Перекличка поэтов
Александр КОРМАШОВ
ЭТО ВСЕ ОСТАЕТСЯ
* * *
* * *
Я не верю в пришельцев, и они в меня тоже не верят.
В том беды никакой, и совсем небольшая потеря.
Мы, встречаясь раз в год, не глядим друг на друга: «А кто ты?»
Мы спокойно идем — выпить где-нибудь после работы.
Мы заходим в кафе и находим незанятый столик.
Он военный юрист, а она — кулинарный историк.
Я давно не вдаюсь в объяснение фактов и сплетен.
Мне давно все равно, кто из нас будет инопланетен.
Я на них и на нас не делю две земных полусферы,
лишь жалею всех тех, кто родился в конце нашей эры.
(Где скривилось пространство, ось времен ничего не спрямила:
основание Рима древней сотворения мира.)
Мне их трудно понять, хоть они рассуждают иначе.
Как ни странно, для них этот мир тоже многое значит.
Он пойдет покурить и уйдет через внутренний дворик.
Он юрист, он и дома досмотрит, как плачет историк.
В том беды никакой, и совсем небольшая потеря.
Мы, встречаясь раз в год, не глядим друг на друга: «А кто ты?»
Мы спокойно идем — выпить где-нибудь после работы.
Мы заходим в кафе и находим незанятый столик.
Он военный юрист, а она — кулинарный историк.
Я давно не вдаюсь в объяснение фактов и сплетен.
Мне давно все равно, кто из нас будет инопланетен.
Я на них и на нас не делю две земных полусферы,
лишь жалею всех тех, кто родился в конце нашей эры.
(Где скривилось пространство, ось времен ничего не спрямила:
основание Рима древней сотворения мира.)
Мне их трудно понять, хоть они рассуждают иначе.
Как ни странно, для них этот мир тоже многое значит.
Он пойдет покурить и уйдет через внутренний дворик.
Он юрист, он и дома досмотрит, как плачет историк.
* * *
В бухте Юг ветер южный
и волны толчея.
Ты всегда была мужней,
а смеялась — ничья.
Это я третий лишний,
да чего уж о том.
Вертолет цвета вишни
месит воздух винтом.
Что-то крайнюю фразу
я сказать не могу.
Две аварии сразу
на одном берегу.
Нам проститься бы надо
без терзанья судьбы.
Солнце красит помадой
кромку Обской губы.
Это все остается
неразрывно с тобой:
полуночное солнце,
неумолчный прибой.
Писк приборов за дверью,
хмурый лешего взгляд.
Хоть вокруг всех деревьев
лишь цевье да приклад.
Треплет ягодный ветер
храм мошки на крови.
Если дело не в лете,
то, наверно, в любви.
В оторочке песцовой
тонких рук полукруг.
Я тобой окольцован,
улетаю на юг.
и волны толчея.
Ты всегда была мужней,
а смеялась — ничья.
Это я третий лишний,
да чего уж о том.
Вертолет цвета вишни
месит воздух винтом.
Что-то крайнюю фразу
я сказать не могу.
Две аварии сразу
на одном берегу.
Нам проститься бы надо
без терзанья судьбы.
Солнце красит помадой
кромку Обской губы.
Это все остается
неразрывно с тобой:
полуночное солнце,
неумолчный прибой.
Писк приборов за дверью,
хмурый лешего взгляд.
Хоть вокруг всех деревьев
лишь цевье да приклад.
Треплет ягодный ветер
храм мошки на крови.
Если дело не в лете,
то, наверно, в любви.
В оторочке песцовой
тонких рук полукруг.
Я тобой окольцован,
улетаю на юг.
* * *
Мне снится, таких нас двое,
нашедших тоску в печали;
зря осень осин листвою
трясет, поводя плечами.
Но ты вся полна исхода
к началу, с первоначатью,
как будто не мать-природа —
любовница в черном платье.
Никто тебе не загадан,
никто не сын человечий;
в цыганскую шаль заката
закутаны твои плечи.
До всех ты была тут раньше —
людей, их самой идеи,
до всех нас, во тьму нырявших,
терявших все, чем владели.
Одна ты стояла молча,
глядела еще безлюбо,
лишь тонкая слюнка волчья
твои прожигала губы.
И вся ты струной звучала
самой жажды жить жаднее,
рожденная до начала,
рожденная до рожденья.
Любимо — что нелюдимо.
Любимо — что отголоски,
когда тянет прелым дымом
вчерашних лесов московских.
Так тянет, что осязаешь
всю мягкость земли и костность,
всю заросль ее и залежь,
всю адовость, рай и космос.
Тут все, что ввергалось в хаос,
но в клеточке всплыло каждой,
тут все, что в дыму вдыхалось,
не выдохнулось пока что.
нашедших тоску в печали;
зря осень осин листвою
трясет, поводя плечами.
Но ты вся полна исхода
к началу, с первоначатью,
как будто не мать-природа —
любовница в черном платье.
Никто тебе не загадан,
никто не сын человечий;
в цыганскую шаль заката
закутаны твои плечи.
До всех ты была тут раньше —
людей, их самой идеи,
до всех нас, во тьму нырявших,
терявших все, чем владели.
Одна ты стояла молча,
глядела еще безлюбо,
лишь тонкая слюнка волчья
твои прожигала губы.
И вся ты струной звучала
самой жажды жить жаднее,
рожденная до начала,
рожденная до рожденья.
Любимо — что нелюдимо.
Любимо — что отголоски,
когда тянет прелым дымом
вчерашних лесов московских.
Так тянет, что осязаешь
всю мягкость земли и костность,
всю заросль ее и залежь,
всю адовость, рай и космос.
Тут все, что ввергалось в хаос,
но в клеточке всплыло каждой,
тут все, что в дыму вдыхалось,
не выдохнулось пока что.
* * *
Не шуршится листопаду среди сосен,
всякий звук — как залпы Флерова под Оршей.
Слишком тихо, слишком сонно, слишком осень.
Начитаться бы стихов сейчас побольше.
Слишком листья, чтобы прятать их по книжкам,
в каждой луже, впрочем, стынет по сугробу.
Что-то слишком в этой жизни стало «слишком»,
но пока не чересчур, и слава богу.
Лишь на даче чересчур печного жара,
под столом пустой запас боеприпасов.
Это с вашей стороны земного шара
слишком Пушкин, а у нас один Некрасов.
Вся Россия дышит как-то по-сиротски,
но не слишком — скоро станет все, как надо.
Я брал книжку, мне казалось, это Бродский,
а всю ночь читал «В окопах Сталинграда».
Между сосен бородою чешет ливень,
гром гремит, как залпы Флерова под Оршей…
Кот съел рыбу и как будто стал счастливей,
небо плачет все печальнее и горше.
Бог с тобой, я не закончу, как Есенин,
хоть мы тоже не жалеем и не плачем.
Просто выпал день таким осенним —
слишком осень, и никак уже иначе.
всякий звук — как залпы Флерова под Оршей.
Слишком тихо, слишком сонно, слишком осень.
Начитаться бы стихов сейчас побольше.
Слишком листья, чтобы прятать их по книжкам,
в каждой луже, впрочем, стынет по сугробу.
Что-то слишком в этой жизни стало «слишком»,
но пока не чересчур, и слава богу.
Лишь на даче чересчур печного жара,
под столом пустой запас боеприпасов.
Это с вашей стороны земного шара
слишком Пушкин, а у нас один Некрасов.
Вся Россия дышит как-то по-сиротски,
но не слишком — скоро станет все, как надо.
Я брал книжку, мне казалось, это Бродский,
а всю ночь читал «В окопах Сталинграда».
Между сосен бородою чешет ливень,
гром гремит, как залпы Флерова под Оршей…
Кот съел рыбу и как будто стал счастливей,
небо плачет все печальнее и горше.
Бог с тобой, я не закончу, как Есенин,
хоть мы тоже не жалеем и не плачем.
Просто выпал день таким осенним —
слишком осень, и никак уже иначе.
* * *
Вновь пахнет май асфальтом и сиренью,
но ты меня природой не трави.
На двух крылах свободы и смиренья
летает все, что истинно в любви.
А жизнь земна, не все в ней мир под сенью,
и не всегда блаженства пить фиал…
Я с двух ковшей, свободы и смиренья,
и руки мыл, и жажду утолял.
И дай мне Бог, когда без слуха, зренья
уже всерьез молиться я начну,
из двух молитв, свободы и смиренья,
сложить одну.
но ты меня природой не трави.
На двух крылах свободы и смиренья
летает все, что истинно в любви.
А жизнь земна, не все в ней мир под сенью,
и не всегда блаженства пить фиал…
Я с двух ковшей, свободы и смиренья,
и руки мыл, и жажду утолял.
И дай мне Бог, когда без слуха, зренья
уже всерьез молиться я начну,
из двух молитв, свободы и смиренья,
сложить одну.
* * *
В хмелю от денег и утех,
в тоске от денег и начальства,
все длится двадцать первый век,
едва-едва успев начаться.
Его щекочет скоморох,
его мусолит политолог,
он весь обманчиво неплох
и весь убийственно недолог.
В нем остров Лесбос и Содом
еще тверды в стекле и стали,
но в тектонический разлом
уже сползает век усталый.
И час придет, и выйдет срок
для смены пола и гражданства,
и детям будет невдомек,
что им не вовремя рождаться.
И содрогнется материк,
и Бог, в молчанье безответном,
уж тем окажется велик,
что будет милостив к бездетным.
в тоске от денег и начальства,
все длится двадцать первый век,
едва-едва успев начаться.
Его щекочет скоморох,
его мусолит политолог,
он весь обманчиво неплох
и весь убийственно недолог.
В нем остров Лесбос и Содом
еще тверды в стекле и стали,
но в тектонический разлом
уже сползает век усталый.
И час придет, и выйдет срок
для смены пола и гражданства,
и детям будет невдомек,
что им не вовремя рождаться.
И содрогнется материк,
и Бог, в молчанье безответном,
уж тем окажется велик,
что будет милостив к бездетным.
* * *
Се — глад и мор. Болезней и смертей
Пандора невзначай спустила свору.
Предупреждал же брата Прометей!..
Но брат Эпиметей любил Пандору.
Мила, проста, приятна без затей,
умом тонка — иным богиням впору...
Любил всех смертных гордый Прометей,
а брат Эпиметей любил Пандору.
Любил саму, любил ее детей,
из глины женщину, и в ней искал опору...
Титаном был не только Прометей.
Титан Эпиметей любил Пандору.
Пандора невзначай спустила свору.
Предупреждал же брата Прометей!..
Но брат Эпиметей любил Пандору.
Мила, проста, приятна без затей,
умом тонка — иным богиням впору...
Любил всех смертных гордый Прометей,
а брат Эпиметей любил Пандору.
Любил саму, любил ее детей,
из глины женщину, и в ней искал опору...
Титаном был не только Прометей.
Титан Эпиметей любил Пандору.
Читая Сэмюэля Пипса
«Видел всю коронацию Карла. Давка и толкотня.
Жутко хотелось писать: дул прямо из бочки эль...»
Сэмюэль Пипс обмакнул перо и завершил описание дня:
«Засим — домой, ужинать и в постель».
«Слышь, у меня тут чирей, — сказал сэр Генри Вейн палачу
и, приставив к шее ладонь, добавил: — Руби вот отсель».
Сэмюэль Пипс захлопнул дневник и задул свечу.
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Молодцы в длинных кафтанах, у всех по соколу на руке.
Ну, и чего мы смеемся над выходцами из дальних земель?
В Лондон въехал русский посол...» — пишет Сэмюэль в дневнике.
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Наш флот разбит! В Темзе голландские корабли!
Как-то тревожно: от жены никаких вестей.
Триста гиней зашил себе в пояс. Ну, еле вошли».
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Ночью заполыхало в Сити. Джейн: “Ты с ума! Постой!”
Плавал туда на лодке — огонь, вода и бордель.
Вспомнил: а год-то шестьсот шестьдесят шестой!»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Слышал от капитана Феррета, одна из дам на балу
выкинула во время па. Одно и сказать, фортель.
Весь день хожу и вижу кровавый плод на полу...»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Утром в Парламенте делал доклад, болтал четыре часа.
Назван был лучшим оратором мира! Да неужель?
Пили в таверне “Голова короля”, смеялись, я чуть не усса...»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Принял тут Мэри, жену корабельщика, у меня с ним дела,
Сразу отправил домой, чего тянуть канитель?
Только стемнело, я к ней. Поломалась, но все же дала».
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Ночью читал “Гидростатику” Бойля. Джейн не пускала к себе,
крыла похотливой скотиной, что лезет в каждую щель.
Надо б зайди к мисс Уиллет на предмет задуматься о судьбе...»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Вот уж Страстная, а мы еще не постились, грех.
Повару заказал только гренки и рыбу au naturel.
В церкви пропели 101-й псалом на мотив 20-го — смех!»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Плохо стал видеть. Уже еле пишу и устал шифровать.
Много бы дали и Джейн, и король...» — скребет пером Сэмюэль...
А уж на небе облачная перина, и месяц двурогий — кровать.
Засим — домой, ужинать и в постель.
Жутко хотелось писать: дул прямо из бочки эль...»
Сэмюэль Пипс обмакнул перо и завершил описание дня:
«Засим — домой, ужинать и в постель».
«Слышь, у меня тут чирей, — сказал сэр Генри Вейн палачу
и, приставив к шее ладонь, добавил: — Руби вот отсель».
Сэмюэль Пипс захлопнул дневник и задул свечу.
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Молодцы в длинных кафтанах, у всех по соколу на руке.
Ну, и чего мы смеемся над выходцами из дальних земель?
В Лондон въехал русский посол...» — пишет Сэмюэль в дневнике.
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Наш флот разбит! В Темзе голландские корабли!
Как-то тревожно: от жены никаких вестей.
Триста гиней зашил себе в пояс. Ну, еле вошли».
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Ночью заполыхало в Сити. Джейн: “Ты с ума! Постой!”
Плавал туда на лодке — огонь, вода и бордель.
Вспомнил: а год-то шестьсот шестьдесят шестой!»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Слышал от капитана Феррета, одна из дам на балу
выкинула во время па. Одно и сказать, фортель.
Весь день хожу и вижу кровавый плод на полу...»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Утром в Парламенте делал доклад, болтал четыре часа.
Назван был лучшим оратором мира! Да неужель?
Пили в таверне “Голова короля”, смеялись, я чуть не усса...»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Принял тут Мэри, жену корабельщика, у меня с ним дела,
Сразу отправил домой, чего тянуть канитель?
Только стемнело, я к ней. Поломалась, но все же дала».
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Ночью читал “Гидростатику” Бойля. Джейн не пускала к себе,
крыла похотливой скотиной, что лезет в каждую щель.
Надо б зайди к мисс Уиллет на предмет задуматься о судьбе...»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Вот уж Страстная, а мы еще не постились, грех.
Повару заказал только гренки и рыбу au naturel.
В церкви пропели 101-й псалом на мотив 20-го — смех!»
Засим — домой, ужинать и в постель.
«Плохо стал видеть. Уже еле пишу и устал шифровать.
Много бы дали и Джейн, и король...» — скребет пером Сэмюэль...
А уж на небе облачная перина, и месяц двурогий — кровать.
Засим — домой, ужинать и в постель.
* * *
Из всех чудес — одно лишь чудо есть:
мир так велик, а я родился здесь;
и в добрый век здесь беззаботно рос
среди берез и тракторных колес.
Здесь был мой дом — от окон до небес,
здесь травы обступали, словно лес,
и бабочки летали будь здоров,
как книжки из затерянных миров.
Тут предо мной такой открылся мир,
он так слепил, зачитанный до дыр,
что свет его, как солнце сквозь листву,
я сквозь страницы видел наяву.
С тех пор всю жизнь я верю в этот свет,
в его тепло с неназванных планет,
в тот мотыльковый космос, что возник,
из света, солнца, воздуха и книг.
мир так велик, а я родился здесь;
и в добрый век здесь беззаботно рос
среди берез и тракторных колес.
Здесь был мой дом — от окон до небес,
здесь травы обступали, словно лес,
и бабочки летали будь здоров,
как книжки из затерянных миров.
Тут предо мной такой открылся мир,
он так слепил, зачитанный до дыр,
что свет его, как солнце сквозь листву,
я сквозь страницы видел наяву.
С тех пор всю жизнь я верю в этот свет,
в его тепло с неназванных планет,
в тот мотыльковый космос, что возник,
из света, солнца, воздуха и книг.
* * *
Есть родина печали и смиренья.
Она ни с малой буквы, ни с большой.
Есть родина иного измеренья,
вне постиженья телом и душой.
Там дом стоит — пока он не обрушен.
Там виден холм — он не порос быльем.
Но там при жизни я, увы, не нужен.
Вот как тебе, пока в тебя влюблен.
Она ни с малой буквы, ни с большой.
Есть родина иного измеренья,
вне постиженья телом и душой.
Там дом стоит — пока он не обрушен.
Там виден холм — он не порос быльем.
Но там при жизни я, увы, не нужен.
Вот как тебе, пока в тебя влюблен.
* * *
У нашей кошки, я без выдумок,
Их девять родилось, котят:
Шесть видимых и три невидимых,
Но все пищат и есть хотят.
Пугать историями жуткими
Я вас не буду и других:
Их видно всех, но с промежутками
Тех, что невидимы, троих.
Что их так много — не в обиде мы.
Нас тоже, дело не в числе,
Нас тоже видимо-невидимо,
Как этих кошек на земле!
Их девять родилось, котят:
Шесть видимых и три невидимых,
Но все пищат и есть хотят.
Пугать историями жуткими
Я вас не буду и других:
Их видно всех, но с промежутками
Тех, что невидимы, троих.
Что их так много — не в обиде мы.
Нас тоже, дело не в числе,
Нас тоже видимо-невидимо,
Как этих кошек на земле!
* * *
Он был угрюмый домашний мыш,
она — бродячая кошь.
Он ей с порога шептал: «Кыш-кыш.
Голодная ты, небошь».
Он ей шовал мяшное филе,
она же: «Мерси, месье!»
Пока любовь царит на Земле,
никто никого не сье.
она — бродячая кошь.
Он ей с порога шептал: «Кыш-кыш.
Голодная ты, небошь».
Он ей шовал мяшное филе,
она же: «Мерси, месье!»
Пока любовь царит на Земле,
никто никого не сье.
Гламурка и Духовка
Двух кошек, Гламурку с Духовкой,
подбросил мне как-то приятель.
Отказывать было неловко:
приятель — солидный издатель.
Мне с ними возиться, ну, типа
пойти без семерок на мизер,
я корму им, сукам, насыпал,
включил для них, сук, телевизор…
Я груб, но простите уж, нервы,
тут нервные все мы, в Абруццо.
Сидят на диване две стервы
и, ну, ни на миг не заткнутся.
— Ллойд Вебер сейчас как Бетховен!
— Иди ты до Марьи Петровны!
— Верховен, как Сталин, верховен!
— Все фильмы с Духовны — духовны!
Я бью их обеих шумовкой,
им — как прикурить от окурка.
Духовка качает головкой,
мурлыкает сладко Гламурка.
Мне снятся Собчак и Новалис,
всю ночь я от кошек шалею.
Ну ладно, в ногах бы валялись,
нет, лезут заразы на шею.
Одна страстно лижет мне в ухо,
другая — в губу коготками,
одна о величии духа,
другая: «Будь вежливей к даме!»
Я знаю, нет лучше Духовки.
я знаю, нет хуже Гламурки...
Хватило одной лишь веревки
да мыла — чтоб выделать шкурки.
Издатель был жутко обижен.
Купил для него антимоли...
Давно уж его я не вижу.
Пишу вот стишки и доволен.
подбросил мне как-то приятель.
Отказывать было неловко:
приятель — солидный издатель.
Мне с ними возиться, ну, типа
пойти без семерок на мизер,
я корму им, сукам, насыпал,
включил для них, сук, телевизор…
Я груб, но простите уж, нервы,
тут нервные все мы, в Абруццо.
Сидят на диване две стервы
и, ну, ни на миг не заткнутся.
— Ллойд Вебер сейчас как Бетховен!
— Иди ты до Марьи Петровны!
— Верховен, как Сталин, верховен!
— Все фильмы с Духовны — духовны!
Я бью их обеих шумовкой,
им — как прикурить от окурка.
Духовка качает головкой,
мурлыкает сладко Гламурка.
Мне снятся Собчак и Новалис,
всю ночь я от кошек шалею.
Ну ладно, в ногах бы валялись,
нет, лезут заразы на шею.
Одна страстно лижет мне в ухо,
другая — в губу коготками,
одна о величии духа,
другая: «Будь вежливей к даме!»
Я знаю, нет лучше Духовки.
я знаю, нет хуже Гламурки...
Хватило одной лишь веревки
да мыла — чтоб выделать шкурки.
Издатель был жутко обижен.
Купил для него антимоли...
Давно уж его я не вижу.
Пишу вот стишки и доволен.
* * *
К прошедшим войнам готовятся генералы,
писатели пишут уже написанные книги,
стихи издаются не за гонорары,
зато отдают свежестью давно размороженной клубники.
Кино утонуло в сиквелах и римейках,
лучшая музыка слушана еще в детстве,
модных идей хватает всего на одну примерку
(снова ей нечего надеть; второй вариант: не во что одеться).
Что будет в среду, чего не случилось во вторник?
Кто еще не срифмует «не спится — напиться»?
Даже весна погрязла в банальных самоповторах:
чуть сошел снег — прилетели оголтелые птицы.
А как вот хочется почитать об успехах в животноводстве,
и чтобы надои выросли в гекалитрах!..
Но все равно почему-то интересно на этом свете живется,
словно смотришь кино и уже знаешь, что досмотришь до последнего титра.
писатели пишут уже написанные книги,
стихи издаются не за гонорары,
зато отдают свежестью давно размороженной клубники.
Кино утонуло в сиквелах и римейках,
лучшая музыка слушана еще в детстве,
модных идей хватает всего на одну примерку
(снова ей нечего надеть; второй вариант: не во что одеться).
Что будет в среду, чего не случилось во вторник?
Кто еще не срифмует «не спится — напиться»?
Даже весна погрязла в банальных самоповторах:
чуть сошел снег — прилетели оголтелые птицы.
А как вот хочется почитать об успехах в животноводстве,
и чтобы надои выросли в гекалитрах!..
Но все равно почему-то интересно на этом свете живется,
словно смотришь кино и уже знаешь, что досмотришь до последнего титра.
Александр Кормашов — поэт, прозаик. Родился в 1958 году в с. Тарногский Городок Вологодской области. Работал лесником, шофером и т. д., служил в армии, окончил пединститут, учительствовал, работал редактором, журналистом, переводчиком. Стихотворные сборники: «Чаша» (1985), «Бор» (1988), «Косачи» (1993). Проза выходит в журналах с 2002 года. Живет в Москве.