Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

АНДРЕЙ ТАВРОВ


СЛОВО СТИХОТВОРЕНИЯ. ЖИЗНЬ ВО СНЕ и НАЯВУ


Мало какие стихи пользуются такой популярностью, как японские классические трехстишья или пятистишья, известные под именем хайку и танка. Читатель открывает такую книжицу, читает строки о природе, соглашается с ними и, более того, начинает ими восхищаться - мысль выражена ясно, в его жизни такое бывало - бабочка над изгородью или тучи, пролившиеся дождем - читатель покупает такую книжку. Ему и в голову не приходит, что он не прочитал стихов, что он прочитал что-то свое, отозвался на какие-то свои воспоминания, которые не имеют никакого отношения к тому, что произошло и происходит (уже всегда) в этих трех или пяти строках.
Я выражусь даже еще более определенно. Ситуация такова: читатель на самом деле спит наяву и видит сны. Хотя, конечно, сам он так не считает - он помнит, как с утра он проснулся и пошел на работу. Но продолжим картинку - несмотря на память об утреннем пробуждении, любитель Басё или Иккю все же спит и видит сны. Во сне он открывает стихотворение и ему снится, что он понимает, о чем идет речь в этом стихотворении, и еще ему снится, что ему от этого делается хорошо, как примерно от рассматривания одной из тысяч цифровых фотографий, на которых он узнает себя, подругу или даже себя вместе с подругой, и ему от этого тоже хорошо. Особенно если изображение сделано на фоне яхты, своей или чаще чужой, ресторанного интерьера, пирамиды Хеопса.
Итак, сновидец-читатель видит сон о том, что он читает стихотворение, не зная, что цель этого короткого стихотворения состоит как раз в том, чтобы разрушить это его блаженное неведение. Ибо цель (если она и есть) короткого стихотворения поэта-буддиста как раз и состоит в том, чтобы разбудить человека, спящего наяву, основного представителя земного населения, хорошо этому поэту известного не с чужих слов. Ибо по своей природе наиболее совершенные стихи такого рода - это телеграмма о пробуждении - запечатленная в трех строках предельная глубина постижения реальности, произошедшая вне времени и при помощи высших областей человеческой природы. Бабочка над изгородью. Бам! Ты не есть ты! Ты есть Бытие! Проснись, читатель!
Замечаем ли мы, что спим? Даже с учетом того, что мы прочитали несколько великих книг древности, таких, как Бхагавадгита, Библия, Дхаммапада, в которых речь идет о духовном пробуждении от некоторого затянувшегося сна наяву, или посмотрели фильмы "Зеркало", "Игры разума" или "Барака". Нет, мы этого не замечаем. Сны обладают невероятной убедительностью, мы все это хорошо знаем, они предельно достоверны, даже если нам снится, что мы это книга или ложка. Во время сна нам не приходит в голову усомниться в такой "подаче материала". Но есть шанс, что нам приснится кошмар, и тогда мы пробудимся. Или что нас разбудит сам организм, когда подойдет время вставать и идти на работу. В "реальной жизни" нас почти никто не будит, а точнее говоря, мы редко чувствуем потребность в пробуждении. и у нас очень мало шансов отличить сон от явн. Помните, как одному чудаку приснилось, что он бабочка, и, когда он проснулся, он так и не мог решить, является ли он бабочкой, которой приснился сон, или он все-таки человек, которому снится, что он бабочка.
Знаете, я почти уверен, что некоторым читателям не нравится то, что я здесь пишу: тоже мне пророк нашелся, скажет один, а второй опять сообщит мне, что я проповедую. Ладно, пускай. Молчание более плодотворно и более вообще-то радостно, но говорить все-таки имеет смысл, как это имело смысл для меня самого в роли слушателя, сколь я не плевался и ни отмахивался. Я воображаю, как я подойду к какому-нибудь серьезному критику или представителю экспертного сообщества (кто б мне объяснил, что это такое) или прозаику и скажу: вы, уважаемый, спите наяву. Но лидеры не имеют права спать. Лидеры всегда бодрствуют - неважно, лидируешь ли ты в своей семье, в группке бомжей пли в том пли ином литературном сообществе. и потом я ни до кого не хочу доносить никаких мыслей, я сейчас играю в игру с максимальным коэффициентом реальности - про то, что меня, пишущего, нет как некоторой субъективной единицы, объекта изложения, есть сверхсловесный ветер смысла, который следует означить для выявления хотя бы несколькими словами, а если повезет, - рядом фраз. Поэтому я не буду подходить к знакомым поэтам, критикам или прозаикам и говорить нм про то, что они спят. Тем более что некоторые из них имели опыт пробуждения. Ну, может быть, для них-то я и говорю сейчас про Чжуанцзы и сны наяву.
Большая часть литературы, во всяком случае, той, что возникла после Петрарки, литературы гуманистической, использует, несмотря на все виды разночтений и нюансов, одни вид слова - слово властвующее. То, что потом Ницше обозначит в качестве "основного инстинкта" и вещи в себе, - воля к власти - входило в высказывание с незапамятных времен. Уже после Ницше Бердяев и Деррида заговорят о скромной и замаскированной жажде власти: власти интеллекта вообще и писателького в частности. Но сам процесс обрастания слова властной составляющей уходит в допотопную историю. В самом имени, в самом назывании вещи или человека по имени таится власть над носителем этого имени. Вот почему в древности его не торопились раскрывать перед незнакомыми людьми, а испанцы, например, или жители островов для того, чтобы обмануть интриги судьбы и не дать над собой власти случайному, стали обзаводиться целым букетом имен, в которых тонуло имя истинное.
Все мы помним, как не торопится Бог Библии раскрыть свое имя Аврааму. "На что оно тебе?" - спрашивает Непостижимый Авраама, и добавляет: "Имя Мое чудно". Ибо, раскрывая имя, Бог дает над собой власть человеку. Правда, непонятно, как можно воспользоваться именем в таких целях, если оно звучит примерно так: я есмь тот, кто я есмь, да еще с включением категории женского рода и множественного числа? Это все равно что сачком воздух ловить.
Слова, в которых нет компоненты властвования, и слова, сознательно или бессознательно направленные на властвование, - это два разных типа слов, даже если они обладают омонимичной идентичностью в звучании или письме. Это все равно что умыться из  реки или рассказать, как ты это сделал. Слова, не обладающие властвованием, - бесконечны и безначальны. У них нет того фактора, который бы их ограничивал, который вводил бы их в область детерминизма, рока, фатума. Обусловленность слова всегда следствие целевой направленности слова, его желания контроля и власти. Власть такого рода может проявляться многообразно. Самый грубый вариант - приказ. Это может быть слово закона, слово постановления, слово манифеста, слово политических или идеологических поэтов и прозаиков, как, например, Маяковский ("В гущу бегущих грянь парабеллум") или Эренбург ("Убей немца"), слово брачного договора, слово родителя и т.д. Разная степень властности - вот что отличает эти случаи друг от друга. Есть более тонкие властные высказывания, подразумевающие власть интеллекта в качестве престижной функции письма в референтном круге, или власть над художественной формой, - вспомним Флобера или Набокова, - существует власть очарования: Фет или Пастернак; власть художественной энергетики, власть распева (Бальмонт), власть интеллектуального конструирования - Палмер, например, и т.д.
В чистом виде эти оттенки властвования встречаются редко, скорее, можно говорить о доминировании одного из них в творчестве писателя, но у всех словесных вещей, зараженных вирусом властности, есть одна общая черта. Они спят. Они не имеют дело с реальностью, распечатывающей земное зло, снимающей проклятие истории и предопределенность. Распечатать Историю из ее обусловленного и детерминированного состояния может лишь иноприродное слово - слово недетерминированное. А слово властное детерминировано обязательно.
Все, у чего есть целеполагание, детерминировано. и прежде всего слова и мысли. Поэтому мастера, достигшие пробуждения, не советуют своим ученикам за этим пробуждением гоняться, добиваться пробуждения. Как только возникает корысть или слишком сильное желание, ученик засыпает еще глубже. На власти и стремлении осуществить желание и держится коллективный земной сон, ибо именно эти факторы создают шестеренки обусловленности, вращающие весь жуткий механизм мировой истории, названной Джойсом, почуявшим, куда ветер дует, старой б...
Итак, стихи и рассказы, романы и драмы, написанные властвующими словами, либо спят, либо пробуждаются на несколько минут, чтобы погрузиться в еще более глубокий сон. Наиболее тонкие и проницательные мастера это чувствовали. Вернемся к тому, что сам факт называния содержит в себе элемент властвования. И, чем более жестко и определенно звучит имя, тем больше в нем возможности власти и жажды власти. Предельная наполненность жаждой власти содержится в словах с инструктивным смыслом, в словах-терминологизмах, к которым вплотную подошло рациональное человеческое мышление. Поэты, чаще всего люди со вкусом, как и некоторые прозаики, например М. Бланшо, интуитивно чувствуют эту ловушку II стремятся ее обойти, пытаясь создавать словесные вещи, которые не властвуют. Но сделать из  бракованных кирпичей добротный дворец или хотя бы здание офиса - затруднительно. Брехт пытался обусловленными средствами прорвать обусловленное восприятие, но у него не очень-то получилось. То же самое можно сказать о М. Бланшо. При всем остроумии и изощренности предложенных методов нудраматурга, ну писателя- философа были свои цели. У первого - марксистские и сценические, у второго - философски-концептуально-поэтические. и для того, чтобы их достигнуть, они пользовались именами - словами, в которых изначально заложен механизм властвования, дающий о себе знать, даже будучи загнанным в подпол. Круг сновидения наяву стал призрачным, почти невидимым, но разорвать его не удалось. Тюрьма сновидческой несвободы слегка дрогнула, но устояла. Более того, укрепилась.
Значит ли это, что вся литература возникла как литература сновидческая, литература, сокрывающая от нас реальность и уводящая нас в еще большие глубины коллективного сновидения наяву, вместо того, чтобы пробудить куколку к жизни бабочки, к той самой ангельской бабочке, о которой писал еще Данте, говоря, что мы пока что гусеницы. В коротком очерке трудно систематизировать попытки создания пробуждающей литературы и примеры литературы усыпляющей. Пока что заметим, что имеют место и те, и другие. и к тому же констатируем тот факт, что для создания пробуждающего стихотворения или романа нужен язык, иноприродный распространенному сегодня литературному языку, питающемуся той или иной разновидностью властвования.
Итак, если власть таится в именовании, то одни из  путей создания невладеющего языка поэзии, возможно, лежит на пути отмены имен. Во всяком случае, отмены прежних имен и начала именования вещей, не могущих быть наименованными. Вот прекрасное наблюдение Н. Болдырева по поводу поэтических интуиций Рильке: " ...для Рильке единение - в том, чтобы слушать вместе пение вещей, но тех, которые еще не имеют имен. (Освободить их от имен). Стихи - лишь направление движения, вектор устремленности, а не само достижение, поскольку ни одни путь никуда не ведет. Чаемая цель, так или иначе именуемая Богом (даже если об этом не говорится и не думается), неизменно есть парадокс самого пути, в котором не следует вымаливать ответного чувства"*. Ибо это была бы уже стратегия, которая, как и все стратегии, содержит в себе элемент властности, передающийся слову.
Тут речь идет о двух интуициях Рильке - об обновлении имен, набравших жесткую инструктивную властность, и второе, догадка о существовании невладеющего языка. Языка, имеющего дело с Реальностью так же несомненно и соприродно, как терминологический язык имеет дело с уходом от реальности в лабиринт разнообразных сновидений.
И еще одно наблюдение Рильке - поэт не тот, кто говорит, а тот, кто слушает, и именно подслушанная внесловесная весть дает возможность стихотворению кружиться вокруг того, что названо быть не может, преображая событие стихотворения в само неименующее имя. Все стихотворение становится новым именем подслушанной вести. и такое имя не владеет, ибо оно столь же не фиксировано в смысле, как не фиксировано в нем "ангельское пение", осуществляемое на той глубине реальности, где фиксированное слово выглядело бы не более уместно, чем дыра на экране.
Но отсюда не явствует, что, сделав ставку на категорию словесной неопределенности, скажем, смысловой или синтаксической, мы добьемся уровня "ангельской песни" и языка невладеющего, пробужденного. Тут, я бы сказал, надо изменить последовательность действий и сначала достигнуть глубины и тонкости вслушивания, достаточной для того, чтобы услышать то, о чем "поют" ангелы. и только тогда и только оттуда вынести новую речь и новую поэтику.
Итак, ощущение того, что язык пробужденный и пробуждающий существует и его не надо создавать, но его возможно обнаружить, не чуждо интуиции наиболее тонких поэтов 20-го века. и когда Осип Мандельштам пишет: "Я слово позабыл, что я хотел сказать", речь, так или иначе, идет о невладеющем, животворящем языке и его слове. и покуда поэзия допускает существование забытого, но реального слова, которое в принципе выговорить невозможно, как и имя Божие, но минус-присутствие которого преображает природу поэтической речи, как преображает просто здание - в храм, культурный, жизнеобразующий и животворящий центр всего еврейского народа, слово - Имя, которое невозможно произнести - так называемый Тетраграмматон, - до тех пор, пока позиция поэта такова, есть возможность при помощи этого минус-присутствия несказанного слова преобразить достижимый и предлежащий поэту язык - в язык недостижимый, невладеющий, животворящий, "бесцельный", как сама жизнь. Присутствие позабытого безвластного/всесильного слова, причем присутствие активное, я бы даже сказал предельно активное, порождающее саму возможность речи, и есть залог новых поэтических возможностей высказывания, если уж пользоваться по-прежнему терминологическим лексиконом в разговоре о нетерминологическом языке.
Где же таится или обитает это несказанное слово? Я бы рискнул выразиться, что в средоточии бытия самого пишущего. То, что нельзя выговорить (речь идет об этом сокровенном слове), можно постичь другим образом - приобщиться. Как, например, приобщается пролитому чаю печенье на столе, пропитываясь нм насквозь и никак этот процесс не концептуализируя и не называя. и тогда, пропитываясь и пропитывая свою речь несказанным, внесловесным, мы начинаем различать омонимы. и угадывать те из  них, которые свидетельствуют о безмерном, пробужденном, свободном и неотразимо прекрасном. и те, которые хотят чего-то конкретного, ограниченного, достигаемого при помощи внешних манипуляций в тексте.
Существует такая дзенская история об омонимах, словах одинакового звучания и формы, но разного смысла. Мастер (не знаю, был ли он поэтом, но судя по всему, был) говорит: сначала (для спящего обыденного ума) горы - это горы, а реки - это реки. Потом (для пробуждающегося ума) горы - это не горы, а реки - это не реки. Но для просветленного ума горы - это снова горы, а реки
1. это снова реки.
Анекдот (или коан) из  жизни омонимов расшифровывается довольно тонко. Тут для этого нет времени, и поэтому я попробую свою, более грубую в изложении аналогию - сначала вы видите девушку, и она просто девушка. Потом вы влюбляетесь в нее, и девушка уже не есть девушка - она есть чудо, она есть единственное событие, она совсем не то, что вы раньше знали о девушках. Но вот вы прожили с ней 15 долгих лет, и уже накануне фатального развода (поскольку влюбленность не длится долго, а обиды имеют свойство накапливаться) вы чудесным и невероятным образом обретаете к этому человеку настоящую, или, как сказали бы в эпохи более ранние, сверхъестественную любовь (я знаком с такими людьми, хотя и в качестве исключения, но я не выдумываю очередную романтическую историю), и тогда ваша девушка снова становится девушкой, но
2. в подсветке пробужденной в вас Реальности - девушкой словно бы с большой буквы, существующей вне времени, вне именования, не Девушкой даже, а, скорее, Девой, как выражались некоторые старинные европейские поэты.
Слово пробужденного и пробуждающего языка может ничем внешне не отличаться от инструктирующего и ограниченного слова языка мертвеющего, но это будет новое слово, нового языка.
К такому слову, как я уже говорил, более или менее осознанно шли многие поэты. Поэзия это слово искала, как рыцарство в то же самое время искало святой Грааль. И, если подбирать этому слову коррелят в мировоззренческой области бытования, я бы определил его как "невладеющее созерцание". Слово, не владеющее жизнью, но являющееся жизнью в своем отказе властвовать, - вот что манило, например, Малларме, который мечтал о единой Кинге, а поиск такого слова расположил на линии непрямого называния, бескорыстного впечатления, нелобового, окольно-безвластного взгляда, более схожего с принципом обратной перспективы, нежели европейской линейной - убивающей предмет, овладевая нм в процессе подгонки под свои (сновидческие) представления о реальности. Малларме понял, что нужно описывать скорее ауру вещи, чем саму вещь, если хотим, чтобы она не умерла в натиске властвующего, "точного и нагого", по Маяковскому, слова.
Древние алфавиты, которые иногда принято называть священными, были организованы, как и сама письменность, таким образом, что избегали фиксированного властного высказывания. Если мы будем разбирать иероглифический текст или текст древнееврейский (не говоря уже о тексте алхимическом), мы столкнемся с проблемой невозможности точного перевода на более рациональные языки, и вот по какой причине. Слово такого древнего языка, а тем более фраза, может иметь несколько значений, среди которых могут быть ii взаимоисключающие. Вариантов перевода Дао Децзин существует сотни, над переводами Библии ученые до сих пор работают и в некоторых фрагментах так и не могут прийти к согласию.
Дело в том, что здесь речь идет о двух типах слов - рациональных, сновидческих, властных, свойственных новым языкам - с одной стороны и священных, неопределенных, пульсирующих в унисон с читателем - с другой. Эта, вторая категория слов не обладает самостоятельной властью, но приобщена и является выразителем великой спонтанности, которую назвать властью можно лишь в очень особенном смысле этого слова. Это спонтанность ветра, человеческого дыхания, течения реки, песни умирающего...
В древнееврейской культуре принцип священной свободы прочтения получил максимальную и принципиальную акцентировку в методе гематрии - в смысловой многовариантности священного текста.
Гематрия предполагает, что истинный смысл текста не фиксирован, а находится в тексте на разной глубины закодированных уровнях, которые дешифруются при том или другом применении цифрового кода дешифровки. Проще говоря, основной текст Торы - это только посыл для извлечения множества глубинных смыслов, к которым он открывает доступ. Такое чтение и такой подход больше напоминают толкование карточного расклада при гадании или стихи Малларме, предлагающие самому участнику или гадалке придать тексту те смыслы, которые прямо сейчас, прямо в этот вневременной миг схватывает их открытое навстречу текстовой ситуации сознание.
Такие тексты озаряют самого чтеца безвластием сокровенного света, присутствующего в нем самом, открывают его для безвластия жизни, к которой он теперь повернут лицом к лицу. "О, как же я хочу, нечуемый никем, лететь вослед лучу, где нет меня совсем". Субъект исчезает, вместо него сияет святая анонимность, делая его незримое (равное миру) лицо, ничем не владеющее и не омраченное никакой корыстью (ибо омрачать некого), не сравнимым ни с чем, кроме самой светоносной жизни.
Стихотворение заключает в себе гематрию как ключ и тайную природу, только такое стихотворение и есть поэзия пробуждения. Можно сказать, что Целан писал свои поздние станцы, ориентируясь на метод гематрического прочтения, а проще говоря - уходил от фиксированного мира твердых вещей, которые существуют только во сне (во сне наяву), в мир внеличностных и недуальных отношений и ситуаций между нефиксированными сгустками смыслов, клубящихся вокруг того, что принято называть вещами или именами.
Итак, для того, чтобы поэзии пробудиться, ей больше подходит танец, чем властное слово, спонтанность, чем реализация целеустремленного плана. Суть свободного слова заключается в его способности дать договорить себя Бытию.
Еще одни вариант властвования. Слово как инструмент власти уступает эту функцию поэту, который объявляет себя самого инструментом власти языка.
Но пока власть в языковых отношениях присутствует хоть в каком-то виде, ситуация продолжает принадлежать сновидческой реальности. До контакта с реальностью изначальной еще расти и расти.
Власть языка, власть слова невероятно велика, и она иногда даже не осознается. А иногда напротив - манифестируется: "Искусство - дерзость глазомера, влеченье, сила и захват", так выражен вполне эротический подход Пастернака к предмету искусства, поэтического прежде всего. "Солнце останавливали словом, словом возводили города", - вторит ему Гумилев. "Слово
3. полководец человечьей силы",- подхватывает Маяковский. Сновидческий модус поэзии крепчает вместе с представлением о властности слова, о его магической ннструментальности (не забудем, что магия - мать современной науки). Но порой в этом упоенном силой слова хоре возникают неожиданные голоса словно каких-то инопланетян, игнорирующих те "выгоды", которые заложены во властном слове. Создается такое впечатление, что в жилах этих поэтов течет кровь другого состава, а слова, которые они произносят, - свободные существа с неведомой звезды.
"Мысль изреченная - есть ложь", - говорит одни. Другой зовет слово вернуться в музыку, пройдя через сердце, слитое с первоосновой жизни. и "когда умирают люди, поют песни" - заключает третий.
Все три высказывания говорят о безвластном слове (или слове с иной, чем общераспространенная, властью). Умирающие люди поют песни - ни для чего
4. они поют песни, потому что они поют песни, когда жизнь уходит. Потому что жизнь становится словом, причем бескорыстным, как завещание никому или кому угодно, как костер в степи или каменная баба у кургана.
Вот он новый поэтический язык в действии. Вот его начала.
Дело в том, что пробудившемуся слову не надо власти, ибо у него есть все. Полнота, в которой такое слово пребывает, не может быть ничем дополнена. Такое слово единоприродно, тождественно бытию, хотя и не равно ему. Капля, находящаяся в океане или залив, выходящий в его простор, - это и есть сама вода, хотя ни капля, ни залив не равны океану. Но такой капле нечего желать - у нее уже все есть - весь океан и есть она. Можно выразиться в более поэтическом ключе - к райскому модусу ничего не может быть прибавлено, ибо нехватка отсутствует, и для Ромео, которого любит Джульетта, другие женщины не есть предмет влечения.
Нельзя сказать, что современная поэзия не делает попыток уйти от властного, погруженного в сон слова, тем более что проблема власти языка долгое время активно обсуждалась европейским философским сообществом и властная литература была признана нетолерантной. Но создается такое впечатление, что при всей изощренности подходов к избавлению от пресловутой властности современная поэзия демонстрирует судорожную (ну, более или менее) имитацию свободного и безвластного слова. Мы видим либо жест судорожно сжатого кулака, который демонстрирует свою невозможность что-то захватить, либо нарочито расслабленной кисти, настолько обездвиженной и утратившей энергию, что владеть она тоже ничем в таком состоянии не способна. Это иногда производит впечатление новизны, но не свободы. и тем более не пробуждения. Ибо такие вещи - концептуальны, а там, где главенствует концепт, о спонтанности и пробуждении следует серьезно забыть.
Все, что я здесь пишу, ненаучно, и слава Богу. Или, точнее говоря, это взгляд на речь с точки зрения науки поэзии. и в этом же самом ключе я хочу дать одно из  описаний слова, которое мне представляется тут уместным.
О двуполярности слова, о его эллиптическом "устройстве" много было сказано. Не менее интересный разговор возник в результате размышлений Потебни о внутренней форме слова. По поводу этого понятия существует множество разночтений, я хочу остановиться на том, что больше связано с самопамятованием слова в языке, памятью слова о всех своих языковых трансформациях и неуловимых этимологических приключениях, одним словом, о смысловом генезисе и развитии, включая звуковую оболочку, подыгрывающую смыслам.
Итак, я допускаю, что в каждом слове присутствует зерно этого слова. Тот его "вариант", в котором это слово существует в "свернутом" виде, еще не одетое акустической листвой и фонетическими ветвями. Примерно так, как это обстоит с зерном дерева.
Зерно слова - это некоторый нематериальный полюс, чистая потенциальность того, вокруг чего впоследствии организуется жизнь слова, проистекающая во множестве речевых и социальных условий, формирующих его смыслы, оттеню!, тональность и так далее. Внутренняя форма слова, конечно же, помнит о своем зерне, своем источнике, предваряющем естественные формы или законы, потому что оно принадлежит иному, чем они, измерению. А точнее говоря, "помнит", что зерно слова не является объектом или вещью по природе, но может быть в них распаковано при помощи человеческого ума - среды обитания слова. Вот, что важно - зерно слова является частью Ничто (поля абсолютной чистой потенциальности), высажено в его почве, поддерживает с ним постоянную связь, образуя самую тонкую из форм, возникающих из Ничто, форму - трепетную и почти неуловимую, чуемую лишь углубленной. Ничто, в котором в "свернутом порядке", по выражению Д. Бома, содержится Всё, является, повторю, "областью" абсолютной потенциальности, и первоформа слова, его зерно находится на границе формы и внеформенного источника жизни. Можно даже сказать, что зерно слова - это и есть сосуд, постоянно открытый для источника жизни, который в дальнейшем и поддерживает, играя и светясь, жизнь слова на всех этапах его становления. (На самом деле все эти этапы существуют одновременно, но здесь для раскрытия этого аспекта бытования слова просто нет места.)
Второй полюс, "вживленный" в тело слова, а вернее говоря, точка, к которой оно, тело слова, протянуто, оттолкнувшись от зерна, - это аура слова. Тело слова со всеми его дальнейшими метаморфозами располагается в этом самом непространственном пространстве, образованном протяженностью между зерном и аурой слова. Это "пространство" уникальных свойств, и выразиться о нем можно скорее метафорически, чем научно - оно похоже на тот светящийся объем, который образует живой фосфор покалеченного светляка, размазанный по стенкам или пальцам любопытствующего ребенка.
Это как бы то силовое поле, силовой светящийся объем, в котором всходит, в ответ на его оплодотворяющую силу, растение слова. Это тот энергетический пучок, который, подобно силовому полю растения, описанному Мандельштамом после общения с профессором Гурвнчем, открывшим эти витальные лучи, превращает растение и слово "не в скучную бородатую историю, а в событие", которое поэт сравнивает с молнией. Это пространство энергии, формирующее внутреннюю и внешнюю дуговую растяжку слова и расположено - натянуто оно между зерном и аурой.
В каких же отношениях находятся зерно и аура? А вот в каких. Аура - это и есть зерно слова, но зерно, прошедшее сквозь зарождающееся тело слова и вывернувшееся вокруг слова своей энергетической изнанкой - аурой. Природа ауры и зерна - одна и та же. Более того, зерно и аура - это и сеть одна и та же сущность, развернутая из единицы в двойку, чтобы дать слову войти в материальный дуальный мир с помощью ауры, не теряя при этом связи с Ничто (зерном).
Это похоже на то, как раскрывают веер и обнаруживают рисунок летящего дракона на том месте, где только что был почти невидимый отрезок деревянной планки.
Такое слово - содержит жизнь. Ему не надо властвовать ни над кем и ни над чем. Можно даже сказать, что это слово языка до грехопадения. Это слово, парадоксальным образом помещающее внешний план - тело слова - прн помощи ауры - вовнутрь внутреннего плана - зерна слова. Такие слова животворят, и они есть слуги, а вернее, дети Реальности. Такими словами пишутся стихи, о которых Рильке заметил, что природа стихотворения сверхъестественна.
Что же происходит с ними в дальнейшем, в пространстве (сновидческой) социальной коммуникации, невозможной без спекулятивного фактора власти?
А вот что. Дела обстоят так, как показано на этой простой схеме.


ЗЕРНО СЛОВА - ФИКСИРОВАННЫЙ СМЫСЛ
АУРА СЛОВА - РЕЧЕВОЙ КОНТЕКСТ


Т. е. левая часть таблицы, отвечающая за свободу, реальность и осознанность слова, в социально-коммуникативной практике постепенно подменяется правой частью - имитирующей левую, симулятивными аспектами слова, удерживающими слово в области сновидческого бытового сознания, лишающими его возможности быть источником чистой жизненности, быть проводником Бытия. На смену зерну слова приходит фиксированный и все более жесткий, инструктивный смысл, а место ауры занимает речевой контекст. Зерно и аура, образующие между собой канал жизни, разрываются на отдельные позиции - контекст позволяет уточнить те жесткие смыслы, которые несет в себе словарное значение сновидческого слова, создавая иллюзию творческого подхода к стихописанию, а сам смысл имитирует жизненность. В чем причина такой метаморфозы? В диктатуре (власти) автономного и самодостаточного интеллекта, с его стремлением систематизировать, уточнять, владеть. Речевой контекст и фиксированный смысл - это уже объекты, которыми можно манипулировать прн помощи социальных институтов, понятия, которыми кормится наука, которые обладают твердой границей и свойством однозначной фиксации, которую, впрочем, можно постоянно уточнять.
Жизнь в слове еще теплится, более того - она всегда там, как и чаша Грааля в известном замке или Вселенная в сердце, но это надо еще обнаружить. Во сне такое совершить чрезвычайно затруднительно, ибо во сне слова и жизнь с нами случаются, и вырваться из их густого и липкого потока нелегко.
Между тем именно интуитивное прислушивание к ауре слова и его зерну открывает путь к тем видам поэтической речи, которые были забыты и лишь в ряде случаев использовались живыми поэтами. Как "диаметр" ауры слова,  на котором работает поэт, так и степень безмолвия зерна могут варьироваться от случая к случаю, создавая высказывания, непривычные и неожиданные. Количество этих комбинаций почти бесконечно, это открытая форма, входящая в контакт с каждой звездой, каждой раковиной, окопом, кораблем, птицей, лицом. Они столь же спонтанны, как снежника в мириадах других, но не повторяющая ни одну из  них внешне, потому что отношение зерна снежники и радиуса ее ауры - у каждой - свое.
Конечно, для того, чтобы услышать такое стихотворение, понадобится слух, вслушивание, свой внутренний опыт. У некоторых он может никогда не появиться ни в отношении снежинки, ни в отношении стихотворения. Но именно оно будет очищать воздух для дыхания любого жителя земли, любого существа, соседствующего с нами, и преображать Землю в то ее состояние совершенства, в котором она уже есть сегодня, но мало кем обнаружена. Или, по словам Рильке, способствовать переходу к миру невидимому грубым зрением, к источнику каждого из нас. Таких читателей мало и писателей такого невладеющего и животворящего уровня еще меньше.
Тем не менее, во все времена были преследователи, способные на свой страх и риск предпринять прыжок в Реальность. Проснуться. Понятно, что рукоплескали им редко, ибо выглядели они чудаками. К литературе и к ее трендам они имели вполне условное отношение, потому что спящий не любит, когда его будят, и если терпит раздражающего его соседа, то с трудом.
Впрочем, читатель иногда, считывая самый поверхностный слой живой поэзии и по странному стечению обстоятельств объявляя его своим, как это произошло с буддийской поэзией хайку и танка, невольно хранит такие стихи от полного забвения и способствует достижению ими нужного адресата. Так было с Рильке, Сервантесом, Шекспиром, автором "Слова", Блейком, Хлебниковым... Тем не менее, именно они, эти случайно и ошибочно сохраненные временем авторы, и есть поэтическая соль земли. и сон не может длиться вечно. Во всяком случае, хотелось бы так думать.
Потому что сон - это та же самая Реальность, которая притворилась, что ее нет.

* Р.-М. Рильке. Малое собрание сочинений в семи книгах. / Составление, перевод с нем. и
комментарии Николая Болдырева. Челябинск: Студия "ЕЦинорог". 2012-2013. т. 7. стр.14. (Авт).