Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Книжная полка Эмиля Сокольского


Виктор Гофман, «Белая дорога»
М.: «Галактика», 2017

Автор не стал брать себе псевдоним, поэтому его и путают иногда с другим Виктором Гофманом — поэтом и журналистом, ушедшим из жизни в 1911 году. Нет, это Виктор Гофман, родившийся в 1950-м в семье военного летчика и писателя и ушедший из жизни осенью 2015-го: его нашли убитым в своей квартире, а также обнаружили, что похищены награды отца и коллекция нумизматики самого Гофмана.
Человеком он был тихим, скромным, никогда не «светился» в литературных кругах. Его хороший знакомый, сосед по улице Кирилл Ковальджи мне рассказывал, что много лет Гофман нигде не работал, однако не бедствовал, — возможно, это было как-то связано с его увлечением старинными монетами, да и гибель, вероятно, с тем же увлечением связана: убийца мог знать о богатой коллекции со слов ее доверчивого обладателя.
Мне известны девять поэтических книг Виктора Гофмана, выходивших с 1982-го по 2016 год, и вот — последняя, большое избранное (почти 450 страниц стихов плюс приложения), составленное его другом Михаилом Синельниковым. Первая часть — зрелое творчество, вторая — стихотворения из ранних сборников. Роль Синельникова в таком большом деле видится вполне закономерной еще и потому, что его стихи родственны стихам Гофмана: оба поэта прочно укоренены в русской классической традиции, оба безукоризненно соблюдают размер, верны точной рифме, стремятся к ясности высказывания и даже часто бывают близки по настроению. Я нашел чудесный пример. И у Гофмана, и у Синельникова есть по стихотворению: и тот и другой забредают в тихий городской дворик — и там забывают о времени. Гофман понимает, что дворик — «это твой приют,/ Мираж осенний посреди пустыни», и что «спасенье рядом — просто ты отвык/ От чистого и ясного покоя», а вот Синельников: «В жизни длинной блаженны минуты/ В незнакомом каком-то дворе…»; «И мгновенья счастливые эти — / как сквозь пальцы текущий песок».
В раннем Викторе Гофмане, за немногими счастливыми исключениями, слабо слышен его собственный голос: слышны классики второй половины ХIХ века, Серебряный век и «тихая лирика» советского времени. В позднем — то есть в первой половине книге — по-прежнему чувствуется сплав этой поэтики, но за нехитрыми рифмами и знакомыми сочетаниями слов вдруг проступает такая сила вдохновения, такая интенсивность чувств, такие переходы от образа к образу, что все знакомое в словах и словосочетаниях становится новым и незнакомым. Заражаешься остротой зрения автора и принимаешь иные стихи за совершенство. Как, например, стихотворение «Март»: даже простое, понятное, точное, но прозаическое, простодушное по стилю «осталось мало дней» в контрасте с «дальнем светом», который «трепещет занавеской», с хвоей, которая «дышит в дом», я воспринимаю как образец абсолютной гармонии.

Осталось мало дней.
И ветер за калиткой
пронзительно завет в забытые края.
Клади, вооружась иголкою и ниткой,
На музыку стежки и звенья бытия.

Шарманку заведи своих перечислений
В попытке все связать — от свечки до светил;
Так некогда Творец разрозненность явлений
Направил волей вдаль и замыслом пронзил.

Вновь ранняя весна разлила воздух влажный,
И оседает снег, чернея у дорог;
Так остро жизни жаль, и жалок сор бумажный,
И хочется бежать куда-то за порог.

Какой-то дальний свет трепещет занавеской,
И хвоей дышит в дом, и тянет все сильней
Туда, где теплый дождь стучится в окна детской,
И слушать этот шум осталось мало дней.



Анна Гедымин, «Нечаянная проза»
[б.м.] Издательские решения, 2017

Почему «нечаянная»?
Главное для Анны Гедымин — стихи. А тут — «незаконное дитя», «нечто запретное», «тайное» (так сказано в предисловии автора). Но я с этим не могу согласиться — а также и с тем, что повесть, открывающая книгу — «Я, Чижик, торжественно обещаю» — просто «воспоминания о детстве». Конечно, повесть построена на воспоминаниях о том, как шестилетняя Аня переехала с родителями в новую квартиру, как познакомилась и подружилась с соседкой по лестничной площадке Ирой. Подобно светлым воспоминаниям других писателей о своем детстве, рассказано об этом улыбчиво, легко, романтично, с бережным вниманием ко всевозможным живописным деталям. Но в том-то и дело, что это не просто воспоминания; это преображенная, дополнительно осмысленная, наделенная красотой действительность прошлого. Это  в н о в ь  прожитое детство, вновь пережитые отношения, детский взгляд взрослого человека на чудесную пору своей жизни, иное ее измерение — измерение глубины, когда любой пустяк видится необыкновенно важным и достойным накрепко, навсегда остаться в памяти, вызывая умиление, смех и легкую печаль. Повесть говорит о том, что детство — не только то, что вспоминаешь, будучи уже давно взрослым. Она говорит о том, что наше детство — это наше вечное настоящее, если мы только не утратили способность смотреть на мир удивленными глазами, открывать его заново, радоваться пустякам и не терять чувства юмора. Именно чувство юмора — пожалуй, главное обаяние книги, особенно остро проявленное в диалогах двух подружек; благодаря ему я читал не «чужую жизнь», а участвовал во всех описанных событиях. И заодно удивлялся: а как живут люди без юмора? Каково было их детство? А каково настоящее?!
Искры юмора можно найти и в философских размышлениях девочек. Вот Аня узнает, что ее подруга сказала неправду — ну, то есть, кое-что присочинила. И что же? — «Я сначала собиралась устроить ей за это взбучку, но потом передумала. А то вдруг Ира перестала бы фантазировать — как скучно было бы с ней дружить!» Вот Ира уезжает на дачу, Аня — к бабушке: «Сначала мы очень грустили по этому поводу, но вскоре поняли, что временная разлука имеет свои преимущества. Нет ничего уютнее, чем сидеть потом дождливым осенним вечером на диване и рассказывать друг другу о невероятных летних приключениях». А вот поистине гениальные слова: «Пора идти домой. Но как неприятно расставаться, зная, что за день не случилось ничего удивительного!» И хоть повесть заканчивается грустно (семья Иры переехала на новую квартиру, и общение понемногу сошло на нет), но она полна такого вдохновения, что все вместе — и радости, и печали — сейчас воспринимается как единое, цельное счастье, — ведь разве бывает радость без печали?
Вторую часть книги составляют «взрослые» рассказы глубокого лирического звучания, где тоже перемешаны радость и печаль; эти рассказы не воспринимаешь как всего лишь «житейские истории» (житейские истории кто только не пишет!): Гедымин ведет в них свою мелодию и никогда не переходит на сухой пересказ, на добросовестное изложение сюжета. В ее рассказах — тонкие психологические замечания — и тоже не без юмора! «Я говорю: “А если он захочет к тебе прописаться?” “Пропишу, — отвечает. — Я сейчас ни в чем не могу ему отказать”». Или еще: «Для самой Таньки Альберт воздвиг целый книжный шкаф, развалившийся еще до того, как его полок коснулась первая книга». И еще: «Она превратила недавнюю влюбленность в целую россыпь анекдотических историй».
Смешно?
И смешно, и грустно. О двойственности жизни Анна Гедымин помнит всегда.



Анна Глазова, «Земля лежит на земле»
СПб.: «Скифия-принт», 2017

Стихи Анны Глазовой — вспышки прозрения, для которых она находит всего лишь несколько слов: две, три, четыре строфы — и достаточно. Ее стихи — в предельно концентрированной форме философия жизни и смерти. Человек является в этот мир, в эту природу, в которой все переплетено, все взаимосвязано, — и все ему напоминает о временности его земного срока. О книге Глазовой мне писать трудно: за меня все написано самим автором. Вот нахожу стихотворение в начале книги:

расскажи мне о людях,
однажды спросил
младший старшего,
а старший схитрил,
говорил не о людях,

о смутных предчувствиях,
которые будто бы слышал
в еще не раскрытом ростке
человека ли зверя
или общих корней.

Из него понятно: речь в сборнике, конечно, пойдет о человеке, — но не как об «отдельности», а как об одной из загадок планеты, космоса.
А вот — стихотворение в конце книги:

в самой глубокой норе
есть смысл дожидаться
самой случайно крупицы света.

внутренняя ведуница в корнях
проводит огонь
чтобы корень как шнур
вел огонь к точной цели:

круговороту в живом тихом тлении.

Верлибры Глазовой для понимания бывают непросты; не все мгновенно ложатся на слух и проникают в сознание, поскольку каждый — не выражение мысли, а сама мысль, облеченная в форму вывода, констатации или, вернее, единственно возможного определения, по внешним приметам категоричного, жесткого; но если вчитаться, то — пожалуй, скрыто-чувственного и даже доверительного. Воспользуюсь двумя строчками (сказанными, правда, по другому поводу): понимать ее миниатюры «можно только наполнившись/ чувственными приметами». Разве в невозмутимо спокойном тоне этого стихотворения — не слышится напряженное звучание глубокого чувства? —

расставание
и потом расстояние
по разные стороны
сгоревшего места.

расстояние
как зарастание
ожога.

то что ясно горит
говорит темно
в затянувшемся

И еще — вот что делает эти странноватые стихи поэзией: неисчерпаемая метафоричность, «выстраивание» автором мира заново — по своим поэтическим законам, по законам таинства, внутренне присущего самой жизни. Может быть, это таинство во всей его силе мы чувствуем лишь в детстве? Или в этом стихотворении говорится о том, что не успеешь оглянуться — а жизнь на исходе?

человек рождается
вместе с собственным морем
и тут же его теряет,

умирает — и собственно человек
вольется в общую сушу.

Не берусь ничего объяснять. Главное — то, что сами стихи и есть таинство.



Ирина Котова, «Подводная лодка»
М.: «Воймега», 2017

«Ты под водой. Внутриутробен крик./ Вокруг — окурки, рыбы кверху брюхом./ Но отчего-то виден материк/ отчетливей и мозг наполнен слухом». Вот хотя бы по этим строкам уже понятно, почему сборник назван «Подводная лодка». Вера в настоящую, истинную жизнь — то есть в жизнь, полную радостей, многоцветия, многозвучия, стремление к этой жизни — и невозможность в нее войти, или — возможность войти, но — невозможность удержаться. Уже и детство автор выражает метафорой надкушенного яблока¸ которое покоится в школьном портфеле, досадно напоминающем о метании между улицей и классом. А затем, спустя много лет, —

Надкушенное яблоко в постели…
Ты мечешься, и жизнь твоя — качели,
как разгадать, кто ты на самом деле,
как разгадать, кто низок, а кто близок,
в руке твоей не яблоко — огрызок

В случае с Ириной Котовой я могу говорить не о книге целиком, а о лучших в ней стихах, в которых прорывается голос неудержимой печали, тоски, боли. Это голос одиночества, голос человека, который вновь и вновь находит силы для преодоления трудно заживающей горечи от потерь, несмотря на оброненное восклицание: «Вспомни, кто тебя дурачил?/ Кто внушил, что нужно быть сильным» — и благодаря другому: «Господи, разрули все, что в жизни этой принять пришлось». Стихи Ирины Котовой в который раз убеждают, что поэзия приходит на помощь в самые трудные минуты, гармонизирует жизнь, организует чувства, и автор — к слову сказать, врач, а потому хорошо знающий о бедах многих и многих людей, — нашел для этого способ надежный, проверенный: русский классический стих с «нотными знаками» пунктуации.

Одиночество. Хоть витрины бей,
хоть иди корми уличного кота.
У окна сидит старый воробей.
Тоже — одинок. Тоже — жизнь не та.
Хоть хлещи крапивой собственную плоть,
хоть таблетки пей и мотор глуши.
Что опять в себе нужно побороть?
Ни души вокруг — только муляжи.
Только холод в лед заковал живот,
только — пустота, только — грязь белья.
Неужели впрямь кончился завод?
Это нелюбовь. Жалко воробья.

Если по справедливости, есть у Котовой замечательный пример, в котором грусть вдруг обращается в такую радость, что она, кажется, способна перекрыть любую боль (если б так!). Не устаю повторять, что удавшееся стихотворение — о чем бы в нем ни говорилось, даже о трагическом, — всегда радость, всегда счастливое преображение хоть светлой, хоть мрачной действительности; а это стихотворение в семнадцать строк об ушедшем лете — оно о радости от первого до последнего слова, поскольку — о любви.

Прошлое лето похоже на жестяную коробку из-под печенья —
все хранишь в надежде что-нибудь положить на память,
все сожалеешь о несбывшихся чувствах и приключеньях —
думаешь, кого могла не понять, нечаянно ранить. <…>
Через год найдешь коробочку эту, решишь: пряники, мармелад.
Откроешь: тряпицы, фантики, мишура, огрызки.
Не удивишься, не заплачешь, ничего не захочешь вернуть назад.
Оглянешься —
подойдет, обнимет, единственный, самый близкий.

Много в книге «рассказывающих» стихов, перечисления деталей, рационально, под контролем рассудка написанных строк — то длинных, то сверхкоротких, много парной рифмовки; всего того, что отличает современное стихотворное письмо. Ирина Котова, видимо, почувствовала опасность тупика, инерции стиля, сейчас она пишет совершенно иначе, на грани эксперимента: это беспунктуационные верлибры, богато метафоричные. Остается ждать, когда они сложатся в новую книгу.



Эдвард Хирш, «Ночной огонь»
М: «Издательство Евгения Степанова», 2018

Это первое наше знакомство с незаурядным американским поэтом, родившимся в 1950 году, другом Иосифа Бродского и Чеслава Милоша. С человеком, называющим русский язык «языком поэзии» (правда, под впечатлением переводов на английский) и написавшим книгу «Как прочитать стихотворение и полюбить его». О многом говорит!
Стихи перевела Анна Гальберштадт; можно ли по знакомству с переводом судить о ценности оригинала — особенно если встречаешь такие слова, как «раскачивающийся», «рассыпавшихся», «крошащиеся»? Ведь в английском языке нет таких длинных и сложных слов. Однако основное свое внимание я обратил на предваряющее сборник интервью Полины Барсковой с поэтом, в котором он признается, что всегда искал «другой способ в англоязычной поэзии — как выразить чувство более непосредственно и открыто». Удалось ли ему?
Конечно, манера автора мало отличается от линии иностранного верлиброписания: речь движется неторопливо, несентиментально, с примесью умозрительности, иногда — с нарастанием напряжения (но с непременным сохранением внешней бесстрастности); однако какие картины, какие образы вдруг рисует Хирш — будто бы стирая грань между поэзией и живописью!

День был зеленый и абстрактный,
Как вид на поле из трясущегося вагона,

Как желтый свет, растертый
и размазанный вдали.

Темные деревья сливались друг с другом на ветру,
И земля всегда спешила мимо. <…>

Утро было все еще в кровоподтеках
от нерассеявшихся воспоминаний о тьме. <…>

И даже — стирая грань между поэзией и классическим англо-американским детективом, английской готикой, и ведь все это не выдумки, а способ передать неявные чувства, загадочность вещей, тревожную игру эмоций:

Вот там, ровно в полдень,
У этого странного, неуклюжего дома —
Выражение кого-то, за кем наблюдают. Кого-то,
Кто задержал дыхание под водой,
затаившись в ожидании. <…>

Я думаю, что, перечитав книгу не раз, можно будет без труда отличить Хирша от других зарубежных поэтов. Не нарушая спокойствия тона, не меняя выражения лица, с некоторой меланхоличностью, а если с подступающим волнением — то не учащающим пульса стиха, — автор склонен то ли к самоиронии, то ли к шутливости, говоря о вещах, его беспокоящих, нарушающих равновесие душевного состояния; примеров тому немало, один из них — стихотворение «Мне нужна помощь»:

Для всех, кто страдает бессонницей в этом мире,
Я хотел бы построить новый тип машины,
Чтобы вылетать из моего тела ночью.
Я знаю, она получит премии за сохранение мира,
Но я не способен его построить сам, я безумно устал,
Мне нужна помощь изобретателей. <…>

Через всю книгу проходят тема детская, тема еврейства, в нее врываются спортивные мотивы, дыхание джаза шестидесятых, и везде — какое-то неостановимо-динамичное, с «деловой» хваткой развитие темы, которую можно определить как «американский дух». И есть «русские стихи»: цикл «Ленинград (1941-1945)». Имел ли право Эдвард Хирш, иностранный автор, так живо писать об ужасах блокады, будто сам пережил ее — даже если учесть, что брат его деда жил в Ленинграде и много чего рассказал поэту, не утаив самых диких подробностей? Набрасывать страшные штрихи — под влиянием впечатлений от услышанного? Вопрос, на который я не нахожу четкого ответа.



Владимир Пимонов, «Гудели шмелики»
Сергиев Посад: «М’АРТ», 2018

Год для автора выдался в творческом отношении радостным: помимо «Шмеликов», в этом же издательстве вышли еще две книжки: «Пастушьей сумки патерик» и «Папа и голуби»: рассказы-воспоминания, мысли, зарисовки, наброски. Написаны они бесхитростным¸ каким-то беззащитно-добрым языком и напоминают домашнее представление, театр одного актера: сидишь за столиком при неярком свете торшера, перед тобой — чашка чая с пряниками, а напротив — рассказчик: меняет интонацию, выражение лица, мягко жестикулирует, негромким голосом и обаятельным поведением создавая нерушимую атмосферу уюта.
Таковы и стихи: они будто сложились сами — может быть, на лесном лугу, в овраге у речки или в монастырском дворике, для круга близких друзей-знакомых. Это жанр наивного искусства, причем без тени столичного эстетизма: в стихах слышатся то Есенин, Заболоцкий и Тряпкин, то лирические припевки, то отголоски частушечной стихии. А то и видится Марк Шагал «в переводе» Валентина Губарева на свою живописную манеру.

а знаешь, давай полетаем!
возьмем этот зонтик и прыгнем с балкона.
немного зависнем над клумбой у дома —
и в небо ночное, поближе к луне. <…>

И если здесь — лишь мечтания, то ставший Пимонову родным Сергиев Посад уж точно обитает «между Москвой и небом», а потому — наделен особым волшебством в великий праздник:

Рождество идет от храма
по морозу по проспекту.
регулируют движения
светофоры и молитвы.

снег заботливо присыпал
все тревоги и сомненья.
в каждой лампочке фонарной
Вифлеемский свет звезды

Возвышенное простодушие — таково настроение этой небольшой — всего в полсотни страниц — книжке.