Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

СЕРГЕЙ АРУТЮНОВ



МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА О ДВИЖУЩЕЙ СИЛЕ МИРА
(Немного о телеграфном стиле предыдущей эпохи)



Сергей Арутюнов — поэт, прозаик, критик, публицист. Родился в 1972 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар Т. А. Бек и С. И. Чупринина). Печатался в журналах "Дружба народов", "Дети Ра", "Зинзивер", "Футурум АРТ", "Знамя", "Вопросы литературы", газете "Вечерняя Москва" и других изданиях. Автор многих книг. Постоянный автор "Поэтограда".

Отчего, отчего бы им не начать как-то по-другому?
На сходство мандельштамовского "Бессонница. Гомер. Тугие паруса…" и ахматовского "Двадцать первое. Ночь. Понедельник", возможно, и не стоило бы обращать особого внимания, если бы не спор этих стихотворений между собой — такой же явный, как пушкинская и тютчевская реплики о Природе.
Единый круг (акмэ), близкая датировка (1915 и 1917 гг. соответственно) сами по себе ничего особенного не обозначают: нечто, как говорят, "носится в воздухе", срабатывает переимчивость (вместо плагиата), тем более — в разном размере… но в каждом — именно по ТРИ строфы…
"Бессонница…" и "Двадцать первое..." — брат и сестра. Они пишутся в годы Первой Мировой в одном и том же Петербурге, который почти уже Петроград ("очертанья столицы во мгле") и вызваны к жизни новым ощущением и исторического, и личностного времени.
Суть "Бессонницы", конечно, не в полуночной маяте рассеянного читателя, пытающегося заснуть не с мысленными овцами, но чем-то более утонченным… а в бдении философа над сутью истории.
Год войны — повод выверить свои чувства к ней, такой огромной, непостижимой в ежедневной, ежечасно перемалывающей жестокости. Уже донеслись и успели приесться фронтовые сводки, у кого-то траур, кто-то еще произносит зажигательные речи в собраниях, а кто-то цинично ухмыляется им… рутина-с. Главное здесь, понятно, не речи, не газетные истерики, по суткам захлестывающие самых слабонервных, но мерный ход машины военных поставок. Те, кто поумнее, в деле, а те, кто еще умнее, отстранился и тихо увел капиталы в сторону, предчувствуя, что добром дело не кончится. Неужели точно так же когда-то — в Элладе? Афинах? Несмолкающий рокот праздных толп, выкрики, зычные удары в гонг у невольничьего пирса, трубное завывание раковин, смех… в нескольких десятках морских миль — неистовое ржание лошадей, хрипы умирающих, ругань, трупы, зловоние, мухи. Неизменное, неустранимое человеческое — такое ты?
В такие моменты не только поэты, но и они, чувствуют потребность выбрать себя, изойти из ветхости "мира". Трояко: эпоху можно принять, отвергнуть или встать над ней.
Что значило сказать в 1915-м в воюющей (пока победоносно) стране — "Все движется любовью" (в том числе и война: раз Троянская, значит и Вторая Отечественная, "наш" эрцгерцог Фердинанд (а хоть бы и Энгиенский) — тоже повод для проявления высших чувств?)? Сказать так в 1915-м означало — быть ребенком. То есть, при всей вызывающей несуразности — питаться мировым эфиром, потаенно желая быть услышанным как пророк. Или вот еще как — пленяться игрой штыков на солнце на огромном от них (пока) расстоянии.
"Тугие паруса" и "тяжкий грохот" подходящего к изголовью моря — конечно же, обозначение канонады, причем не ружейной, а орудийной. Хлопки перерастают в сплошной грохот к самому концу стихотворения и — о, чуткое ухо выкреста и гуманиста! — за секунду до ударов, колеблющих земное основание, Гомер… смолкает. Гомер — молчит!
Вопрос, вырастающий из великолепной панорамы двенадцати тысяч боевых триер, пересекающих морскую гладь в мучительном желании мести и воздаяния, стоит и в нас, и над нами всеми и сейчас — "Кого же слушать мне?" — Господа моего, людскую пропаганду или свое сердце? И что есть пропаганда, как не голос первичной, примитивной жизни, и что есть сердце, как не желание уцелеть в очередной мировой давке? Вопрос глубоко интимен для каждого, тем более мужчины, предназначением своим обязанным ответить себе, его ли эта война.
"Моя" — говорят военнослужащие, потому что война — их работа.
"Моя" — говорят военнообязанные с куда меньшей уверенностью: семьи, заботы, конец хозяйству предречен, жена на выселках, дети в лохмотьях — в лучшем случае.
"Кажется, моя" — рассуждают интеллигенты, опасаясь призыва и если страстно желая чего-то, то победы руками военнослужащих и военнообязанных..
На этом список приятия войны заканчивается. Те самые жены виснут на мужьях, желая армии победы как скорейшего возвращения. Занятно, что войны, затеваясь во имя установления нового порядка, едва начавшись, уже ведутся за возвращение хотя бы порядка старого, и тем больше неистовствуют, чем глубже понимают: поздно. Что-то сдвинулось, достигнута точка невозврата, тоже зафиксированная Мандельштамом, — "скрипучий поворот руля". Амба.
А что Ахматова?
Анна Андреевна — женщина, и круг ее забот куда скромнее. Бодрствуя в чреватой выстрелами ночи 1917-го, она всего-то подвергает сомнению всеобщее (краеугольное) людское заблуждение о наличии какой-то там "любви". Чудно, дамочка. Вас в очередной раз разлюбили? Что ж, браво, вами найден блистательный повод для очередного романса. Учите покамест женщин говорить, а там посмотрим…
Но нет — здесь, в "Двадцать первом…" поэт опровергает своего товарища. И как опровергает! По-женски, без аргументов, но веско, упирая на чувственную сферу, или "авторитет тайны". Многозначительно недоговаривая.
Реконструируя:
— Вы, Осип, кажется, говорили тогда — "Все движется любовью"? Вы, право же сущий младенец. Будто бы вам и не приходилось чувствовать в боку зубы этой любви… Счастливец! Я могла бы вам рассказать, но смолчу — и о вашем народе, которому предречено взойти на крест — еще при вашей жизни, о, лютеранин и любитель партийных….
Не любовью движется мир, понимаете ли вы это, милый Осип? Я переживу вас на десятилетия! Я — знаю!
Щетинистый кадык судорожно, будто от голода, вздергивается и опадает.
— Анна, я не понимаю, силюсь и немею перед бездной, открытой вам… Не любовью — чем же? Хотя бы намекните, я пойму. Я — понятливый, неужели вы не узнали меня достаточно для того, чтобы видеть во мне — понятливость?
— Я попыталась бы вам объяснить, не будь вы мужчиной…
— Анна, не идите со мной на хитрость. Мужчина и женщина ни при чем, когда речь заходит о тайне. Тайне, Анна! Анна Домини! Откройте мне. Я прошу вас.
— Нет, Осип. Я и сама не знаю, чем больна. Может, век наш отойдет от Евангелия настолько, что оно будет казаться не более чем восточной сказкой, а может, иное… Я — не могу.
А что же — телеграфия? Первые строки "Двадцать первого…" и "Бессонницы…" — будто аккорды сюиты, меченые печатью наступающего информационного века ("Вечернюю, вечернюю, вечернюю!" (с)), черты психологического пейзажа, высвеченного вспышкой молнии.
В сухой летней грозе над Северной Пальмирой отбиваются последние склянки отходящего в вечность мира. До крушения — месяцы, недели, часы…
Ангел Ростральной колонны молча смотрит куда-то вниз, в безжалостно сереющую брусчатку. В глазах его прочитывается жалость, тоска… и желание спорхнуть с узкой площадки, развеваясь полами, прижимая крылья, роняя крест…
Он больше ничего не может поделать.