Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Синельников Михаил


Михаил Синельников родился в 1946 году в Ленинграде, в семье, пережившей блокаду. отец — военный журналист, литератор, впоследствии мемуарист, известный филологам воспоминаниями о литературной жизни Ленинграда двадцатых годов ("Молодой Заболоцкий", "вечер Мандельштама" и другие очерки, вошедшие в книгу воспоминаний "Это было, было, было.", 2014). Мать — учительница русского языка и литературы, в годы войны — директор детского дома для сирот блокады.
Уже в начале пути стихи Михаила Синельникова были замечены и одобрены рядом видных писателей — леонидом Мартыновым, вениамином Кавериным, Михаилом Зенкевичем, Арсением Тарковским, Сергеем Марковым, Борисом Слуцким, Александром Межировым... Синельников рано профессионализировался как литератор. Первый стихотворный сборник "Облака и птицы" издал в 1975 году. В советское время был членом пяти Советов по национальным литературам при Союзе писателей СССР: грузинского, армянского, азербайджанского, таджикского, киргизского. Много занимался переводами, был на протяжении ряда лет основным действующим переводчиком грузинской поэзии, переводил также поэтов Европы, Дальнего Востока, Северного кавказа, тюркских стран (киргизии, казахстана, Азербайджана, Узбекистана, Туркмении, Татарстана, Балкарии, карачая), Армении, Таджикистана, персидскую классику (стихи Рудаки, Дакики, Шарифа Муджаллади Гургани, Муиззи, Адиба Сабира Термези, Омара Хайяма, Санаи, Низами Арузи Самарканди, Анвари, Аттара, Джелаладдина Руми, Саади, Хаджу кермани, Камола Худжанди, Хафиза, Джами, Бинаи, Мухаммада Икбала, Лахути). Наиболее значительная переводная работа — переложение дивана (собрания сочинений) великого поэта XII столетия Хакани. Синельников — исследователь литературы, автор многих статей о поэзии (в том числе посвященных влиянию мировых религий на русскую литературу), а также воспоминаний о поэтах и деятелях искусства. Михаил Синельников — лауреат премии имени Ивана Бунина (2010), премии имени Арсения и Андрея Тарковских (2012) и других.


Несколько слов о себе и своем ремесле


В отрочестве и ранней юности я писал очень скверные и странные стихотворения, которые посылал нескольким нравившимся мне поэтам-современникам. Одно из них — о расширяющейся вселенной — очень понравилось Леониду Мартынову, по удивительной случайности написавшему нечто свое на ту же тему в тот самый день, когда пухлый конверт с моими стихами упал в его почтовый ящик. Завязалась наша переписка. Между тем мои стихи, в которых, видимо, все же иногда возникали удачные строки, не становились лучше. Я все более осознавал то обстоятельство, что дело не в причудливых афоризмах, не в отдельных строчках, которые, разумеется, не помешают и послужат украшению и усилению текста, но в конце концов ничего не значат, если нет цельности вещи, нет гармонии. С этой точки зрения плагиат ("Ты украл пятнадцатую строчку, Низкий вор, из моего "Дивана"...") — занятие по большому счету бессмысленное. И вот я остро чувствовал, что цельность и гармония мне не даются, и все же писал и посылал написанное Леониду Николаевичу. И так продолжалось лет семь — огромный срок в раннюю пору жизни. Но Мартынов верил в меня. Может быть, он был заворожен моей первой, мистической по стечению обстоятельств и соответствующей его представлениям о мировых закономерностях удачей. Должен сказать, что свои произведения начальной поры, в том числе и то стихотворение, сыгравшее, так сказать, судьбинную роль, я своевременно уничтожил. И включаю в сборники "Избранного" лишь тексты, созданные мною в двадцать один год или в двадцать два. В это время жизни некоторые мои стихотворения наконец-то стали мне самому нравиться. Но, разумеется, сама моя мучительная борьба за становление стиха, начавшаяся в те еще беспросветные годы, не прошла бесследно.
Я родился в интеллигентной семье, где ценили поэзию и хранили многие поэтические сборники, среди них и редкие, малодоступные. Отец в молодые годы был приятелем Заболоцкого, знал или хотя бы видел и слышал, кажется, всех заметных поэтов двадцатых-тридцатых годов. Влияние отца, да и матери, родившейся в рязанской деревне, выучившейся и ставшей учительницей русского языка, было важно. И все же мои ранние годы прошли в основном в среднеазиатской глуши, и приходится признать, что первоначальная учеба была преимущественно у книг, что по существу я был самоучкой. Подобно герою одного рассказа Гарина-Михайловского, незнакомого с трудами Ньютона, я по неведению заново открывал дифференциальное исчисление. То есть некоторые приемы стихосложения. Например, я весьма рано пришел к выводу, что сколь ни желательна богатая рифма, возможна и самая бедная (но точная), если созвучиями насыщена вся строка. Это, должно быть, далеко не новый, но, можно сказать, лично выстраданный вывод я солидно и наукообразно назвал "законом рифмоидной компенсации". Не так давно одаренный русский поэт из Бурятии Амарсана Улзытуев показал мне свои стихи, в которых одновременно проведены два виды рифмовки: в каждой строфе сосуществуют и привычная для нас конечная рифма европейского образца, и начальная, обычно возникавшая в стихах монгольских и тюркских сказителей и акынов. И я вспомнил эксперименты своей юности. У меня была целая поэма, написанная в этом роде. Но я не притязаю на первородство, отдавая его милому Амарсане. И потому, что время подобных экспериментов для меня давно кончилось и, главное, потому, что та поэма была, увы, неудачной.
Должен сообщить, что глубоко презираю палиндромоны, фигурные стихи и другие искусные, забавные, но утомительные и в общем ненужные душе ухищрения. Видите ли, "О, если б в бунте против правил Ты рифмам совести прибавил!".
Я был самоучкой. Между тем в пору становления крайне желателен постоянный контакт с живым заинтересованным собеседником, с действующим старшим мастером. Это в моей жизни случилось, но позже. Когда-то Вячеслав Иванов писал, обращаясь к тени Случевского: "В те дни, скиталец одинокий, Я за тобой следил издалека... Как дорог был бы мне твой выбор быстроокий И похвала твоя сладка!" Я счастлив, что успел встретиться со старым акмеистом Михаилом Зенкевичем в последние годы его жизни, что прикоснулся к его руке и получил его благословение. Этого русского Леконта де Лиля, умевшего вносить в жесткий, свирепый и сильный классический стих небывалое дотоле и глубоко жизненное содержание, я считаю своим учителем, оказавшим на мою поэзию формообразующее влияние. Воздействие других встреченных поэтов, с которыми я сдружился не из корыстных видов, а по душевной привязанности, я назвал бы обтачивающим, шлифующим. Это в первую очередь относится к Арсению Тарковскому и Александру Межирову. Я бесконечно, несказанно благодарен названным. Наставники, мудрые, не подавляющие, не подминающие, а помогающие найти себя, нужны, и их выбор многое определяет. Особенно в самом начале пути.
Вместе с тем всегда дороги драгоценные "заочные" уроки Державина и Лермонтова, Некрасова и Фета, Кузмина и Хлебникова, Пастернака и Мандельштама, Ахматовой и Заболоцкого. Я никогда их не видел, не слышал их голосов. Но разве я не говорю с ними каждый день уже много лет? "Но из безмолвного общенья Жильца земли с жильцом могил Не раз шли первые движенья Неудержимо мощных сил" (Константин Случевский).
Розанов сказал, что о других говорим со вкусом, а о себе — с аппетитом. Сейчас краткость жанра принуждает меня чуть умерить аппетит и сказать то, что считаю в конце концов главным.
К сожалению, частый случай в судьбе даровитых поэтов — первоначальный успех, а затем полная исчерпанность и опустошение или долгое дробление, самоповторение и наконец губительное подражание себе самому молодому. Поэту, художнику нужно меняться. И желательно — всю жизнь. Нужно не бояться прожить совсем иную жизнь и уметь начинать новое стихотворение с ощущением, что оно и первое, и последнее. Межиров, ознакомившись с моими юношескими стихами и найдя их удавшимися, произнес нечто устрашающее: "А теперь вы должны разрушить все, чего достигли, и из обломков построить нечто новое!" С годами я понял, что он был жесток, но прав. И верно говорил и о редкостности, и о важности "второй удачи", окончательно закрепляющей результат первой. Нас пьянят и радуют воспоминания об удачах юных дней, и все же большое счастье — дожить до того, что вдруг покажется поздней удачей.
Муза не прощает неполной самоотдачи, расслабления, отвлечения от себя, пренебрежения к ней. И мстит отлучением, годами бесплодия, долгим молчанием поэта. Но если он ее не совсем забыл и еще ждет ее прихода, то и в этом безрадостном положении незримый труд продолжается, идет сосредоточение, накопление сил. Не забудем миг трусости, однажды пережитый великим Боратынским: "Люблю я вас, богини пенья! Но ваш чарующий наход, Сей сладкий трепет вдохновенья, — Предтечей жизненных невзгод. Любовь камен с враждой Фортуны — Одно. Молчу. Боюся я, Чтоб персты, падшие на струны, Не пробудили вновь перуны, В которых спит судьба моя. И отрываюсь, полный муки, От музы ласковой ко мне, И говорю: до завтра, звуки, Пусть день угаснет в тишине". Нет, может статься, никакого завтра не будет. Конечно, поэт-провидец верно угадал прямую и роковую связь вдохновения с житейскими неприятностями и бедами. Но в этих бедах именно поэзия становится опорой, иногда единственной. В жизни, которая все же не может состоять из сплошных невзгод — иначе творчество немыслимо и невозможно, — случается и так, что бывает совсем плохо, темно и не видно утешения ниоткуда. Как вдруг спохватываешься: "Да, но у меня еще есть это!.."

Михаил Синельников


Деревня


Выплывают из памяти утлой
Эти запахи и голоса,
Деревенская скудная утварь,
Деревянная ложка, коса.

Дятла вдумчивый стук, лесосека,
Глухота захолустья, куда
Возвращаешься через полвека,
Оставляя свои города.

Все с годами становится проще,
И, прощаясь, осталось тебе
Вновь пройти по березовой роще
К материнской осевшей избе.

Постоять у замшелого сруба,
Ненадолго в душе оживив
Терпкость яблок, щемящую грубо,
И раздумье склонившихся нив.


Новелла


М. Л. Ч.

Пришли, спалили Тинторетто.
В тот год в отчаянном дыму
Библиотеки жгли все лето,
Им книги были ни к чему.

Рояль рубили топорами,
Все той же злобою горя;
В пустом, открытом настежь храме
Носились листья октября.

Губили птичий двор у пруда,
Была вода красна, тепла,
И эта девочка оттуда
В крови по щиколотку шла…

Как барский говор офранцужен!
Но проступают сквозь туман
То с Буниным прощальный ужин,
То с нежным Зайцевым роман.

И снова — родина и — проза
Необоримого песка,
Голодностепского совхоза,
Верблюды, дети, облака…

И вот прошли и хмель кровавый,
И эмигрантская печаль,
И жизнь с утратами, с державой…
Но бедных уток вечно жаль.


Памяти Мартынова


Так много лет для этой магистрали
От сопки к сопке, от моста к мосту
Все корчевали, гатили, взрывали
И жгли костры, вгрызаясь в мерзлоту.

Чтобы по рельсам, сизым от натуги,
Прошли теплушки и товарняки,
Чтобы тифозный в застигийской вьюге
Летел на штурм, рассудку вопреки.

То эшелона долгий отголосок,
То стонущий столыпин в свой черед,
Где арестанты слизывали с досок,
Томясь от жажды, очерствелый лед.

Что не увидишь в предрассветной сони!..
Давным-давно на Вострякове спит
Весенним днем родившийся в вагоне
Путейца сын, суровый Леонид.

Мне без него сегодня одиноко,
Он далеко — попробуй, нагони
Электровоза мчащееся око,
В немую тьму бегущие огни!


Серебряковой


Перед картиной знаменитой
Слова становятся древней.
Прекрасны перси и ланиты
Старинной прелести твоей.

Густые пряди стиснув туго,
Заколки спешно теребя,
Всю теплоту и зелень луга
Ты возлюбила, как себя.

И на краю российской нивы
Не зря, француженка, возник
Твой целомудренно-смешливый
И на прощанье свежий лик.

И стойки в памяти непрочной
Босые ноги смуглых баб,
И жгут витой струи молочной
В паденье вечном не ослаб.


Суконные шлемы


В алых звездах суконные шлемы,
Сшили вас при последнем царе…
Вы явились и вышли из темы
На такой же багряной заре.

Но царям вы уже не приснитесь,
Ибо принял былинный багрец
Не славянский изысканный витязь —
Мирового пожара боец.

И дорога к морям и Карпатам.
К солнцу правды, к утратам друзей,
К иисусам сурово-распятым
Не в цейхгауз вела, а в музей.

Эти шапки в прожогах, в прострелах,
В темных пятнах кровавой струи…
Столько скошено пулями белых!
Остальных дострелили свои.

Оператор, заданием гордый,
Снял, как рвутся и жаждут реки
Разъяренные конские морды,
Воспаленные веком полки,

Как сквозь армии, замки, обозы,
Растекаясь по нищей стране,
К смутным призракам Карла и Розы
Мчитесь вы в орудийном огне.


Старые вещи


Запах ношеной шубы, облезлых пальто,
Потемневшая ширма, трюмо.
Отраженное зеркалом это и то
За себя говорило само.

Обветшалые книги. И Диккенс, и Свифт,
Где сухие забылись цветы.
Строки Шиллера, Гейне. Готический шрифт
И кочующий привкус тоски.

Шуберт, Корсаков — скопище листанных нот,
Зонтик, виды видавший, — в пыли.
Знал я все ее вещи и дряхлый комод,
Где казенные справки легли.

Все, должно быть, давно отпылало в огне
И разодрано на лоскуты.
Чай мы пили, бывало… Завещаны мне
Подстаканники из Воркуты.


Секретарши


Женщин, скорбно и зло курящих,
Пожилых, далеко не дур,
Устремленные на входящих
Тайнознание и прищур.

Секретарши и машинистки…
Охватив в глубине эпох
Быт удушливо-большевистский,
Жизнь прошла, как единый вздох.

Вот и вывелась их порода,
Да и тех учреждений нет,
Где часами толклись у входа
В утверждающий кабинет.

Но и в офисных, скороспелых
Прародительницы в раю.
В тесных стиснутое пределах
Вновь томление узнаю.

Эта женственность у преддверий,
Сокровенная тайна в ней
Долговечней земных империй
И мужской суеты сильней.


Сомнамбулы


Когда в ночных заливах и затонах
Плывет и тонет полная луна,
Мне чудятся сомнамбул хоры сонных,
Душа небесным холодом полна.

Жизнь в них стоит, как влага во флаконах…
Вот по карнизу шествует одна
И знать не хочет о земных законах,
И — в сон идет, не прерывая сна.

И сладостно под легким блеском лунным
К неведомым селеновым лагунам
Брести за наважденьем в поводу,

И пробужденье — горькая утрата…
Не так ли я во сне ходил когда-то?
И, может быть, еще сейчас иду.


Печаль


Моя печаль смеялась то и дело,
То среди женщин, то в большом кругу,
И отдохнуть, стать радостью хотела…
Но разве с ней расстаться я могу?

И в миг восторга, как на летнем зное,
Лишь ненадолго забывался я.
Касаясь вдруг, смывала все земное
Небытия студеная струя.

Не обойтись, не выжить без печали.
Еще, быть может, колыбель мою
Ее валы незримые качали,
Ее напев и в старости пою.


* * *


Любовью легкой и нетленной
Ты в беге лет осенена,
Ни увяданьем, ни изменой
Не отягчается она.

Совместной жизни злая ноша
Нас не пригнула до земли,
И ветер, волосы ероша,
Колышет в море корабли.

Они плывут к тебе с востока,
И путеводная звезда
Мерцает в небе так далеко
И потому со мной всегда.


Ярославль


Белые кораблики,
Осетры, голавли,
Наливные яблоки
В славном Ярославле.

Где еще, бывалоча,
В золотые годы
Алексей Михалыча
Были огороды.

Погуляет девица
Во лугах зеленых,
Синий шелк расстелется
В голубых затонах…

Эй, сарынь кабацкая
С порванною жилой,
Что за жизнь бурлацкая
Над рекою милой!

Смотрит чернь-орясина,
Как в закатном круге
Атамана Разина
Розовеют струги.

Чай, уйдут сокровища
С возом прибауток
От Ерша Ершовича
В санный первопуток.


Архоти


Пьющие в мертвой дремоте
Ночи густой темноту,
Древние сакли Архоти,
Вещие травы в цвету.

Отпировали хевсуры
И погасили огни...
Грубых утесов фигуры
Бражникам грузным сродни.

Горные духи с похмелья
Бродят, не ведая сна,
И половину ущелья
Заполонила луна.

Здравствуй, нагая Диана!
Выхвачен властно из туч,
Словно стрела из колчана,
Тонкий, стремительный луч.

Золотом бледным и томным
Тускло горят светляки,
Плеском прохладно-бездомным
Веет от горной реки.

Этот языческий гомон
Годы не может истечь,
Все подступает кругом он,
Переливается в речь.


Юрта


Видел я, как юрту ставят,
Как развьюченный верблюд
Степь родную воплем славит,
Как является уют.

В сиротливом и суровом
Бытии степного сна
Люди собраны под кровом,
Вот и утварь внесена.

И зимою здесь не зябко
И прохладно в летний зной,
Повертелась и прабабка
В этой зыбке подвесной.

И уже взывают струны
Старой дедовской домбры,
Как барханы и буруны,
Смены стужи и жары.

Человечий век недолог,
Долговечней войлок твой…
Я вдыхал, держась за полог,
Воздух воли кочевой.

Солнце падало далеко
В полыхавший окоем,
И, куда ни глянет око, —
Степи залиты огнем…

И возник в душе зальделой
На волнах разрыв-травы
Легкий образ юрты белой
Средь прощальной синевы.


Дирижер


Калмыцкий чай и водка, и Вивальди…
С горячей вьюгой мчащихся времен,
И в скрипаче изверившись, и в альте,
На улицу он вышел, опьянен.

Еще дыша оркестра перекличкой
И партитуру мысленно деля,
Он по пятам за молодой калмычкой
Пошел от астраханского кремля.

Жара спадала, появились тени…
Но тут красотка, вынырнув из рук,
Взошла на воздух с лестничной ступени
И старой ведьмой оказалась вдруг.

Движением одним неуследимым,
Еще зрачком улыбчиво кося,
Она взвилась внезапно черным дымом
И в зыбкий сумрак превратилась вся.

Чтоб жизнь спустя в капелле Ватикана
Под гул органной медленной игры,
Закрыв глаза, он вспомнил бездыханно
Калмыцкой степи маки и шатры.


Орда


На Большой и на Малой Ордынке,
На Полянке, но больше нигде,
Под асфальтом, в глубоком суглинке
Скрыта повесть о старой Орде.

Обозначен деньгой и подковой,
Захоронен в глубинах молвы
Этот путь роковой, трехвековый
За серебряной данью Москвы.

Где ордынских послов малахаи
И ногайских коней чепраки?
Но встают купола, полыхая
Над теченьем московской реки.

И тверда, как монгольское слово,
Ты, моя Золотая Орда,
Ты себя истребляешь сурово
И не веришь слезам никогда!