ИРИНА ЕВСА
НЕУЖТО ВЫСЬ ОТКРЫЛА КЛАПАНЫ…
* * *
Дождик осенний, как нудная птица,
скошенным клювом стучит по стеклу.
Ночью подружка умершая снится –
к раннему снегу, а может, к теплу.
…Рядом сидим, вынимая из вишен
косточки. Луч прострелил алычу.
Ты с полотенцем из флигеля вышел,
к душу прошлепал… Окликнуть хочу
гостя. Но, словно контуженный взрывом,
рот разеваю беззвучно… Ползет
Черная туча над синим заливом,
сад накрывая. Бабахнет вот-вот.
Страшно не это, а то, что ни словом
не обменялись, ни парою фраз…
Лица забрызганы соком вишневым.
Медленно ягоды падают в таз…
Но за мгновенье – слепыми волнами
ливня взлохмачена, влажно свежа –
летняя зелень ореха над нами
резко желтеет… И, крупно дрожа
от фотовспышек, моргающих часто,
не постыдясь оголить дерева, —
словно свихнувшаяся Иокаста,
самоубийством кончает листва.
Дождик осенний, как нудная птица,
скошенным клювом стучит по стеклу.
Ночью подружка умершая снится –
к раннему снегу, а может, к теплу.
…Рядом сидим, вынимая из вишен
косточки. Луч прострелил алычу.
Ты с полотенцем из флигеля вышел,
к душу прошлепал… Окликнуть хочу
гостя. Но, словно контуженный взрывом,
рот разеваю беззвучно… Ползет
Черная туча над синим заливом,
сад накрывая. Бабахнет вот-вот.
Страшно не это, а то, что ни словом
не обменялись, ни парою фраз…
Лица забрызганы соком вишневым.
Медленно ягоды падают в таз…
Но за мгновенье – слепыми волнами
ливня взлохмачена, влажно свежа –
летняя зелень ореха над нами
резко желтеет… И, крупно дрожа
от фотовспышек, моргающих часто,
не постыдясь оголить дерева, —
словно свихнувшаяся Иокаста,
самоубийством кончает листва.
ПОЕЗД КИЕВ–ХАРЬКОВ
…В зеленых плакали и пели…
А. Блок
Нет, не пели – пили. Стихи орали.
Поливали глянцевую столицу, –
мол, какие на фиг там фестивали:
лохи в зале, – можно ли не напиться?
Да еще, к тому же, мороз под тридцать.
Мы в купе соседнем тряслись от злости –
как достала эта четверка! В стену
им стучали, всем перемыли кости,
потушили свет, исчерпавши тему.
Но уснуть – никак: задувало в щели,
негодяи тешились молодые…
И хотелось встать, настучать по шее
или, как теперь говорят, "по дыне".
Отобрать бутылку, усталым нервам
дав покой; пугнуть, не входя в детали…
Я уже не помню, кто прыснул первым.
Но до слез, до колик мы хохотали,
вдруг расслышав реплику: "Нашим старцам
спать мешаем..." Грохот. И тихо стало.
И пока мелькали названья станций,
я, в пальто закутавшись, бормотала:
"Всемогущий, в сотнях Твоих декретов,
сообразно чину, стою на "ща" я.
Но, вердикт подписывая, поэтов
поголовье яростно сокращая, –
не дарящий нам никаких посулов,
все ж туда направь Свой фонарик, Боже,
где Леонтьев, Дмитриев, Караулов…
матерщинник Бауэр… да, он тоже!"
* * *
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живет на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке –
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это – пустырник, а рядом – татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы – в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьется на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет… Но есть в нем такое,
что перейти не позволит на "ты".
С ним хорошо! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк – хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом…
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
* * *
С. Кековой
Там, где недавно толпы топали,
лишь светофор мигает плоско.
Снег принимает форму тополя,
машины, хлебного киоска.
Неужто высь открыла клапаны
затем, чтоб двигаясь к ограде,
проваливался всеми лапами
пес на вечернем променаде?
Снег принимает форму здания
в кариатидах, слухах, сплетнях,
где длится тайное свидание
любовников сорокалетних.
Один из них часы нашаривает,
тревожно вслушиваясь в то, как
вторые под ребром пошаливают,
слегка опережая в сроках…
Снег принимает форму города,
в котором спит под нежной стружкой
бомж, подыхающий от голода,
но жажду утоливший жужкой.
А белое растет и множится,
создав, разглаживает складку.
В ночи посверкивают ножницы,
за прядкой состригая прядку,
как будто, – беженцев не мучая
допросом, врат не замыкая, –
цирюльня трудится плавучая
за кучевыми облаками.
И те, что вычтены, обижены,
чьи обезличены приметы, –
теперь, как рекруты, острижены
и в чистое переодеты.
А. Блок
Нет, не пели – пили. Стихи орали.
Поливали глянцевую столицу, –
мол, какие на фиг там фестивали:
лохи в зале, – можно ли не напиться?
Да еще, к тому же, мороз под тридцать.
Мы в купе соседнем тряслись от злости –
как достала эта четверка! В стену
им стучали, всем перемыли кости,
потушили свет, исчерпавши тему.
Но уснуть – никак: задувало в щели,
негодяи тешились молодые…
И хотелось встать, настучать по шее
или, как теперь говорят, "по дыне".
Отобрать бутылку, усталым нервам
дав покой; пугнуть, не входя в детали…
Я уже не помню, кто прыснул первым.
Но до слез, до колик мы хохотали,
вдруг расслышав реплику: "Нашим старцам
спать мешаем..." Грохот. И тихо стало.
И пока мелькали названья станций,
я, в пальто закутавшись, бормотала:
"Всемогущий, в сотнях Твоих декретов,
сообразно чину, стою на "ща" я.
Но, вердикт подписывая, поэтов
поголовье яростно сокращая, –
не дарящий нам никаких посулов,
все ж туда направь Свой фонарик, Боже,
где Леонтьев, Дмитриев, Караулов…
матерщинник Бауэр… да, он тоже!"
* * *
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живет на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке –
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это – пустырник, а рядом – татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы – в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьется на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет… Но есть в нем такое,
что перейти не позволит на "ты".
С ним хорошо! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк – хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом…
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
* * *
С. Кековой
Там, где недавно толпы топали,
лишь светофор мигает плоско.
Снег принимает форму тополя,
машины, хлебного киоска.
Неужто высь открыла клапаны
затем, чтоб двигаясь к ограде,
проваливался всеми лапами
пес на вечернем променаде?
Снег принимает форму здания
в кариатидах, слухах, сплетнях,
где длится тайное свидание
любовников сорокалетних.
Один из них часы нашаривает,
тревожно вслушиваясь в то, как
вторые под ребром пошаливают,
слегка опережая в сроках…
Снег принимает форму города,
в котором спит под нежной стружкой
бомж, подыхающий от голода,
но жажду утоливший жужкой.
А белое растет и множится,
создав, разглаживает складку.
В ночи посверкивают ножницы,
за прядкой состригая прядку,
как будто, – беженцев не мучая
допросом, врат не замыкая, –
цирюльня трудится плавучая
за кучевыми облаками.
И те, что вычтены, обижены,
чьи обезличены приметы, –
теперь, как рекруты, острижены
и в чистое переодеты.
ПАМЯТИ КОКТЕБЕЛЬСКОЙ "ЗЕЛЕНКИ"
Вернуться мошкой, мелкой сошкой на холм шиповниковый, где
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом – кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, – только просвисти ты, что есть вино и пастила, –
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней…
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, черный, как Мандела, плюется белым кипятком.
* * *
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом – кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, – только просвисти ты, что есть вино и пастила, –
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней…
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, черный, как Мандела, плюется белым кипятком.
* * *
Родителям
…А всё ж приодеты и наконец-то сыты
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых… За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звездочки…Справа, слева –
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в Эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы – нежели неофиты –
привыкшие версты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты… Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых…
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
* * *
Два твоих темно-серых вблизи
расплывались в единое око.
Налетая с востока,
ветер мял жалюзи.
От стекла отслоившийся свет
колебался полосками пыли.
Второпях не купили
хлеба и сигарет.
К животу прилипая, живот
крупно вздрагивал пойманной рыбой.
Либо дождь окроплял меня, либо
твой взыскующий пот.
Паутиной окружность ведра
оплетали домашние мойры.
Запах моря и мойвы
заплывал со двора.
…и когда, прошуршав по траве,
шумно взмыла залетная стая…
…и когда мы распались на две
створки, словно ракушка пустая, –
ты на влажные бедра, спеша,
натянул полинявшие джинсы,
словно заново сжился
с мыслью, что хороша
жизнь, прищуром июньского дня
соблазнившая выйти за пивом…
а проснуться счастливым
можно и без меня.
* * *
Побив горшки с державой нелюбви,
Перемещаясь в край беззлобных янки,
Белугой в самолете не реви,
Нашаривая склянку валерьянки.
Но – вовремя припомнив, что дана
Вторая жизнь, и всеми позвонками
Поймав ее вибрацию, – вина
Глотни, ну да, того, что с пузырьками.
Квадратных метров, нажитых вдвоем
И порознь разбазаренных, - не жалко.
А если речь о книгах, то в твоем
Бауле – электронная читалка.
В ней сжато до размеров портмоне
Всё, что рука снимать привыкла с полки.
– Но те закладки, где сирень Моне,
Картофель Фалька, шишкинские ёлки?
Но те страницы, где карандаша
Усердье; где, потворствуя капризу,
Распята комариная душа,
Как буква "ж" на пятой строчке снизу;
Ресницы скобка, крошки табака,
Меняющие смысл в бессмертных фразах,
Как запятые? – Брось. Два-три глотка –
И ты увидишь небеса в алмазах,
Весну в Фиальте, девушек в цвету
И этого, что прежде был тобою,
Субъекта с карамелькою во рту,
По родинке над вздернутой губою
Опознанного в аэропорту.
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых… За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звездочки…Справа, слева –
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в Эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы – нежели неофиты –
привыкшие версты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты… Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых…
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
* * *
Два твоих темно-серых вблизи
расплывались в единое око.
Налетая с востока,
ветер мял жалюзи.
От стекла отслоившийся свет
колебался полосками пыли.
Второпях не купили
хлеба и сигарет.
К животу прилипая, живот
крупно вздрагивал пойманной рыбой.
Либо дождь окроплял меня, либо
твой взыскующий пот.
Паутиной окружность ведра
оплетали домашние мойры.
Запах моря и мойвы
заплывал со двора.
…и когда, прошуршав по траве,
шумно взмыла залетная стая…
…и когда мы распались на две
створки, словно ракушка пустая, –
ты на влажные бедра, спеша,
натянул полинявшие джинсы,
словно заново сжился
с мыслью, что хороша
жизнь, прищуром июньского дня
соблазнившая выйти за пивом…
а проснуться счастливым
можно и без меня.
* * *
Побив горшки с державой нелюбви,
Перемещаясь в край беззлобных янки,
Белугой в самолете не реви,
Нашаривая склянку валерьянки.
Но – вовремя припомнив, что дана
Вторая жизнь, и всеми позвонками
Поймав ее вибрацию, – вина
Глотни, ну да, того, что с пузырьками.
Квадратных метров, нажитых вдвоем
И порознь разбазаренных, - не жалко.
А если речь о книгах, то в твоем
Бауле – электронная читалка.
В ней сжато до размеров портмоне
Всё, что рука снимать привыкла с полки.
– Но те закладки, где сирень Моне,
Картофель Фалька, шишкинские ёлки?
Но те страницы, где карандаша
Усердье; где, потворствуя капризу,
Распята комариная душа,
Как буква "ж" на пятой строчке снизу;
Ресницы скобка, крошки табака,
Меняющие смысл в бессмертных фразах,
Как запятые? – Брось. Два-три глотка –
И ты увидишь небеса в алмазах,
Весну в Фиальте, девушек в цвету
И этого, что прежде был тобою,
Субъекта с карамелькою во рту,
По родинке над вздернутой губою
Опознанного в аэропорту.