Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Портреты поэтов


Игорь КАРАУЛОВ
Родился в 1966 году в Москве, где проживает по сей день. Окончил географический факультет МГУ. Автор трех поэтических книг. Публиковался в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга», «Арион», «Новый берег», «ШО», «Воздух», «Критическая масса» и др. Лауреат Григорьевской поэтической премии (2011 г.). В последние годы выступал в качестве публициста в газете «Известия», «Литературной газете», на сайте «Свободная пресса».



Поэт между проектом и корнеплодом
(Три текста о поэтах)

Пастернак — это корнеплод. Он очень полезен. Специалисты говорят, что он повышает потенцию. Фамилия «Пастернак» как нельзя лучше подходит поэту чувственной любви, извивов женского тела, восторга и радости жизни, второму в нашей поэзии после Пушкина.
В Советском Союзе, самой читающей стране мира, но явно не самой гурманской, многие узнавали поэта Пастернака раньше, чем растение пастернак. Я из их числа.
Вернее, сначала я услышал стихи. Это были восемь строк из «Августа», прозвучавшие в телепередаче «Очевидное — невероятное» где-то в конце 1970-х годов:

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом:
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.

Автора не назвали, но я сразу подумал: кто бы это ни был, отныне он мой любимый поэт. Примерно через два года я узнал имя автора: Борис Пастернак.
Так сбылось написанное им про «восемь строк о свойствах страсти»:

О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях.

Эти строки, в свою очередь — эхо финальных слов Горацио из «Гамлета», которые в руганном-переруганном переводе самого Пастернака звучат так:

Расскажу о страшных,
Кровавых и безжалостных делах,
Превратностях, убийствах по ошибке,
Наказанном двуличье и к концу —
О кознях пред развязкой, погубивших
Виновников.

Эта особенность слуха очень характерна для Пастернака: эпоха кричит ему о страшных, кровавых делах, а он, как бы намеренно не понимая, чего от него хотят и ждут, пишет о грешках против семейных устоев, о локтях, ладонях, скрещеньях рук, скрещеньях ног. Так и в знаменитом разговоре со Сталиным: тот ему о деле, пахнущем будущей кровью, а этот: «Я хотел поговорить с Вами о жизни и смерти».
В советские времена, когда любители большого стиля в поэзии еще не были придавлены могильной плитой Бродского, Пастернак входил в «большую четверку» поэтов, наиболее чтимых фрондирующей интеллигенцией.
Подразумевалось, что члены этой четверки отвечают двум требованиям: они писали несоветские стихи и преследовались советской властью. У Пастернака, впрочем, был низкий балл по обоим пунктам.
Его истинная компания в поэзии — это не богема Серебряного века, не посетители башни Иванова, а «Тихонов, Сельвинский, Пастернак», да еще Багрицкий, в стихах которого перечислена эта троица. «Нас мало. Нас, может быть, трое / Донецких, горючих и адских»: в этих строчках Пастернак вряд ли имел в виду манерную Ахматову или Цветаеву, с которой его связывал лишь долгий виртуальный роман.
С преследованиями тоже было неважно. Мандельштама сгноили в лагере, Цветаева повесилась, у Ахматовой расстреляли мужа и посадили сына, а Пастернак, как правильно заметил Галич, «умер в своей постели», причем постель эта находилась в элитном дачном поселке. «Репрессии» продолжались три последних года жизни и свелись — хвала хрущёвской оттепели — к газетной травле («роман не читал, но считаю») и исключению из СП.
И, вместе с тем, Пастернак был не только любим тайными и явными «антисоветчиками», но и особо символичен для них, равно как и для их противников. Можно сказать, что параллельно поэту Пастернаку существовал его интеллигентский стереотип, «проект Пастернак».
«На нынешнем беспастерначье и Евтушенко Пастернак», — говорили знатоки поэзии. «Пастернакипью» клеймили молодых авторов журнальные литконсультанты. Иван Шевцов в романе «Тля» заставляет своих героев, художников, обсуждать именно стихи Пастернака. Невинное стихотворение поэта, спетое в фильме «Ирония судьбы», воспринималось как фига в кармане. Наконец, эпоха «возвращенной литературы» в перестроечное время открывается в 1988 году публикацией в «Новом мире» романа «Доктор Живаго».
Возможно, наиболее близкой и родной для советского интеллигента чертой личности Пастернака была его способность сочетать внутреннюю духовную свободу с бытовой устроенностью, каким-то органическим мещанством («когда ты падаешь в объятья в халате с шелковою кистью» — это почти «диванчик плюш, болванчик из Китая»).
Способность очень соблазнительная, скажем, для гуманитария, который, оттрубив всю неделю в Институте международного рабочего движения, в воскресенье едет к отцу Меню, чтобы помолиться в компании таких же, как он, культурных людей с хорошими лицами, половина которых увлекается собиранием икон — и плевать ему было на то, что свой налаженный быт Пастернак купил не идеологическим лакейством, а изнурительным переводческим трудоголизмом.
Да и вообще, кого еще чтить владельцам дач в Кратово или Фирсановке, как не поэта-дачника, певца подмосковных рощ?
Разумеется, был еще и нобелевский казус. Пастернак был первым отечественным литератором, вокруг которого возникла шумиха с участием Запада. Можно даже сказать, что он, сам того не желая, стал первым советским диссидентом, поскольку диссидент — это не просто несогласный, а несогласный, за судьбой которого внимательно следит Запад.
До выхода «Доктора Живаго» западной общественности не было никакого дела до того, что происходит с русскими писателями и поэтами. Лион Фейхтвангер, Андре Жид, Ромен Роллан и т. п. не рвались вытаскивать из ссылки Мандельштама, спасать от расстрела Бабеля или Павла Васильева. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» никак не обсуждалось интеллектуалами цивилизованных стран. Этих проблем не существовало ни для них, ни тем более для западных правительств.
И лишь начиная с 1957 года, жертвы советской цензуры становятся героями на Западе. Дальше пошло по накатанной: Солженицын, Бродский, альманах «Метрополь»…
К 125-летнему юбилею поэта ЦРУ рассекретило документы, из которых следует, что именно эта организация стоит и за широкой публикацией «Доктора Живаго», и за присуждением автору романа Нобелевской премии. По мере раскрытия секретов более позднего времени мы, возможно, будем все больше и больше узнавать о том, как на самом деле была организована поддержка неподцензурной литературы в СССР.
Так или иначе, советской либеральной интеллигенции больше нет, а ее наследники в массе своей до Пастернака не доросли: в качестве кумиров им больше подходят Pussy Riot. «Проект Пастернак» закрыт, и нам предстоит открывать реального Пастернака, со всеми его противоречиями, высокими болезнями роста и озарениями.

Птица в болотах, по рекам — налим,
Уймища раков.
В том направлении берегом — Крым,
В этом — Очаков.
За Николаевом книзу — лиман.
Вдоль поднебесья
Степью на запад — зыбь и туман.
Это к Одессе.
Было ли это? Какой это стиль?
Где эти годы?
Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,
Эту свободу?
Ах, как скучает по пахоте плуг,
Пашня — по плугу,
Море — по Бугу, по северу — юг,
Все — друг по другу!
Миг долгожданный уже на виду,
За поворотом.
Дали предчувствуют. B этом году —
Слово за флотом.



Имперская линза

У меня есть любимый американский фильм The Sunshine Boys. Это фильм о двух старых комиках, которые в незапамятные времена выступали дуэтом, смертельно поссорились, а теперь должны выяснить свои отношения, чтобы на один вечер воссоединиться для прощального шоу. Я вспоминал про это кино в последние дни, когда ссора двух поэтов, случившаяся сорок с лишним лет назад, неожиданно оказалась в центре общественной дискуссии, потеснив и бирюлевскую овощебазу, и горячие точки мира.
Евгений Евтушенко побеседовал с Соломоном Волковым. Ожидалось, что говорить со знаменитым собеседником Бродского он будет прежде всего о Бродском — мол, не был гонителем, а был ценителем, и вообще жаль, что все так получилось. Это и было сказано, но разговор постоянно сбивался на что-то другое: что ел Евтушенко, что пил, каких женщин любил и как их бросал. А Бродский вдруг взял и протянул руку из могилы, сложив пальцы в непримиримый кукиш: именно так было воспринято интервью 1972 года, очень вовремя, как рояль из кустов, появившееся на интернет-портале Colta.ru. По этому сигналу началась повсеместная месиловка между бродскистами и евтушенковцами, от которой сложно было остаться в стороне человеку, неравнодушному хотя бы к каким-нибудь стихам.
Отчего же поссорились Иосиф Александрович и Евгений Александрович? Завидовал ли Евтушенко более глубокому, метафизическому дару своего младшего приятеля? Или, может быть, это Бродский завидовал раннему успеху и материальному благополучию Евтушенко? Или же они — экстраверт с интровертом — просто не сошлись психотипами? Все это может быть правдой, но отношения этой пары невозможно, да и неинтересно рассматривать, если не замечать участия в них третьей, наиболее могущественной стороны.
«Поэт в России больше, чем поэт», — это одна из самых известных строк Евтушенко. Понимать ее можно и так, что государство в России — это линза, способная зрительно увеличить поэта. Важность происходившего со страной и народом придавала вес и стихотворному слову. У поэта был выбор: он мог стать частью пейзажа, на который была направлена линза, рядом с комсомольскими стройками, надоями и намолотами, а мог сделаться кляксой на стекле, пятном на советской действительности. Бродский и Евтушенко выбрали разные стратегии игры с государством, и именно из этого вырос их конфликт.
Этот конфликт не нов в русской поэзии; можно вспомнить хрестоматийную пару Пастернак-Мандельштам. Пастернак всю жизнь, до самой истории с «Доктором Живаго», играл с властью в ленивый дачный бадминтон. Подобно Евтушенко, он ценил «огромность квартиры». «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи», — сказал он по случаю мимолетного мандельштамовского новоселья. В ответ на это Мандельштам написал самое желчное из своих стихотворений. Но это не значит, что он сам не играл с государством, просто игра у него была своя. Как Блейк своим тигром, любовался он «веком-волкодавом», понимая, что они не разделены зоосадовской решеткой.
Живя в вегетарианские времена, Евтушенко и Бродский играли в менее рискованные игры, но их стратегии соотносились примерно так же. «Римская Империя времени упадка» — это расхожее сравнение Окуджава вставил в песню, а для Бродского имперство Третьего Рима было сердцевиной личного мифа, явленной нам в приторно-попсовых «Письмах римскому другу». Империя нуждалась в придворных поэтах и с неизбежностью плодила поэтов опальных. Бродский сделался первым среди опальных, вроде Овидия, а Евтушенко — первым из придворных, хотя я не рискну уподобить его Горацию — адресату одного из поздних эссе Бродского.
Но придворный поэт — не означает на сто процентов сервильный, иначе пропадет смысл игры. Нет, нужны постоянные метания, фронда, прощупывание границ дозволенного, почти шпионская суета. Поэтому верноподданнические вирши в советских газетах перемежались у Евтушенко настолько убедительными прокламациями про «наши танки на чужой земле», что даже пламенная Новодворская отчасти признавала его за своего.
Задача опального изгнанника была технически проще и поэтически благодатнее: знай себе пиши стихи и жди, когда Нобелевский комитет ткнет в тебя, как опытный ювелир в нужную точку кристалла — и магический кристалл империи расколется.
Исчезновение державы обессмыслило спор антагонистов. Государству, стремившемуся к нулю, не нужны были ни придворные поэты, ни опальные. Евтушенко и Бродский успели впрок запастись славой, а вот для молодых поэтов, рассчитывавших прийти им на смену, перемена времен стала трагичной. Денис Новиков, благословленный обоими, сначала бросил писать стихи, а потом умер в пушкинские 37. Еще раньше покончил с собой Борис Рыжий, и все по той же причине: несоответствие амбиций резко упавшей цене приза.
А потом случилось нечто необычное для русской истории: государство укрепилось, вернуло себе утраченные позиции и стало даже помыкать обществом, но не пожелало возобновить игры со стихотворцами. В проекте «Гражданин поэт» Дмитрий Быков сделал главу государства основной мишенью — представим себе Мандельштама, каждую неделю пишущего что-нибудь вроде «Мы живем, под собою не чуя страны». Популярность есть, но власть — безмолвствует, не карает и даже не награждает. Так и не напросился на гонения народный трибун Всеволод Емелин. Единственными, кто в последнее время смог втянуть власть в игру с рифмованными строчками, стали девушки из Pussy Riot, но это исключение лишь подтверждает правило.
И в то же время ажиотаж, который возник вокруг давней ссоры одного очень старого поэта и одного мертвого, говорит о массовой тоске по тем временам, когда поэтическое слово что-то значило для жизни страны, и даже, может быть, о запросе на нового большого поэта. Современное поэтическое сообщество, в основном состоящее из узких ремесленников и привыкшее злобно шипеть на любого соискателя всенародной славы, такой запрос удовлетворить не в состоянии. Возможно, это и к лучшему, а то, чего доброго, большой поэт вновь придет к нам в комплекте с надоями, намолотами и комсомольскими стройками.



Бродский наш

Иосифу Бродскому исполнилось бы в 2015 году 75 лет. Этот юбилей имеет двойственный оттенок.
Свои пятьдесят поэт отметил сам; свое столетие он встретит на другом берегу Леты, где память о нем застынет в своей окончательной форме.
Но сейчас его лодка все еще плывет. Сейчас мы вспоминаем поэта, который хоть и умер целое поколение тому назад, но по возрасту своему мог бы жить и действовать в наши дни, как живут и действуют иные его ровесники и даже люди постарше.
Воздержимся от трафаретного «Бродский всегда живой, Бродский всегда с тобой», но в каком-то смысле Бродский и впрямь остается действующим лицом. Его путь в литературе еще не исчерпан и не окончился с его физической смертью.
Основное содержание этой посмертной биографии довольно парадоксально. Это борьба за звание русского поэта. Нобелевская премия, полученная за русские стихи, ему это звание не гарантировала.
Русскость Бродского часто ставилась под сомнение. Во многом именно из-за Бродского литераторы «патриотического» лагеря стали развивать неуклюжую и надуманную, как птолемеевы эпициклы, теорию разделения поэзии, написанной на русском языке, на «русскую» и «русскоязычную».
Повторяя вслед за Клюевым «наши соловьи голосистей, ох, голосистей», они стремились противопоставить Бродскому как чемпиону «русскоязычной» поэзии то Николая Рубцова, то Юрия Кузнецова — авторов выдающихся, но все же куда более скромных по своему голосовому диапазону. Это был неблагодарный сизифов труд.
Нерусскость Бродского виделась, конечно же, и в его сугубо городском происхождении («оторванность от корней»), и в крайнем рационализме его неумолимой стихопорождающей машины (стихи, идущие «от головы» и «от сердца» — любимая дихотомия советских внутренних рецензентов).
Но и люди западнического склада воспринимали Бродского как поэта не вполне русского, хотя для них это был плюс, а не минус. Бродский, на их взгляд, был в первую очередь гражданином мира, наследовал не столько своим предшественникам в русской поэзии, сколько непосредственно английской традиции, а его место в мировом пантеоне культуры — рядом с такими англоязычными современниками, как Оден и Хини, поодаль от соотечественников.
Этот миф основан на преувеличениях. Известно, что на момент написания «Большой элегии Джону Донну» поэт толком не знал ни стихов Донна, ни английского языка. Он был просто самопальным англоманом с «тоской по мировой культуре» (Мандельштам), а его представление об Англии было, вероятно, почерпнуто из переводческих трудов Маршака. То, что он в итоге действительно стал частью мировой культуры, в том числе и англоязычной — результат его волевого усилия, но никак не образовательного фундамента.
Задолго до Бродского осваивать и присваивать наследие англичан стал Лермонтов, который первым из наших больших поэтов прочел английских романтиков на языке оригинала. Его «Мцыри» — типичная английская романтическая поэма, написанная по-русски. Байрон и Кольридж читаются после нее как нечто уже знакомое. Но никто никогда не сомневался в русскости Лермонтова — как и в русскости Пушкина, писавшего на языке, которым редко пользовался в быту.
Когда Бродский вдохновляется образом Байрона («Новые стансы к Августе»), он это делает, вторя Лермонтову, становясь всего лишь «еще одним не-Байроном».
Марина Цветаева — еще один русский предшественник Бродского. В ее зрелых вещах («Новогоднее», «Попытка комнаты» и т. п.) его поэтика уже вполне намечена, оставалось только брать и развивать. Это влияние Бродский с благодарностью признавал и сам, но как же оно хорошо замаскировано дружбой с Ахматовой! Однако же стоит вдуматься: «поэт-бухгалтер» (по давнишнему определению Эдуарда Лимонова), накрепко связанный с Ленинградом, по сути, наследует поэту, ставшему символом гипертрофированной искренности — и к тому же москвичке.
75-летний юбилей — повод взглянуть на результаты этой посмертной борьбы. Иосиф Бродский, поэт-эмигрант, который некогда считался поэтом для эмигрантов, будущих эмигрантов или внутренних эмигрантов, к настоящему времени воспринят русским обществом как свой, воспринят без оговорок. Идея назвать именем Бродского улицы в Москве и Санкт-Петербурге кажется теперь естественной и не вызывает никакого протеста.
Бродский вошел в культурный код образованного русского человека; Максим Соколов писал, что Бродский — последний поэт, которого может процитировать журналист, не рискуя нарваться на непонимание читателя.
Наконец, приобретшее в последний год актуальность стихотворение Бродского «На независимость Украины» полностью реабилитировало автора в глазах патриотической общественности, хотя переосмысление его гражданской позиции в сторону «имперства» (возможно, столь же натянутое, как и его трактовка в качестве банального «антисоветчика») идет уже давно.
Но в то время как русский читатель осваивал Бродского, русская поэзия его преодолевала.
Бродский не просто задал высочайшую техническую планку русской версификации. Бродский подарил нам и технологию, с помощью которой любой мало-мальски образованный человек может написать кондиционное русское стихотворение. Если Ахматова, по ее словам, «научила женщин говорить», то Бродский научил говорить графоманов.
Можно было попытаться штурмовать эту вершину в лоб, создавать тексты еще более сложно устроенные, еще более насыщенные. Так поступили метаметафористы (Жданов, Парщиков), но их попытка имела лишь ограниченный успех. Плодотворнее и спасительнее для поэзии был уход от поэтики Бродского как можно дальше — в абсурд, верлибр, минимализм, иронический китч.
Здесь и кроется ответ на часто задаваемый вопрос: почему до сих пор не появился поэтический гений, равный Бродскому? Да потому и не появился, что Бродский исчерпал собой тот тип письма, который на данный момент опознается массовым читателем как творение поэтического гения — обстоятельный, монументальный «большой стиль». Новых Бродских ищите на сайте «Стихи.Ру» — там их тысячи.
Контраст между новыми типами поэтики и поэтикой Бродского, может быть, радикальнее всего выражен в стихотворении Германа Лукомникова:

Я — з/к языка.

Предельный лаконизм. Но разве не то же самое хотел нам сказать Иосиф Бродский?

От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.