
Может быть, ногой швырнет,
Может быть, в карман запрячет...
Острой ржавою слезой
Прошедшее оплачет.


* * *

Скоро прах разрушит это тело,
Из которого ушло тепло...
Где же то, что радовало, пело,
Волновало, верило, влекло —
Тьмы боялось и тянулось к свету,
Выбирало — брать или давать,
И, в предчувствии минуты этой,
Жаждало — всегда существовать?..
...там родные худенькие руки
Еще гладят старенький пиджак,
Там еще витает боль разлуки,
Но уже просвечивает мрак...


* * *

Лежебоки ее не видят —
Бледный серпик
На бледно-сером!
Я — из тех,
Кто в этом повинен:
Не умею вставать с рассветом!
Но тогда, когда это
Случается,
Я глазами встречаюсь с нею
И гляжу — в бессильном отчаянье, —
Как бледнеет она,
Бледнеет...
Как восставший огонь
С востока
Убивает ее, убивает!
Вообще-то я — лежебока,
Но бывает со мной,
Бывает...


Ночь

Ночь плеснула исчерна и тало,
Сыро и пронзительно
У щек.
И одна звезда вверху стояла.
И одно желание —
Еще.

Более двух подборок не сложилось, потрепанная тетрадка со стихами — вот и все, что осталось от архива большого... обещавшего стать большим поэта. Но даже и по двум подборкам совершенно очевидно и, как ни странно, утешно — какой силы поэт жил и творил рядом с нами...


11

При университете активно действовали два знаменитых на весь город общества, входивших тогда в так называемую систему дополнительного образования: "Клуб семи муз" и "Поэтическая пятница". С "Клубом" я не был связан, туда ходили в основном молодые искусствоведы, музыканты, живописцы. А вот "Поэтическая пятница" мне хорошо знакома, памятна. Ее вела на добровольных началах молодая поэтесса, литературовед Тамара Михайловна Мадзигон. Она первая в Советском Союзе, еще в 60-х годах, каким-то чудом защитила кандидатскую диссертацию по творчеству расстрелянного в конце 30-х Павла Васильева, к 60-м годам только-только реабилитированного.
Из "Пятницы" вышли поэты нашей когорты: Александр Соловьев, Рая Шарипова, Александр Шмидт, Вера Савельева. Я в основном слушал стихи товарищей, выступал в обсуждениях, но своих стихов на обсуждение не давал — предпочитал опробовать литературоведческие очерки.
Я втайне стеснялся сотоварищей, которых не печатал в "Просторе" всесильный завотделом поэзии Валерий Антонов, а на меня почему-то пал его благосклонный взгляд. Я не понимал этого и стыдился. Александр Соловьев, например, казался мне уже тогда совершенно сложившимся поэтом, а стихотворение-четверостишие "Лунная поляна" вызвало при обсуждении его творчества в Союзе писателей Казахстана такую бурю восторгов, непониманий и даже эстетических возмущений со стороны самых разных писателей, что на долгие годы стало и его проклятием, и визитной карточкой одновременно:

В осиянной росянице,
В потаенной глубине
Били ландышей копытца
По серебряной луне.

Ну что, казалось бы, возмутительного крылось в этой диковинной пейзажной, по сути невинной картине? А вот крылось, оказывается. Искушенные в охранении "традиционных ценностей" эстеты возмущались, в частности, тем, что здесь была варварски нарушена естественная "правильность" природного мироустроения, разрушена реалистическая связанность пространственных отношений... ну и прочий псевдоученый вздор. Кто-то, выказывая тонкие познания в строении цветов, уверял собрание, что все это вранье, потому что, например, зубчатые (не те ли самые копытца?) головки ландыша ближе к ночи, когда, собственно, можно увидеть самое луну, наклоняются к земле, а потому и не могут бить по ней...
А уж сколько шума было по поводу "сельских пейзажей" вроде:

...куры взмахивают крыльями,
Красит женщина избу.
Чебутырья с подковырьями,
Не берите на испуг!..

"Что за чебутырья? Что за подковырья? Зачем уродовать язык?" — носились по залу возмущенные голоса. Кто-то попытался возразить, что это, мол, язык "народных языкотворцев", бывалых баечников, скоморохов... куда там!
Валерий Антонов, сам очень тонкий и чуткий поэт, к моему сожалению, встал на сторону возмущающихся эстетов. Его авторитет и перевесил в споре. Грустную эту, даже обидную (особенно для Соловьева) нелепость я смог объяснить для себя только с годами, когда близко сдружился с Антоновым и понял его упорную, кержацкую натуру убежденного традиционалиста.
О нем я гораздо позже написал дружеские воспоминания, опубликованные в журнале "Москва" (2015, № 6).
Не все понимается сразу... да и невозможно... да и не надо, наверное, сразу...


* * *

Александр Соловьев с годами вырос в большого лиро-эпического поэта. Пути наши разошлись еще в 90-х годах, после долгих лет дружбы, сотрудничества в издательстве, в журнале. Распалась страна, распадался круг... наша Когорта. Следы многих потерялись не только на громадных просторах бывшей великой страны, но и за ее пределами. И когда я, уже в Москве, стал собирать по крохам не саму команду юности, но незабвенные стихи, прозу, оказалось, что не только нынешних, по возможности развернутых данных об авторе, традиционно предваряющих подборку в литературном журнале, предоставить не могу, но и фото далеко не всех нашлись под рукой. Казалось, мы не расстанемся никогда, — а вот жизнь рассудила иначе.
И когда в журнале "Москва" (2016. № 2) с моей подачи были опубликованы замечательные стихи А.Соловьева, их, в виде исключения, дали без фотографии. Очень уж хороши были стихи, и редакция пошла на решительный шаг. Это в основном развернутые лирические стихотворения, я высоко их ценю, но хорошо помню, люблю и его краткие, порой афористические вспышки-озарения юности из большой, так и не состоявшейся поэмы "Живая боль", фрагменты которой можно озаглавить по одной из строчек поэмы — "Россыпь калейдоскопа":

* * *

Осколками калейдоскоп
Подсовывает нам пространства.
Как блоковское колдовство —
Миров холодное убранство.
Мы стали пушечным ядром,
И, задыхаясь в каждой паузе,
Ночь жмется к нам своим нутром —
Как перепуганный Мюнхгаузен...


* * *

Волнующая близостью
И далью без конца,
Мне приоткрылась искоса
Зеницы бирюза.
А ты платочка кончиком
Мне бровь приподняла
И, холодя флакончиком,
На щеку кровь лила...
Она не на Итаке ведь,
И не о том здесь речь,
Чтоб из воды вытягивать
Оледенелый меч.
Я возле горной речки
Пиджак на стрекозу
Повесил, как на плечики,
И — ни в одном глазу.


* * *

Я сотни раз слыхал, и все ж
Мне до сих пор в новинку,
Что кот наш Цыган был похож
На швейную машинку...


* * *

Погружаю лицо в сирень,
Как в лицо твое подурневшее,
Будто слушаю вой сирен
Где-то в темном бомбоубежище,
Будто крошево злых кистей
Загораживает раскаянье,
Будто в сложной игре систем
Только солнечная — разгадана.


* * *

Как гречневая каша в детстве,
Сирень густа...
Любовь — немножко людоедство:
Уста в уста...


* * *

Люди б скушали все и ушли,
Отсидевши молчком на пирушке,
Если б каждому чьей-то души
Не хотелось, как детской игрушки...


* * *

Там, где берег исполнен прибоя,
Где взывает волна за волной,
К штормовому предсердью покоя
Привяжи меня болью живой,
В той лодчонке, изгвазданной дегтем,
В кровометном клочке бытия,
Боже мой, как под сорванным ногтем
Будем биться всегда — ты и я!..


* * *

Заночуем в степи, как тогда...
Где роса свои катыши катит,
Я хочу, чтобы караторгай[3]
По земле пробегал на закате.
Чтобы слышалось ржанье кобыл
И былинками сено кололось,
Чтобы ты, уходя, не забыл
Бросить сердце в печальный колодец.
Заночуем в степи, как тогда...
Чтобы пел жеребенок во мраке,
Чтоб плескалась в колодце вода,
Словно в ржавом от звезд шангараке...[4]


* * *

Как древний тюрок, на краю обрыва
Я постелю печальный текемет[5].
Да будет в жизни все, что мне обрыдло,
И да пребудет в сотах дикий мед!
Скажи, зачем глаза твои устали
Читать давно придуманную ложь?
Арабской вязью на дамасской стали
Написано, что ты, как мир, пройдешь.
Боль эта саднит, как репейник в гривах —
Мы не умеем женщину любить!
И все ж спасибо, что ты мне открыла,
Как хорошо, как сладко быть людьми.


* * *

Круг замкнут, милый друг Кнут Гамсун.
Опять в геологи подамся.
И ты не отнеси к лукавству
Мою привычку ускользать,
Крестьянствовать,
Крутить баранку,
Бродяжничать
И спозаранку
Опять как дальше быть не знать...

* * *

Чем еще по-прежнему дорога мне "Поэтическая пятница"? Уже тем, что с нее началось мое знакомство с Арсением Тарковским. Мы все высоко ценили поэта, и, когда решили провести вечер, посвященный его творчеству, я написал статью "Время в лирике Тарковского". Через его друга — просторовца Алексея Белянинова связались с Арсением Александровичем, показали мою статью и задали несколько вопросов по его творчеству, попросили уточнить биографические детали. Поэт не замедлил с ответом, по пунктам, очень добросовестно прояснил все интересовавшие нас вопросы, приглашал в гости, когда кто-то окажется в Москве, дал телефон.
Через несколько лет, уже пройдя конкурс и поступая в Литинститут, я позвонил. Арсений Александрович вспомнил меня, мою статью и радушно пригласил в гости. Так началась наша... хотел сказать, дружба, но с полным правом произнести это слово, пожалуй, воздержусь. За годы учебы мы встречались не раз, и только я виноват в том, что наши встречи были все-таки редки. Молодая московская жизнь закружила, и я все реже звонил, бывал у него. Впрочем, обо всем этом — о судьбе той статьи, о наших встречах, беседах — я написал воспоминания "Рогожная царская риза", опубликованные много позже в журнале "Москва" (2016. № 6).


12

А еще тот неповторимый, нигде и никогда не возникавший потом в моей жизни фон, на котором мы росли, развивались, — это родные, густо насаженные городские деревья. Не только уютные, небольшие деревца урюка, сирени, жасмина, но еще и громадные, мохнатые карагачи-бородачи, вечно перепутанные темной паутиной сплетающихся ветвей... а еще и вязы, и тополя...
Столетние, ввысь и вширь раздающиеся серебристые тополя, усеянные по весне белесоватыми, почти меловыми мотыльками, остро пахнущие свежими почками, — как бойко, как ярко они выгоняли с каждой новой весной свои клейкие листики, побеги, как пышно распускали перевитый ветровыми потоками пух, белый, летучий пух по всему городу, притаившемуся в низине, между громадных гор!..
И конечно, их собратья — конусообразные, пирамидальные, схожие с кипарисами, умеренно-континентальные тополя, не менее высокие, чем серебристые, но строго суженные в корпусе...
И тех и других все меньше остается в городе. Часть порубило грозой, часть порезана бензопилой треста "озеленителей". А те, что еще остались, с грустью поминают, наверное, исполинских сородичей, когда-то вольготно раскинувшихся по всему городу — от самых предгорий до голых степных равнин.
Пух, пух, пух... тополиный пух по весне буквально заполонял город, забивался в земляные норы, окна, подъезды, облеплял лицо, глаза, щекочуще забивался в ноздри... глубоко морщинистая тополиная плоть, особенно увлажненная весенним дождем, тревожно волновала острыми запахами... корневая, жилистая, скорбно лепечущая на ветру плоть, убеленная налетающими на первую, самую нежную листву мотыльками, белыми домиками садившимися на стволы... не забыть, как они густо облепляли всю эту корявую, теплую, милую тополиную плоть!
Белые-белые мотыльки детства, шумно и бестолково налетающие на весенние темно-пахучие тополя...
Вспомнилась зарисовка Леонтия Овечкина. Коротенькая, но с таким глубинно-протяжным смыслом:

Взвизгивают бензопилы,
Провода отключены.
Валят тополь на стропилы
Вековой величины.
Если надо — значит, надо.
Согласовано давно.
Будет долго-долго падать,
Как в замедленном кино.
С синевой рядков капустных
Приоткроет даль полей...
Почему-то станет пусто
Перед тем, как стать светлей.

Не метафизика ли здесь просвечивает, за простой бытовой зарисовкой? Предсмертная пустота, за которой — свет. Как свидетельствуют вернувшиеся оттуда.
Леня, Леонтий Овечкин... удивительный поэт. "наш казахстанский Рубцов", — нередко говорили о нем. Гораздо реже добавляли с грустью: "неузнанный, не замеченный в России Рубцов". Человек со светящимися глазами, такими наивными и простодушными, что казалось порой — деревенский вахлак... или счастливый дурень из русских сказок.
А между тем окончил мехмат, что-то, видимо, всерьез понимал в математике, в точных науках, если избрал такой факультет. Но, поэт до мозга костей, "базовой" этой профессией он почти не занимался в жизни. Предпочел работу в кочегарке, и не по причине какого-то диссидентства, как это было модно в советские годы у молодых бунтарей (Леня и диссидентство — это даже смешно сочетать!), а потому что прокормиться, не тратя времени попусту на посторонние занятия, удобнее всего было именно там, на посменной и вовсе не зазорной работе.
К тому же у него во дворе дома в родном Чимкенте росло на редкость плодовитое урюковое дерево, дававшее ежегодно невероятный какой-то урожай, и он мешками таскал его на базар, продавал, а это давало хорошую подпитку к постоянным "кочегарским" деньгам. Его охотно печатали в "Просторе", со временем и в издательстве стали выходить книжки. Сначала в коллективных сборниках, потом и отдельными сборничками. Две его тоненькие книжки (сперва в коллективном сборнике, а потом и в авторской книжке "Круглый свет") я успел издать, работая в издательстве "Жалын".
Как сложилась судьба Леонтия Овечкина после распада страны? К сожалению, не знаю. Как и про многих из нашей Когорты. Надеюсь, что такого доброго по натуре, чистого и талантливого человека всюду бы приняли с радостью, в случае его расставания с родными местами. Хочу вспомнить, вновь перечитать его стихи той, "нашей" поры, поры 80–90-х годов ХХ века:

Косарь

Хоть вспотел — не сопит,
Держит набранный ритм.
— Дед, — кричу, — подсобить?
— Подсоби, — говорит.
Подхожу над рекой
К старику косарю.
— Слышишь, запах какой?
— Хорошо, — говорю.
— Хлеб военной Руси,
Травяная еда.
— Лебеда? — я спросил.
Он кивнул: — Лебеда!


* * *

На снимке то платье в тот час
Белее, чем весь белый свет.
Фотограф зажмуривал глаз —
Как будто от платья ослеп.
Я сам, с того края, стою,
Где эта весна словно дым.
Тебя, всю такую мою,
Объяли кольцом золотым.
Смотрю, как ты солнечно шла,
Весне прибавляя огня,
Ах, как ты была хороша,
От счастья не помня меня...


* * *

Забавно... Вспомнил друга-сварщика.
Он бросил бабу белокожую
За то, что про его товарища
Сказала слово нехорошее.
Попробуй паренька рабочего
Судить по неказистой внешности —
У паренька-то, кроме прочего,
Рука тяжелая
                 от нежности.


Сапожник

Он сидит в своей сторожке,
Молоточком — тук, тук, тук.
И к нему такие ножки
Заворачивают вдруг!
Перед ним такие девы
Обнажают красоту!
И сидит он словно демон
С медным гвоздиком во рту.
У него апаш-рубаха.
И уже не первый год
Он с единого замаха
Забивает гвоздик тот.


Громкая тишина

Бывает, на перепутье
Слово какое забудешь —
Сама в названье попросится
Птичья разноголосица.
Снег горит — снегири.
Зимние яблоки — зяблики.
Солнышко в горнице — горлица.
Ива над Волгой — иволга.
Синее-синее снится —
Море зажгла синица.
В разное время года
Будто поет кто-то.


Старик

Стариковская, бобылья,
Безголосая изба.
Незапамятною былью
За спиной стоит судьба.
Самосад прогорклым медом
Занавесил потолок.
— Вот уже, считай, полгода
Сам и повар, и едок.
Домик в снежном малахае
Ветер слушает трубой.
— Понемногу привыкаем
Говорить с самим собой.
Вечерами, как и прежде,
Веселей тревожить тьму
Хлопотливою надеждой,
Вместе с памятью, ему.
— Ничего, перезимуем.
Нам такое не впервой.
Что к чему — обморокуем,
Образуемся с весной.
Город письма ждет от дочки.
Он — гостинцы внукам шлет.
"Мы" да "мы"... в ответных строчках
До сих пор вдвоем живет.


Садовод

Утро встало над деревней,
Будто в самый первый раз.
Роща яблонь, воздух древний —
Будто тыщу лет до нас.
Каждый год, встречая осень,
Ничего не говоря,
Он к автобусу выносит
Кузовочек сентября.
Он достанет осторожно
Круглый яблочный огонь,
Улыбнется и возложит
Первоклашкам на ладонь.


Первый рейс

Первый рейс — автобус полон.
Полчаса без пересадки
Никеля внутри салона
Схвачены железной хваткой.
Первый рейс — кувалды-руки,
Кожа с въединкой мазута.
От работы, не от скуки
Задремало полмаршрута.
Чьи-то локти, плечи, спины —
Никуда от них не деться.
Первый рейс — стоят мужчины.
Можно крепко опереться.


Беда

Казалось неприятно странным,
Что он, мужик, глотал слезу,
Что он, бродяга окаянный,
Торчит у всех бельмом в глазу.
Ушла в нем молодость и сила.
Казашка старая, в платке,
Взяв за рукав его, стыдила
На полурусском языке.
Он сел в тени, к воде нагнулся,
Лицо ладонями обтер.
И даже взгляд не огрызнулся
На молчаливый разговор
О том, что в недопитых кружках —
Его безволие и стыд.
Он весь, по самые веснушки,
Не шел под здешний колорит.
Была семья, была работа.
А в чем кручина — не узнать.
Он имя ласковое чье-то
Любил в один припев вставлять...


Туман

Удивленье затаи —
За рулем ты, не во сне!
Как в парной туман стоит.
Повернул февраль к весне.
Столб... авто... крутой вираж...
Стоп! — мгновение спустя
Из тумана город наш
Выплывает по частям.
Поворачивай в гараж!
Хоть знаком, хоть не знаком —
По слогам читай пейзаж:
"Верх-ний рынок", "Гастро-ном".
На базаре — "жок", "бар ма?" —
Из тумана говорят.
Светит красным "Па-рик-ма..." —
Дальше буквы не горят.


Гармонист

— Уважаешь? — Уважаю!
— Можешь русскую? — Изволь! —
Ах ты, чудо плясовая,
Головная моя боль!
Туго дело без сноровки,
Да хозяйка хороша.
Две наливки, три перцовки.
— Уважаешь? — Ува-жа... —
Праздник крылья расправляет,
Рвется музыка из рук.
Уваженье проявляют
Так, что улица петляет
Так, что каждый столб как друг.

* * *

И конечно же яблоки, яблоки! Алма-атинские яблоки... особенно царь Заилийского Алатау — знаменитый апорт, почти сто лет бравший все золотые медали на мировых выставках. Теперь время его ошеломительного для всех "взрыва" проходит...


* * *

"...в 1865 году переселенец Егор Васильевич Редько из Острогожского уезда Воронежской губернии завез в Верный несколько саженцев яблони апорт, которая на родине ничем особым не отличалась от других сортов".
Алма-атинский апорт. Алма-Ата: Кайнар, 1977


* * *

Алма-атинское, мелкое и кислое яблочко, когда-то малосъедобное, но заполонявшее все пригорки, в конце XIX века было скрещено здесь переселенцем из Воронежа Егором Редько с невеликим воронежским апортом. Дало феноменальный плод.
Причем лишь на некой таинственной подпочвенной растяжке именно этих мест и только на высотном уровне в 300 метров оказался возможен этот взрыв. Странно, загадочно даже, но в степной полосе, ниже определенного уровня, это колоссальное яблоко не росло. Во всяком случае, не выдавало такого поразительного объема. Так же и в предгорьях: выше этих словно бы заколдованных трехсот метров волшебная сила невероятного плодородия апорта куда-то исчезала. Впрочем, грех жаловаться, нам и этих чудесных метров хватало с лихвой!..


* * *

...таинственно манящая дебрь разнолесья с ее мочажинами, озерцами, болотами открывалась за домом... но что еще таинственней их открылось тогда, той ночью, промытой летней грозой, ошеломило и пробрало воистину до нутра, так это — лягушки. Как они страстно урчали, как заливались на своем теплом, на своем сладком болоте!
Полная луна, багрово темнея и едва не вваливаясь в низенькое окошко, опускалась в трясину. Продиралась сквозь лохматые ветлы, рваные тучи в послегрозовом небе и все ниже, ниже клонилась к земле. И чем ниже клонилась, тем страшнее, утробнее ревели, клокотали воспаленные страстью чудовища. Это было настоящее торжество, пиршество, кишение и гром купальской ночи.
Не разобрать было, что более тогда восхищало — ночнушкой окуклившаяся застенчивая подружка, прикусившая краешек одеяла, или вовсю растелешившиеся твари, победно жировавшие до рассвета, восславлявшие в омутной ряске священную скользкую плоть.
Луна уходила под землю, и сосали ее пузырящиеся от счастья твари, изумительные в роскоши колоратуры, изумрудные, в ряске сирены... ночь, купальская летняя ночь, одна из потрясенных, юных, осенивших счастьем ночей...


13

Баснословное некогда яблоко уже на моих глазах начало заметно уменьшаться, а теперь апорт, говорят, вовсе уменьшился в размерах. Феномена достало лишь на столетие. Но тогда!.. Тогда эти, почти под килограмм красные ядра с белой сахарной плотью внутри, горели волшебными фонарями на осенних деревьях, на базарных прилавках, на всех алма-атинских столах. Это ли не фон, при свете которого росли мы все? Как не сказать о нем? Фон, да еще какой! Ярчайший, ароматнейший в расцветке всего города.
Осень...
Наверное, осень бывает не только привычная всем, человеческая, повторяющаяся во временных — из года в год — отрезках, но и в циклах геологических, измеряемых столетиями. О какой из них писал молодой тогда, яркий поэт Кайрат Бакбергенов?

Вновь слышу я,
Как под ногами
Шуршит опавшая листва,
И видится —
Деревья-летописцы
Описывают жизнь своей листвы,
Корпят,
Как пауки
Над паутиной.
Скрип нудных перьев
Сливается со скрипом колеса,
В котором Белка Времени бежит.
К чему же этот бег?
Как бег от мысли,
Что Человек для Времени —
Ловушка...

Кто скажет, о какой осени писаны стихи? Да и надо ли?..
Но ведь не одна природа, не одни только исторические достопримечательности, растения и пейзажи города, гор окружали нас. У каждого была своя семья, родители, близкие, встречи, игры, загадки...
Вот еще стихи Кайрата, из самой первой его книжки, поры формирования нашей Когорты. Стихи именно того времени, о котором речь:

* * *

Точить, как червь свой плод всечасно точит,
Все выверить — как выветрить! — до точек —
Для этого ты слишком мягкотел.
Твой плод незрел, и червь не будет тучен,
Ты к совершенству вовсе не приучен
И быть причастным даже не хотел.
И все ж тебе не обойтись без риска,
Хотя до совершенства так неблизко,
Да и тебе оно едва ль грозит.
О, как оно бездушно и безлико,
И как прекрасно, — да! — хотя и дико,
В нем лик несовершенный твой сквозит...


День Первый

Для внуков дед придумал
Веселую игру.
Лежал в постели,
А нам велел встать друг за дружкой.
Назвав по имени,
Он целовал нас в лоб.
И каждый поцелованный бежал,
Чтоб встать в конце,
Опередить другого.
"Ах, вот ты где!" —
Он улыбался, назвав по имени.
...в тот день последним не был я
Ни разу,
И, быть может,
Впервые я тогда украл у брата.


Ночь

1

Подслеповат, как курица,
И плутоват, как бес,
Щербатый месяц щурится
И щерится с небес.
И все тебе мерещится, —
Не на речном песке, —
Мертвеет и трепещется,
Как рыба на крючке,
Лицо твое, поддетое
Усмешкою кривой.
...вот горюшко отпетое,
Отпитое тобой.

2

На окнах бились занавески,
И колыхалась полумгла,
И отзывалось болью резкой
В плече отсутствие крыла.
И вдруг пространство обнажалось,
И скрадывались все углы.
Лишь звезды, в ход пуская жала,
Не разделяли этой мглы.
Миров неощутимы грани,
И все, что создано тобой,
Тебя так щедро отвергало
И выдавало с головой.


Равновесие

Я мыслями впиваюсь,
Как корнями,
В родную землю.
Я мыслями впиваюсь,
Как ногтями,
В ускользающее...
Земля, как поезд,
Тронется —
Теряю равновесие.
Так падают деревья в бурю,
Корнями —
В ускользающую землю.
Пусть ускользающую,
Но все же
Землю...


Исакий

Он был,
Когда его впервые увидал,
В лесах,
И, тяжело дыша
(Видать, страдал одышкой),
Переступал с колонны на колонну.
Вот так стоял
И на залив глядел,
И забывал он
О свободе, которой,
Как стреноженный
Конь, раньше бредил.
Вечность подступала к горлу...
Он думает о невозможном...
Теряет очертания залив.


Учебный бой

И припомнилось все. Пахли псиной седые снега,
И к крючку спусковому навек примерзала рука,
И треклятый Евгей[6] дул в бессонную нашу трубу.
Как чужую шинель, мне подсунули чью-то судьбу.
Я в учебном бою был на сопке условно убит.
Отчего ж воронье надо мною зловеще трубит?
И трубит воронье, будто живы, но нас уже нет,
И нетающий снег на щеках, и нетающий снег...
Мало воды пройти, мало только огни одолеть,
Нам, однако, с тобой предстоит еще трубная медь.
По сигналу "Отбой!" — над собою не властны уже —
Подымаемся мы, на исходном стоим рубеже.
Нет исхода в бою, нет, исхода не будет для нас:
Мы убиты пока, но мы живы с тобой всякий раз!


У статуи Петра

Не так уж важно:
Конь, змея и взгляд...
Он руку возложил,
Провел по волосам ребенка —
Благословил подросшую Россию.

* * *

...вспомнилось про волшебный сарайчик детства. Там, наверное, все еще пылится всяческая бесценная дрянь: камушки-самоцветы, выловленные в арыках, крашеные асыки-альчики, ветхие лянги, сделанные из советских медных пятаков, пробитых гвоздем посередине...
Я отлично помню то захватывающее священнодейство: в дырку посреди медной монеты-пятака, пробитой гвоздем, протаскивался пучок конских волос и поджигался спичкой с нижней стороны — подпаливался, издавал дивную воньцу... медленно оплавлялся... и тут его следовало быстро растереть по асфальту, намертво закрепляя в пятаке. Но зато уж потом верхняя часть пучка распушалась великолепным конским хвостом, который плавно, радужно переливался на солнце при подбрасывании его ногой.
Варианты ударов и фигур были разные: люра, подколенник, подпяточник, простушок, щечка, лодыжка...


* * *

Вообще, как вспомнишь, много чего такого, совершенно ненужного, но единственно ценного, воистину драгоценного, хранилось в сарайчике. Кроме красивых камушков, старых асыков и лянг, уже давно отслуживших свое, но все равно сохраненных — рука не поднималась выбросить сокровища! — и прочих драгоценных вещичек, хранила там память что-то неявное — детская, полуразмыто-мерцающая и оттого не вполне достоверная — Память...

Над колодцем (его, может, не было вовсе),
В середине двора (двор тот был, это точно),
Вот не помню, весна была или осень —
Журавли пролетали. Я видел воочью.
Журавли эти были черны и громадны,
Треугольные...
Да, да, это поразило больше всего!..

Медленно махая крыльями-лопастями, как тихие черные самолеты, они проплывали надо мной, один за одним. У всех по-журавлиному вниз была опущена тонкая, с широкой ступней нога, которой они работали в воздухе точно ластой.
Я стоял, крепко держась за высокий сруб, и, запрокинув голову, смотрел в серое небо. Было страшно, тревожно...
Наконец они, плавно ступая по воздуху, притормаживая одной ногой, опустились на нашей крыше и стали смотреть вниз, на меня, своими печальными хищными глазами.
О, это были скорее орлы или кондоры непомерной величины, только я почему-то знал: это журавли. Но что они хотят? Зачем они прилетели — такие? Я ждал их, звал, но я никогда не видел их прежде и думал, что они принесут мне счастье, а они?
Теперь я только стоял и ждал чего-то... как и они, наверное... но чего?

Не дождались тогда ничего эти птицы,
Улетели, тревожного неба невольники,
Улетели, пропали...
Мне снится и снится:
Черные треугольники...

* * *

И конечно — влюбленности! Ну куда же без них в пору яростного цветения? Порой увлечения, иногда перераставшие в любовь, а чаще — пронзительные юношеские романы. И хотя лишь немногие становились судьбой, отблески остались в душе навсегда. Они-то, пусть непонятно и незаметно тогда, но, как это видится ныне, формировали характер, стойкость, открытость миру. И как без них показать город, мир юности, где возникала, возникла и по-настоящему состоялась наша Когорта?


* * *

...а какой звериный горел, какой золотой огонек! А какая в мохнатых мечтах теплилась надежда, перемешанная с тоской, огнем, рывком пролета бездн! А что получилось? Зверь едва ли взмыл над самим собой, едва ли вымахнул над макушкой леса.
Рухнул. Рухнул, как и всегда, опустошенный, опечаленный, тихий... рухнул в сопревший, пропахший текущей сукой валежник родимой берлоги.
Ну и как не повторять снова и снова: "Зверь после совокупления печален..."
А ты ведь была лучше всех в слабости своей, милее всех, девочка-росинка. Но и ты не захотела трудиться, вставать и падать, и снова вставать, струиться по излогам, растекаться нежностью, но — идти. Трепеща и разгораясь, идти...
Нет, не захотела. А ведь раньше ходила!
Почему-то на этот раз и ты решила прийти на готовенькое, подпасть под молох, упасть куском текучей влаги под мохнатую лопасть, под жернов, перетирающий Божью плоть. Да куда ж вы спешите? Мир полон тайной прелести, ритмичен и нежен, упорен и терпелив. А темно-золотые его ступени?..


14

Понимали мы феноменальность русской казахстанской поэзии? Сказать, что ясно понимали, не скажу, это не вполне так. Скорее ощущали ее, догадывались, что возникло и поступательно развивается вот уже несколько десятилетий, именно на этой земле, нечто неповторимое, уникальное. Грибной период, "грибное место"? Не раз мы обсуждали этот феномен между собой, в своих компаниях, но особенно запомнился один разговор с поэтом предыдущего поколения, моим старшим другом Валерием Антоновым.
Умнющий, въедливый в любую поэтическую мелочь, упорный кержак с Алтая, он с юности влюбился в Казахстан и прожил там долгую, крупно состоявшуюся творческую жизнь. Мне даже кажется, останься он у себя в Бийске, размах его творчества был бы иным, более суженным, что ли. Необъятные просторы расширили и его кругозор, и проникновение в другой этнос, — переводчиком с казахского он стал классным.
Разговор тот у нас состоялся в незабвенной кафешке "Акку" ("Белый лебедь" по-казахски), располагавшейся в центре города, рядом с Союзом писателей. Прямо перед столиками кафешки был вырыт и аккуратно оформлен небольшой уютный пруд с лебедями и даже с маленьким островком посреди пруда, где стоял почти кукольный дощатый домик, куда лебеди забирались на ночь, укрывались от непогоды. В общем, замечательное было кафе... жаль его, сгорело дотла — недавно рассказали друзья-алмаатинцы. Или намеренно сожгли его бизнесмены, неутомимые деловары? Местечко-то уж больно лакомое. Впрочем, не стану гадать, посожалею еще раз и попробую передать суть разговора с Антоновым.
После нескольких чашек фирменного кофе, приготовленного пожилой армянкой, тогдашней хозяйкой заведения, по-домашнему, на углях, после пары пива и шашлыков разговор принял особенно доверительный тон. Я спросил в очередной раз, несколько подшучивая, не надумал ли наконец он, Антонов, осуществить давнюю свою мечту — возвращение в Россию? Одно из лучших его, наиболее известных стихотворений так и начиналось:

Я в Сибири родился,
В Сибири умру...

Потому и вопрос мой не вызвал у него возмущения, это уже стало некой нашей игрой, постоянным подшучиванием над словами: мол, сказанное не пора ли исполнять?
И надо сказать, после долгих десятилетий жизни в полюбившемся Казахстане он все же исполнил слово, вернулся в Сибирь и дни свои окончил там. Но вернулся более по причине общесемейной, а не по собственной воле: перетянула замужняя дочь, а также внуки притянули стариков, как водится нередко...
А тогда еще был он в расцвете сил, творчества, и одно из лучших лирических стихотворений о любви, любимой женщине, любимой реке Или, где он долгие годы рыбачил, а потом и меня подтянул к этому делу, было написано тогда:

Уж лучше б душой покривила...
Зачем, дорогая, скажи,
Ты мне через годы открыла
Всю правду признаньем во лжи?
Так вот в чем пустил он свой корень,
Тех дней золотой первоцвет,
Проросший для горестных зерен
Из призрачно праздничных лет!
Опали пунцовые маки
Вдоль отмели нашей Или,
Созвездий зловещие знаки
Из темных ущелий взошли.
Скребутся в камнях скорпионы,
И где-то один среди них,
Любовной тоской искривленный,
Ужаленный насмерть, затих...
От гадины гаду награда
За краткую муку любви
Та самая капелька яда,
Какая у женщин в крови.

Но пока еще шли 80-е, еще "советские", но уже тревожно предперестроечные годы ХХ века, и мы, покуда еще беспечные, в прекрасном настроении души и тела, спокойно выпивали, доверительно беседуя, читая стихи, споря, как всегда, о литературе.
И тут Антонов высказал то, что потом позволило мне лучше, отчетливее сформулировать мысль о русской поэзии Казахстана, о ее уникальности.
"Знаешь, Слава, а ведь мы с тобой, с нашими друзьями самые, может быть, счастливые и объективные русские люди, не говоря уж о поэзии... мы ведь как бы со стороны и в то же время глубоко изнутри смотрим на Россию. А центровые россияне... они словно околдованы Россией, ее туманами, мороками, болотами. Мы тоже русские, и по крови, и по сути, но мы овеяны, просквожены и прочищены, может быть, даже прошкурены, продраены насквозь горячим, беспощадным в своей чистоте и непреклонности дыханием великой степи, ее дуновениями, смерчами, дробью ее коней.
Но в то же время мы самые что ни на есть корневые русские люди, только видящие Россию, Русь не вблизи, не в упор, и не извне, а... как бы это сказать... видим и чувствуем ее всю, во всем объеме, с некой очищенной от помех и местечковых, что ли, пристрастностей высоты, в самом что ни на есть Замысле Божьем о России. Помнишь у Есенина: “Лицом к лицу лица не увидать”? А нам она отсюда, из этой степи, с этих гор, — виднее, правдивее, и мы имеем большее право сказать о ней и самое лучшее, и самое тяжкое, нелицеприятное, видное только отсюда, видное более, чем откуда-либо еще...
(Антонов продолжал говорить, а у меня в голове почему-то крутилось забытое, непонятно откуда возникшее словосочетание: "Мариенбадское чудо". Не знаменитая, знакомая каждому "Болдинская осень" Пушкина, а другое, настоящее чудо, случившееся с Гончаровым в Мариенбаде. Да-да, именно там почти целиком был написан величайший русский роман, можно сказать, "русская Библия" под названием "Обломов". Я вспомнил вдруг и Гоголя, и Тургенева, и Достоевского, и других глубоко русских писателей, создавших почему-то не на родине, а за границей многие из лучших своих вещей.
Начало романа, лирический отрывок о детстве Илюши Обломова Гончаров вдохновенно создал еще в России, а потом лет на десять остановился, словно бы выпал из атмосферы могуче задуманного произведения. Что за эти десять лет с ним и с его замыслом происходило, одному Богу известно, но почему именно в Мариенбаде, в кратчайший срок, за какие-то пару месяцев, не выходя из гостиницы, зашторив окна, почти не видя города, написал он этот грандиознейший, самый русский роман?..
Мне давно уже мысленно представлялась такая фантастическая картинка: Господь Бог призвал на Суд народы и предложил каждому из них выбрать книгу, вернее всего говорящую о его народе. Книгу, оправдавшую бы его в бытии. Испанец принес "Дон Кихота", англичанин — том трагедий Шекспира, немец — "Фауста"...
Хотя и трудный выбор стоял, принес русский не великий роман "Война и мир", не безусловно гениальную книгу "Братья Карамазовы", а... да-да, "Обломова" принес он на Суд. Книгу и, быть может, оправдание мирообраза своего народа.
А что вообще вдалеке от родины давало русским писателям силу и вдохновение увидеть в России нечто такое, что не виделось изнутри? Не то ли есенинское "Лицом к лицу лица не увидать..."? Не магия ли пространства, отстраненности от него, введение в резкий — издалека — фокус?..)
...И уж прости за высокий штиль, — грустно подытожил Антонов, — здесь, на самом краю империи, почти в Китае, который во-он там, прямо уже за ближайшей горой, — тут он указал рукой на хребет Алатау, чьи пики даже в летний зной сверкали ослепительно-белыми малахаями вечного снега, — именно мы крепим рубежи великой Державы... да-да, той самой, которая — это же чувствуется, всеми нами, всеми фибрами уже чувствуется, и болезненно, и одновременно беспомощно чувствуется — основательно подгнила в своих катастрофически стареющих догмах и... боюсь сказать... готова предать всех нас... предать именно из центра..."
Шел 1983 год. До перестройки оставалось два года. До развала страны восемь лет...


* * *

Несмотря на кержацкий, неуступчивый характер, редакторскую въедливость в каждую строчку и даже несправедливость порой (как, например, в случае с Александром Соловьевым, с Булатом Лукбановым), Валерий Антонов вывел в свет столько поэтов Казахстана, что одной только своей редакторской — многие десятилетия — деятельностью заслуживает отдельной благодарности.
Как человек самолюбивый, до азарта порой неуступчивый, нередко попадал он в собственные ловушки этой самой неуступчивости, в неловкие, смешные даже ситуации. Если не полюбил кого-то или что-то, то уж до конца не любил... старался не любить. Хотя, объективно глядя, как очень умный человек, не мог не понимать своего заблуждения. Но — выдерживая характер — старался. Именно старался не понимать.
Помню одну из таких ситуаций. Я наизусть прочитал ему удивительное стихотворение Владимира Набокова:

Однажды мы под вечер оба
Стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
Запомнишь вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще бы!
И как мы заплакали оба,
Как вскрикнула жизнь на лету...
До завтра, навеки, до гроба —
Однажды на старом мосту...

Антонов изумленно ахнул. Вкус-то отменный, никуда не девался, несмотря на врожденные "вредности". Поизумлялся, а потом поинтересовался, не без опаски, впрочем, зная мою зловредную манеру этаких литературных "проверочек на вшивость": кто написал? Надо было видеть вдруг потускневшее, сморщившееся, кислотное выражение лица, когда узнал ненавидимого им "сладострастника, растленного типа", автора "педофильского соблазна". И наконец, надо было слышать, как звучало его горестно недоуменное резюме: "Ну-у... если уж такомутипу да-
но создавать такие стихи... то какой же, в сущности, ад кроется за словом?.."
И все же, все же главное — это был настоящий поэт, невзирая на все "вредности и слабости", естественно и как-то даже по-родственному нередко прилепляющиеся к таланту. Значительный русский поэт, обидно мало знакомый российскому читателю. Один виртуознейший венок сонетов "Зеркало", зеркально читаемый взад и вперед, чего стоит! Это, пожалуй, было бы открытием для ценителей изысканных, сложнейших стихотворных форм. И все же не в этом, не только в этом его изначальная, природная сила. Воистину поэтически раскрылся он в ясной, классически традиционной лирике. Вот лишь некоторые стихи мастера из разнообразного наследия, ждущего своего издателя в России:

Ева

Женщине правды не надо,
Женщине правду скажи —
Будет как будто и рада,
Но затоскует о лжи.
Верить ей не надоело,
Сколь бескорыстна игра
В сердце корыстного тела,
Где не хватает ребра.
И к неусыпной заботе
Как не привлечь сатану,
Чтоб в искалеченной плоти
Божью загладить вину.
...вечная двойственность взгляда
Непостижимой души:
"Милый мой, правды не надо,
Правду, мой милый, скажи".


Пес

Я медленно к рукам твоим привыкну,
Пес со своим понятием добра,
Которому и голос твой в новинку,
И сытые, как сказка, вечера.
Полдневным слепнем в памяти бродячей
Звенит тоска с полузабытых дней
По берегу с долбленкою рыбачьей,
По голосам медлительных людей,
По девочке, у шаткого причала
Цеплявшей сеть на мокрое весло,
То гнавшей так, что все во мне рычало,
То звавшей так, что все во мне цвело.


Настроение

Ты мне только скажи
Голубыми словами сквозь шорох,
Зыбко сеющий свет
И роняющий листья в ключи,
Пересвистом синиц,
Черной веткой на шторе
Ты скажи...
Ты мне только скажи
На жнивье перебранкой моторной,
У далеких холмов,
Где дороги светлы, как ручьи,
Поздней стаей гусей,
Свежей пахотой черной
Ты скажи...
Ты мне только скажи
Высотой, самолету покорной,
Мчащей вспять города
И в винтах тормозящей лучи,
И по горным снегам
Тенью лайнера черной
Ты скажи...
Ты мне только скажи,
Не молчи...


Плач

Продали задешево,
Схоронили заживо
Милого, хорошего,
Моего, не вашего.
Уводили из дому,
Отравляли горькою,
Хмурого, нечистого
Возвращали с зорькою.
Знала я и чуяла,
Чем все это кончится,
Плакала, к врачу вела —
Вспоминать не хочется.
Тертые да битые,
Вы, как он, не глупые,
Лавочники сытые,
Псы золотозубые.
Что вам все последствия?
Попадетесь — справитесь.
От стыда под следствием
Сроду не удавитесь...
Черные все вороны,
Но бывают белые,
Долго жить ворованным
Не умеют, бедные.


* * *

Когда я отсюда уеду,
Махнув на прощанье рукой,
Трех гончих по свежему следу
Ты пустишь одну за другой.
Мне первая вцепится в горло,
Как только исчезнет из глаз
Дождем перечеркнутый город,
Где счастье покинуло нас.
Мне на спину прыгнет вторая,
Когда в середине пути
Шепну я: "Прости, дорогая...
За все, чем обидел, прости".
А третья с дороги собьется
И сдохнет в степи иль в лесу,
Как тот, кто споткнется, сопьется
И сам уподобится псу.


Сибирь

Я в Сибири родился,
В Сибири умру.
Сам, почуяв кончину,
Уйду подобру.
И потянется в дымные ели за мной
Всех крушений моих молчаливый конвой:
Два штыка вороненых мне в спину упрут
Новичок — Вдохновенье,
И выжига — Труд.
Будет нюхать табак и сиять галуном
Самомненье мое
На Сомненье гнедом.
И — ни зги... и отстанет возок Трубецкой
Не с мятежной княгиней,
С ворчливой тоской...
...но под утро, когда наш разболтанный "Ан"
Потным рыльцем проткнул над Алтаем туман,
И притопнул на торной дорожке разок,
И попробовал возле вокзала басок...
О Сибирь!
Ворвалась ты в отдраенный люк,
Как в унылую комнату праздничный друг,
Первой веткой поймала меня за плечо,
Первой бабой сказала забытое "чё",
Чуйским трактом стрельнула сквозь ягодный бор,
Рыбьей рябью реки ослепила в упор,
Куполами взошла за бетонным мостом,
В тополиных кварталах наметила дом,
Где еще не устали и помнить, и ждать...
О Сибирь!
Как мне жить захотелось опять!


* * *

Вернуться бы в ясное детство,
Поверить в одну справедливость,
Одну ненавидеть неправду,
Одной поклоняться любви,
Зачем головами качали?
Зачем притворяться учили?
К чему рассудительный опыт
Без веры в других и в себя?
Поверю в себя безраздельно,
Начну говорить только правду
Таким же растерянным людям,
Забывшим о первой любви.
Они согласятся со мною,
Понуро кивнут головами,
И правду за мною признают,
И тихо со света сживут.
Но если я в песне про это
Скажу, не играя словами,
Со мной они вместе поплачут
И лишнюю чарку нальют...

15

Как создавалась наша Когорта? А так... так совпало. К окончанию мной Литинститута в издательстве "Жалын" уже работал, возглавляя родственную нашей русской редакции переводную редакцию, отличный переводчик, писатель Ерлан Сатыбалдиев, окончивший тот же вуз пятью годами раньше. Он стал моим ближайшим другом, соратником. С ним-то мы и начали сбивать "могучую кучку". Кроме того, что это был суперпрофессионал в своем деле, Ерлан оказался умнейшим и влиятельнейшим человеком в издательстве.
Мы близко сошлись. А директор мне выдал, как уже говорилось, карт-бланш на издание всего лучшего, что создано молодой русской поэзией Казахстана. Кроме того, в нашей редакции работала прекрасная русская поэтесса Лидия Степанова, однокурсница Ерлана, а также русскоязычного поэта Бахыта Каирбекова и Кайрата Бакбергенова.
Кайрат с Лидой поженились еще в Литинституте, и он, конечно, перевез жену в солнечную Алма-Ату из туманного Ленинграда. Лида полюбила теплый, солнечный город, много переводила с казахского, писала стихи, которые охотно публиковали в любых периодических изданиях, в издательствах. Ее очень ценили все — и читатели, и писатели. Царствие ей небесное, светлая память Лидочке Степановой, большому русскому поэту. Сейчас хочется вспомнить хотя бы что-то из ее редких по чистоте и лиризму стихов:

* * *

А я и в детстве не боялась гроз,
Когда брела с корзинкою грибною
В краю, где тучи плыли надо мною,
Где первобытный папоротник рос.
Сначала наслаждалась тишиной,
Потом смотрела молча, без боязни,
Как, оторвавшийся от коновязи,
Навстречу мчался ветер вороной.
А следом — шорох, шепот, шелест, хруст,
Шальной полет испуганной стрекозки,
И вырастал, хрустя по-стариковски,
На небесах молниеносный куст.
Зачем ему шумливая листва,
Ведь был он купиной неопалимой,
Что проступала, становилась зримой
В кратчайший миг земного торжества?
И в этот край надмировых высот
Летит душа, нездешняя жилица.
Ей предстоит еще на свет родиться —
К тому кусту терновому пробиться
Сквозь плотный слой околоплодных вод.


* * *

Когда костер почти совсем потух,
Вдруг захотелось вновь тепла и света.
Старательно с полуистлевших веток
Серебряной золы сдуваю пух.
Рукой от ветра искру заслоня,
Шепчу себе: "Сберечь костер не просто...
Дуй на него, покуда столб огня
Не скрутит в кольца белую бересту".
И вот опять веселый слышен гул.
Глаза и мысли у костра во власти.
Как будто кто-то светлый заглянул
Мне прямо в душу и шепнул о счастье.


* * *

Пролетел в небесах самолет на восток.
От него ль пробежал по траве ветерок
И запахло землей из овражка?
Пролетел в небесах самолет на восток,
Как по снегу оленья упряжка.
А пропеллер жужжал и вертелся как бес,
Он буравил отверстие в толще небес,
Чтоб прошли в него корпус и крылья.
Он совсем был невидим, вертелся как бес,
Лишь похрустывали сухожилья.
Как же ты от меня, самолет, далеко!
Я хмелею, совсем как былинный Садко,
На земле как на дне океана.
Я хмелею, но все же горячей рукой
Громких гуслей касаться не стану...


* * *

Смотри вослед, смотри, пока не скроет
Меня причудливый изгиб дорог.
Хочу, чтобы ненастною порою
Твой взгляд меня от грусти уберег.
И в час, когда над уходящим летом
Взметнется сноп закатного огня,
Хочу, чтобы, пронизанные светом,
Глаза твои смотрели на меня.
И, отправляясь в дальнюю дорогу,
Я оглянусь — не раз, не два, не три...
А ты все время пристально и строго
Вослед смотри.


Зеленок

Мальчишку звали Зеленок,
Его побаивались тетки:
Он запросто проникнуть мог
За их заборы и решетки.
Он изучил земной рельеф
Шероховатостей и впадин
И был, на бабий страх и гнев,
Невероятно травояден.
Он обожал незрелый плод,
Когда еще не знаешь даже,
Анисовка иль бергамот
На ветке зреет для продажи.
Бывало, у него возьмешь
Микроскопическую завязь,
Лизнешь —
И сразу бросит в дрожь:
Оскомина...
А может — зависть?


Утро

Мотыльковый рассвет, трепеща,
Пробивался сквозь шапку плюща,
Тихо, словно какой беззаконник.
Что ж, рассвет, открывай жалюзи,
Пробивайся, врывайся, сквози,
Так и быть — обживай подоконник!
Запотевшее с ночи стекло,
Все в слезах, улыбнулось светло,
Заблестела роса на пригорке.
Я услышала щебет птенца
И широким движеньем пловца
Распахнула оконные створки.


* * *

Половина улицы — в тени.
Половина — солнцем залита.
Грудью воздух ласковый втяни
И забудь, что значит суета.
Напевая песенку, иди,
Погрузись в людской водоворот.
И пускай печаль в твоей груди
Маленькое гнездышко совьет.
Не гони ее, в себя впусти,
Сделай так, чтоб стало ей легко.
Дай птенцам печали подрасти
И тогда махни вослед рукой.
А иначе — радость без конца
Так однообразит наши дни...
Хорошо, что в грусти пол-лица,
Половина улицы — в тени.


* * *

"Дай руку мне — позолочу", —
Шепнул тихонько луч.
И я тяну ладонь к лучу
Меж веток, как меж туч.
Я здесь укрылась от жары,
В прохладном ивняке.
Но солнца щедрые дары —
В моей руке...
А ночью, как бутон, кулак
Я разожму: ну как?
И все подумают: светляк.
А это не светляк!

Разве возможно что-то подобное написать, словно выдохнуть, человеку, утратившему по-детски наивное, навсегда светлое восприятие жизни, мира? Только кристально чистая душа могла отразиться в таком прозрачном, сказочном слове...


* * *

Бахыт Каирбеков, Кайрат Бакбергенов работали поочередно редакторами русской поэзии в соседнем издательстве "Жазуши" ("Писатель"). Мы не просто сдружились — стали единомышленниками. А через некоторое время подтянули в наше издательство "Жалын" ("Пламя") из Талды-Кургана интересного поэта Александра Шмидта. Он тогда буквально бредил японской поэзией, первые его стихи явственно говорили об этом:

Листопад

Так много листьев,
Что можно
Спрятать
В них печаль.


Нежность

Прячу
В ладонях твое лицо,
Как спичку на ветру.

Со временем от свободных, предельно лаконичных форм его все чаще стало потягивать, склонять к более строгой, традиционной европейской строфике[7]. И он даже продекларировал этот крен:

Сонет о сонете

О, эта строжайшая форма сонета
Скупого на слово приветит поэта,
Не мальчика, нет, чья болтлива рука,
А зрелость поджарую — лет сорока.
О, эта проклятая форма, пока
Рождалась строфа неказистая эта,
Я схему рифмовки забыл, за советом
К Петрарке отправился, благо строка
За мной по ступенькам запрыгала следом.
Тут черт мне на ухо шепнул рифму "к склепам",
Хоть прока в подсказке такой ни черта.
Не к склепам я вышел, а к вечному лету,
Где мед Персефоны хранили сонеты,
Глотнул я, но больше пронес мимо рта.

А чуть позднее естественно влился в компанию молодой тогда Бахытжан Канапьянов, которого мы дружески встретили в издательстве "Жалын". Ныне это поэт-лауреат, крупный издатель.
А еще через некоторое время позвали в Когорту неповторимого лирика, алмаатинца Александра Соловьева... а потом и кокчетавца Орынбая Жанайдарова...
Круг единомышленников с каждым годом расширялся, креп...
Как я уже говорил, этажом ниже, в старейшем литературном издательстве "Жазуши", кроме вышеназванных Бахыта и Кайрата, работали также друзья — писатели нашего поколения, нашей формации: великолепный прозаик-стилист Анатолий Загородний, возглавлявший русскую редакцию, чуть позже пришла или, точнее, впорхнула туда редактором поэзии блистательная Верочка Галактионова, а за ней — основательный прозаик Олег Слободчиков.


16

Позднее, когда я уже в основном завершил свою издательскую программу и перешел работать в журнал "Простор", перебрался к нам из Усть-Каменогорска крупный поэт, мастер стиха, а кроме того, мастер на все руки — фрезеровщик, флорист и реставратор, резчик по дереву — Евгений Курдаков.
Но еще в начале своей деятельности, в 1980 году, я сумел поставить в темплан издательства его уникальную книгу стихов "Сад мой живой", которую он изначально назвал по-простому, по-рабочему: "Резьба по дереву". Я убедил изменить название, и Женя согласился. Дело в том, что сорокалетний к тому времени Евгений Курдаков был уже совершенно сложившимся писателем и поэтом, но книжку издавал впервые. До этого был классным фрезеровщиком, брал даже "Золотую фрезу" на соцсоревнованиях, потом стал резчиком по дереву, а также реставратором в замечательном этнографическом музее Усть-Каменогорска.
Я был там, в знаменитом курдаковском "Саду корней". Сад состоял из огромных, выкорчеванных водой и ветром кореньев, которые подверглись ножу мастера Курдакова и составили целый пантеон языческих божеств. Хотя и стояли они перед музеем, под открытым небом, и уже успели порядочно попортиться, потемнеть, потрескаться от дождя, снега, палящего солнца, все равно зрелище было потрясающее! Особенно ночью, когда мы, вложив в руки деревянных чудищ свечи, зажгли их и весь сад озарился колдовским светом...
Женя много писал о своем саде, одно стихотворение в сборнике "Сад мой живой" так и начинается:

Все свечи зажгу я в саду моем спящем...
.....................................................................
и весь ты от речки, от леса, от луга,
От просек заросших, ручьев и трясин,
Где кружит над ивой пчелиная вьюга,
Где кружатся круглые листья осин...

Сложность пробивания этой первой, "самой языческой" книги Курдакова состояла в том, что мы решили снабдить ее фотографиями его же флористических работ. И директор пошел на это! Хотя по тогдашним скромно-советским меркам это выглядело чуть ли не "архитектурным излишеством" — оформлять первую книжку стихов "молодого поэта" внутренними иллюстрациями, да еще и строфами стихов автора под ними!
Книгу я храню особо, она мало у кого есть; наверное, она теперь раритет, эта скромная, на серой бумаге книжка в два печатных листика, но — проиллюстрированная работами автора!
И как было не проиллюстрировать стихи такого мастера? Он подарил издательству несколько своих работ, вырезанных из корневищ, и они надолго украсили наш редакционный холл. Дерево, после металла, было второй его жизнью, стихией. А Слово — третьей. Когда я однажды спросил Женю, где из трех ипостасей он наиболее полно выразился, по его мнению, какой из "материалов" считает наиболее богатым, — секунду посомневавшись (все три дороги были ему!), он тряхнул головой и решительно произнес: Слово. Но и к нему он относился не только как поэт, но и как заправский мастер, хорошо знающий себе цену. И вероятно, помнящий слова другого поэта:

...он учит — красота не прихоть полубога,
Но хищный глазомер простого столяра.

Впрочем, если и столяр, то ой как непростой! По самой меньшей мере — Краснодеревщик с большой буквы, "вырезающий" словом самое дорогое в жизни:

Из кедровой доски несказанной текстуры,
Из взволнованной свили слоев смоляных
Мне забрезжат однажды скупые фигуры
Дорогих и ушедших, любимых моих.
И тогда в эту тяжкую пласть древесины,
В эту белую заболонь с темным ядром
Мне врезаться и резать, и жить рядом с ними,
Истязая, терзая себя день за днем.
Из-под синих резцов, из-под жал закаленных
Чье лицо дорогое возникнет сперва?
Это мама моя, там, вдали, среди кленов,
Вся в сентябрьской листве, вся светла, как листва.
Все волною резной оплетется в два круга,
Чтоб в сумятице линий увидеть не вдруг
Две неясных фигуры — подруги и друга
С горькой пластикой губ и опущенных рук.
Все излишнее стружкой слетит в подверстачье,
Словно беглых случайностей сколотый лед, —
Только старого мастера профиль прозрачный
Из листвы для меня невзначай промелькнет.
Как из сердца теперь, и в янтарный и в бурый,
В прорезной листопад вовлеченные вдруг,
Из кедровой доски несказанной фактуры
Смотрят мама и мастер, подруга и друг.


Леший

Среди замшелых пней с трутовиками,
Среди глухих и пасмурных тенет,
Мелькнет вдруг кто-то и как в воду канет,
И в крепь свою, невидим, позовет...
Ищи-свищи его в глуши корявой!
А он из тьмы, подвыв слегка вослед,
Накорчит рож и скорчится корягой,
Лишь охнет мох да цвиркнет короед,
И — засвистит! И отклик диковатый
Прошелестит над путаной тропой!..
То леший мой дурной, куртак курбатый,
Все словно эхо бродит за спиной.
Щербатый щур, не чересчур ли, пращур,
В твою игру не раз уж вовлечен,
Я прочь спешу и, покидая чащу,
Чур! Чур! — плюю за левое плечо...
Так и в ином пути, как в этой роще,
Вдруг из-за спин блудливый лик мелькнет,
Накорчит рож, нашепчет, напророчит
И в глушь блудить с собою позовет.
Но, как знаток и выученик леса,
Его заветы древние храня,
Я прочь спешу от всех зазывов беса
И бормочу тихонько: чур меня!..

Старый пень

Памяти мастера Ядрышникова

Бездонно дупло, оглушенное мохом,
Там что-то осталось, там вечно не спят,
И, чревовещая, ответствуют вздохом
На каждый едва различимый раскат.
И только послышится гром непогоды,
Как тут же ответит из плоти глухой
Пустая душа омертвелой колоды
Сквозь короб корявой коры над трухой.
Что значат те звуки под ржавой корою?
Кто там без конца надзирает и бдит?
То мертвое предупреждает живое
И в вечной тревоге кряхтит и гудит.


* * *

Растворимся в воде и озоне,
Оглянись осторожно назад:
Чьи-то тени в мерцающем звоне
Беспрерывно над нами парят.
Ощути же: с терпеньем и мукой
Пробиваясь в глухие сердца,
Дуновеньем, свечением, звуком
Нас тревожат они без конца.
Все настойчивей трепет касаний,
Все теснее взволнованный круг
Налетающих напоминаний
Обо всех растворенных вокруг.
Птицей взмыть ли легко и печально
Иль волной приласкаться к ногам —
Чем же мне через годы случайно,
Неназойливо вспомниться вам?
Чем до самого сердца идущим
Тронуть вас за пределом дорог?
Чем лишь мне беспредельно присущим
С вами снова побыть бы я смог?
...Над трепещущей зеленью мая
Чей пожар, чья заря там видна?
То горит, то горит, не сгорая,
Золотая моя купина.


* * *

Когда-нибудь на склоне этих дней
Приснится мне плывущая из дали,
Знакомая до каждой складки шали
Любимая из юности моей.
Я буду вновь без памяти влюблен,
Не потому, что сердце стосковалось,
А оттого, что больше не осталось
И в снах того, чем был бы я прощен.
Чем мог бы оправдать на склоне дней
Единственно оставшуюся милость —
Молить о том, чтоб снова мне приснилась
Любимая из юности моей.


Русская баллада

Пока ты дремал в бесконечном похмелье,
Зима замела твой порог, и опять
За водкой пошел Иванов сквозь метели,
Чтоб в этих метелях навеки пропасть.
Пока ты валялся в дурмане тоскливом,
Апрель встрепенулся, листву теребя,
И Сидоров мрачно поплелся за пивом,
Пред этим до нитки обчистив тебя.
А позже в жестоко запойное лето
Петров заходил, чтоб в угаре хмельном
Жену умыкнуть твою в пьянь, но и это
Тебе показалось, наверное, сном.
И только когда уж листва облетала,
На миг ты очнулся от шума дождей,
Не зная, что это Россия рыдала
Чуть слышно над тем, что мы сделали с ней.


Жестокий романс

Мне снится соперник счастливый...
Н.В. Кукольник

Тускнеет закат сиротливый,
И ночь подступает, звеня...
Не снись мне, соперник счастливый,
Ты будешь несчастней меня,
Когда не во сне утомленном
Она и тебя в свой черед
Приемом, таким мне знакомым,
Другому шутя предпочтет.
И ты мне не снись, дорогая,
Хотя в этой яви без снов
Еще я грущу, напевая:
"Разлука уносит любовь..."
Да, страсть не грешит постоянством,
Но все для того, может быть,
Чтоб снова жестоким романсом
Бессмертную пошлость избыть,
Чтоб музыкой неторопливой
Заполнить постылую высь...
Не снись мне, соперник счастливый,
И ты, дорогая, не снись...


Обратный сонет

Не то меня гнетет, что и с тобою
Остался я, как прежде, одинок,
Не тем я удручен, что в горький срок
Все будет решено само собою,
Не тем, не тем, что собственной рукою
Я этому приблизиться помог.
Боюсь того, что в днях неумолимо,
Когда-нибудь со дна притихших лет
Всплывет все то, чего давно уж нет,
И вновь переоценится незримо.
На многое прольется новый свет,
Полюбится что было нелюбимо,
Но прошлое — оно необратимо,
Как этот перевернутый сонет.


* * *

Я слышал — под утро грачи прилетели,
Их крик, пробиваясь сквозь взломанный сон,
Метался в глухой предрассветной метели
И снова стихал, словно сном унесен.
А утром все то, что могло бы присниться,
Возникло кружащейся рябью в окне,
Где медленно плавали темные птицы
В метели, в снегу, в наступающем дне.
Дрожал, воспаряя, и скорбно, и странно
Обиженный грай над застывшей землей...
Зачем же так рано, так рано, так рано
В тоску нашу, стужу, в наш март неживой?
И душу томило, и стаи кричали,
Как будто все это заставши врасплох,
Пытались наш холод и наши печали
Почувствовать грудью на вскрик и на вздох.
Рассвет розовел и дымился морозно
Поверх этих стай и метелей поверх...
Зачем же так поздно, так поздно, так поздно
Душа прозревает и плачет о всех?..

Потом была вторая книга. А потом я отослал его стихи в "крутую" тогда "Литучебу", и мой старый друг, работавший редактором в отделе поэзии того знаменитого журнала, оценил Курдакова по достоинству.
И все же неизбывная горечь от упущенных возможностей, непростой биографии юности так и не выветрилась из его стихов. Однажды он прочитал в областной газете, в колонке синоптика, фразу: "Снег в этом году опоздал на 10 календарных дней от нормы". Обычная фраза взволновала поэта необычайно, и он писал в одном из самых горестных своих стихотворений:

...снег опоздал на десять дней —
И все же лег.
Я опоздал на десять лет —
И все не встану...
Встал. Еще как встал!

Публикация с восхищенным послесловием Риммы Казаковой была замечена в Москве, а Вадим Кожинов буквально впился в него (не знаю доныне, к добру ли была столь неожиданная столичная слава для немолодого уже, коренного и даже принципиального провинциала с глубинной установкой на корневую Россию... не с этим ли связан его преждевременный уход?), но факт остается фактом: на недолгое время, еще остававшееся советское время страны, Евгений Курдаков стал знаменитостью в почвеннических кругах столицы. А тогда, в середине 80-х, когда шли из-под его пера самые мощные стихи, он жил как бы между небом и землей, между столицей и Усть-Каменогорском, где у него оставались жена, дочери. Его тянуло к нам, в Алма-Ату, а жилья своего не было.
Тогда, в самом начале его алма-атинской жизни, я поселил его у себя дома, благо места хватало в большой отцовской квартире. Потом, через пару месяцев, удалось устроить от Союза писателей на жительство в Дом творчества. А еще позднее, когда я уже работал в "Просторе", перетащил его туда заведовать отделом критики. Остальные должности были заняты.
Но Женя и тут сумел продолжить свое любимое дело — наставничество. Еще в Усть-Каменогорске к нему тянулась литературная молодежь, и он возглавил ее, называя просто и ласково: "Стая". Занимался, конечно, на добровольных началах. Он очень любил птиц, знал все их повадки и рассказывал мне, как любовался, вслушивался в щебет молоденьких поэтов, поэтесс, которых так и называл: "Наша стая". И писал:

...о, слетайтесь к нам в стаю, шуты, чудаки и чудачки,
Все, кто в долгом полете от собственной стаи отстал!
В наше шумное празднество птичье-цветочье-ребячье,
В наш бедлам, таратам, маскарад, балаган, карнавал!..

Они окружили его, глядели на него с обожанием, вслушивались в каждое слово мэтра, каковым он надолго стал — и остался для них навсегда. Из его "стаи" вышли поэты Федор Черепанов, Владимир Савельев, Валентин Балмочных, Сергей Миляев, Алевтина Цукор...
А в Алма-Ате он организовал, также на добровольных началах, свой круг молодых, но круг этот предпочитал теперь называть "Литературная студия". Читал им лекции по теории стихосложения, заставлял зарываться в морфологию и фонетику. Самоучка без диплома, весьма гордившийся оным фактом сложной биографии, если не сказать, даже чванившийся иногда, он был на редкость начитанный человек. Образ великого начетчика Максима Горького был для него в какой-то мере образцом.

Окончание следует.

[1]  Фарс — перс (перс.).
[2] Атам — отец мой (каз.).
[3] Караторгай — жаворонок (каз.).
[4] Шангарак — отверстие наверху юрты.
[5] Текемет — коврик (каз.).
[6] Евгей — казахстанский ветер.
[7] Строфика — это раздел стиховедения, посвященный изучению общей композиции стихотворного текста, изучению его больших, чем стих, ритмических единиц.