Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ЕЛЕНА КРЮКОВА

СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ

ПЕРВАЯ ФОТОГРАФИЯ
Мамочка, это мы все в Новый 1953 год в квартире у Риты.
Рита, Марк Вороно, я, Валя, Коля, Володя Корбаков, акушерка Лена
стоят: Сережа Викулов, Митя Суровцев, Мишка Волгин, Паша Щепелкин
Евгешу с Яичкой приглашали, но она не пришла

Коричневое. Сепия. Тьма.
Зернистая грубая бумага.
Или тонкая, ломкая, будто забытое в шкафу печенье.
Или гладкая, глянец блестит под пыльной лампой.
Темные пятна с испода, там, где надпись.
Уголок загнут. Вот-вот отвалится.
По ободу – резная белая рамка, белые мятые старые кружева. Бойся посмотреть в центр. Что увидишь в сердцевине коричне­вой тьмы? Лица?
Да, лица. Выступают из разводов сепии, сажи, тумана и мрака, схлеста теней и белых пятен.
Пятна светятся. Свечение над головами.
Миг – и сработал затвор фотоаппарата.
Чем снимали? «Зенитом»? «ФЭДом»?
Неважно. Сняли.

«Замерли все, ребята! Сейчас вылетит птичка!»
«Сделайте так губами: урю-у-у-ук!»
«Нет! Какой урюк! Ты спятил! Лучше: куряга-а-а-а!»
«Хорош болтать! Замри!»

Разводы и потеки коричневой тьмы, нежной сепии; морозные узоры по карему отпечатку, метель времени – бумага выцвела, и сквозь тьму просвечивает белый вечный снег. Вечная зима. Где все эти люди? Давно в могиле. Под землей, и снег наметает на могилах сугробы, увеличивая посмертный горб в размерах.
Поднеси коричневый маленький квадрат ближе к лицу. Вот так. Еще ближе. Ты различаешь глазами время? Ты различаешь его душой? Сердцем слушай его. Оно не обманет тебя. Эти люди не обманут тебя. Они скажут тебе всю правду. Только правду.
Правду о себе и о времени.
Не бойся.
Сделай этот шаг.
Ведь это же так просто.
Просто приложить квадрат старой фотобумаги к лицу. Просто – вдохнуть. Пахнет клеем и шкафным нафталином. Просто за­жмуриться. Просто шагнуть. А может, влететь. А может, протя­нуть к родному лицу лицо и руки, и потянуться, и тихо дотянуть­ся – через коричнево клубящееся пространство: ведь это же стоит твоя мама, вот она, ты можешь войти в эту комнату, где празднуют Новый год, ты можешь войти, войди, переступи, успей, вернись, не бойся, ты уже вошла.

Тебя не видят. Ты хочешь крикнуть: «Мама!» - но она тебя не знает, это еще не твоя мать. Это просто красивая черноволосая женщина: гладкая прическа, круглый черный шар пучка на за­тылке, над смуглой высокой шеей. Перед ней на столе, на белой, уже заляпанной едой и вином скатерти, большая хрустальная рюмка: наполовину полна или наполовину отпита? Жизнь только началась. Румяная, смуглая молодая чернушка только вернулась в Вологду из Бурят-Монголии. Там она работала врачом в дет­ском костно-туберкулезном санатории. Сколько горя повидала! Детишки на койках лежат, у кого бедро гниет, у кого щиколотка. Куриные косточки. Цыплячьи грудки. Нина прибегала, цок-цок каблучками, из палаты в докторскую каморку и вминала в лицо надушенный кружевной носовой платочек. Платок кружевами мама обшила. И белье кружевное Ниночке в чемоданчик сложи­ла, и куличи – побаловать - в дорогу испекла, хоть вовсе не Пасха на дворе была, и куличи – от греха - в духовке все примялись, не вспухли, не взошли.
«Деточка, ты за чемоданчиком следи, сопрут!»
Она следила, а когда засыпала на верхней полке, подружка на чемодан старательно глаза таращила. Высоко лежал чемоданище, на третьей полке багажной, но ведь воры ловкие, они все равно залезут. Подруженька. Врачица молоденькая. Лелька Митекина. Беленькая французская булочка. Кто тебя съест, Лелька? Когда?
В Ниночку влюбился бурят, главный врач. Угощал ее красной икрой из огромной миски. Втыкал столовую ложку в красную горку и грозно рокотал: «Ешь!»
А то водки полстакана нальет, омуля разрезанного на газете поднесет: «Не нравится наше угощенье?!» Вращал узкими гла­зами, скалился, пугал. В кабинет никто не входил. Но ни разу, ни разу он к ней руку... не протянул... и руки его... дрожали... когда закуривал, и курил долго, у форточки стоял, молчал, тьма молча­нья сгущалась, и Нина пятилась к двери, уходила, выскальзывала рыбкой в черную дверную щель.
А какие там кедры... Господи... кедры...
А когда Нина уехала, Лелька письмо прислала. «Нинка! Я те­перь любовница главного. Холугжанов меня на руках носит. Я ему на операциях ассистирую. Он на шов глядит, потом на меня, и рычит, как волк: «Смажьте ебом!» Я ему – чем-чем, Гомбо Цы­рендоржиевич? Ну, йодом, понятно. Ржут все вокруг! Знаешь, Нинка, я хочу, чтобы он на мне женился! Но у него ведь жена, бурятка, и три бурятенка!»
Рюмки-ножи-вилки, их нестерпимый блеск. Маргарита на­готовила еды будь здоров. Как у них в Куйбышеве говорят - на Маланьину свадьбу! Стряпуха Ритка отменная. И чего Николай бегает от такой жены?
Вот он, Коля, по левую руку от Нины. Подливает ей в рюмку вина. Очень, очень сладкое темное вино. «Кюрдамир». Таджик­ское? Узбекское? Слаще всех узбекский виноград и узбекские дыни. Чарджоуские. Огромные, зеленые, в кракелюрах, дирижаб­ли. Во время войны – сколько узбеков, таджиков и туркмен сло­нялись по Куйбышеву! Милостыньку просили. У туркмен – по­селенье на том берегу Волги. Катаются на верблюдах двугорбых, плывут-качаются в вышине, а жены их малолетние в юртах сидят, с куклами играются. Выбежит из юрты такая чернокосая женка – а они, девчонки Липатовы, к ней бросятся: скажи, скажи, сколько тебе лет? Она пролепечет: девять. «А правда ты жена?» Правда, правда, кивает. «А как же ты... с мужем?» Как все, пожимает пле­чами. Смеется. Монисты на шейке, на смуглой грудке, трясутся. Угольные косы, толстые и тугие, покорно висят вдоль круглого, как чайное блюдце, личика.
Коля ей тоже все говорит: ты такая черненькая, может, ты уз­бечка? Или таджичка? А может, грузинка? А может, еврейка? Или татарка? «Я цыганка!» - однажды закричала она и шлепнула его перчаткой по губам. Как она любила целовать его губы! Его рот! Такой нежный, улыбчивый, приятный. Такой родной.
А ведь он муж чужой жены, Нина. И ты – разлучница.
И ты в Новый, 1953 год сидишь за столом у него дома, и его жена Рита ухайдакалась на кухне, и теперь свалилась без ног и спит в спаленке, и рядом с ней, под тощим боком у нее, сопит сын Николая, пятилетний Сашка.
- Ниночка, я тебе салатика оливье положу?
Молчит. В сторону глядит.
- Что молчишь? Ты слышишь меня?
Нежный, теплый шепот в ухо, горячие губы у самой мочки. От губ пахнет водкой, от чисто выбритого подбородка – чуть-чуть женскими духами: «Красной Москвой».
- Слышу. Положи. Ложечку.
В хрустальной вазе – салат оливье. В другой – салат из крабов. В третьей – сырный салат. В четвертой – сельдь под шубой. По­среди стола – овальное, длинное, как корабль, блюдо, в нем мясо по-французски, с жареным луком и сыром. А вот курица, в духов­ке запекли, раздвинула ножки!
«Я не курица. И я перед ним ножки не раздвину. Так просто всего захотел».
Нина заставила себя улыбнуться. Улыбайся, ведь это же празд­ник!
Сестра Валя толкнула ее в бок локтем:
- Ты че, Нин-блин, плакать собралась?
Нина ударила ее глазами, и Валя отшатнулась и деланно за­смеялась.
- Я просто так спросила. Не дуйся.
За столом, с рюмкой в руке, встает художник Володя Корба­ков. Он хороший художник: пишет крестьян на телегах, бочон­ки и крынки, и то, как ловят раков в лесной реке, и прекрасные, самоцветные этюды у него. Отличный художник, только Крюков – лучше! Крюков – соперник. И это тоже хорошо. У художника должен быть соперник. Иначе он умрет в ленивой пустоте всеоб­щих похвал.
- Товарищи! - Трудно перекричать пьяную компанию. Все ве­селы, орут, руками машут, горят глазами, вздрагивают губами в смехе, просьбах и улыбках! Цветные пятна нарядных платьев плывут и вспыхивают перед глазами: запоминай, художник, что­бы потом с весельем, с блеском, с мастерством – изобразить! - То-ва-ри-щи! Внимание! Товарищи, мы весьма успешно проводили старый, тыща девятьсот пятьдесят второй! И всячески его помя­нули!
- Вова, ты не в церкви! - на весь стол крикнул сумасшедший Марк Вороно. Марк Вороно, пациент Вали, с ее участка; не­множечко полоумный, но это ничего, безобидный, не буйный. Курчавые светлые бараньи волосенки. По-дамски изогнутые губы. Валя говорит: придешь к нему на вызов, он с темпера­турой лежит, горло бабушкиной шалью обвязано, на табурете близ изголовья вишневая наливка, - и тетрадка на подушке: пи­шет стихи.
- Господи поми-и-и-илу-у-у-у-уй! - назло, нарочно забасил Корбаков.
И Крюков подхватил, тоненько, а ля мальчишки-певчие на клиросе, дробно рассыпал:
- Господи-помилуй-Господи-помилуй-Господи помилу-у-уй!
У Вали брови поползли вверх на красивом лице. Она была еще красивее, чем сестра. Тоньше черты лица. Алее губы. Больше глаза. Киноактриса, да и только. Звезда. Еще немного – и Целиковская.
- Мужики, вы ненормальные! Дайте Володе тост сказать!
Гомонили. Смехом взрывались. С трудом утихали.
Вот замерли. С рюмками, бокалами, фужерами в руках.
Николай покосился налево, на Нину. Потом направо, на Валю. Две сестры, две красавицы. Живут над ними. Этажом выше. В однокомнатной квартирке. Он слышит по ночам, как они ходят. Половицы скрипят. Призывная ночная, страстная музыка чужих половиц. Сестрам не спится. Он ухаживает сразу за двумя.
Рита все знает. Молчит. Улыбается. Спит-то он с ней. С закон­ной женой.
- Дорогие товарищи! - возвысил голос Володя Корбаков и выше поднял рюмку, и чуть наклонил, и водка чуть вылилась на скатерть. - Мы с вами живем в счастливой стране! Войну пере­жили. Переплыли! Из разрухи послевоенной – выкарабкались! Поднялись! Мы все смотрим навстречу будущему! Мы все моло­дые, - он сглотнул, и нервно дернулся кадык под рыжей бородкой, - ребята...
Коля нашел под столом, под скатертью, Нинину руку, крепко сжал.
- И мы – счастливы! Уходящий год у каждого был... по-своему трудный... и по-своему отличный... Но я хочу сейчас сказать! - Еще выше взмыл голос, от басовых низов летя к звучному, густо­му баритону. - Вот вся эта роскошь, - он обвел рукой стол. - Все наше счастье! Счастье всех нас! Нашей страны! Зависит! От здо­ровья! - Паузу важную выждал. Выше рюмку вздел: над головой. - Вождя!
Гробовая тишина. Слышно, как безумная сонная декабрьская муха жужжит в стеклянном рожке люстры.
- И я хочу провозгласить этот тост! За - Вождя! Чтобы он – вы­здоровел! Он нужен нашей великой стране! Всем нам! Каждому из нас!
Все встали, держали бокалы и рюмки перед собой.
Минута молчания. Как на похоронах.
- У всех шампанское налито?! - заполошно крикнул курчавый баранчик Марк Вороно.
Рука Корбакова, высоко, как факел, держащая рюмку, мелко тряслась.
- За здоровье Вождя!
- За здоровье Иосифа Виссарионовича, - спокойно, по-царски произнесла Валя и приблизила свой бокал к рюмке Корбакова, но не достала ее – слишком высоко.
И все закричали, перебивая друг друга:
- За здоровье Сталина! Великого Сталина! Чтобы он был! Что­бы он... чтобы он!.. великого... сильного... ура... ура!
- Ура-а-а-а! - раскатил над столом священнический бас про­фундо Корбаков, и рюмки и тарелки зазвенели.
И все стали ударять рюмкой о рюмку, бокалом о бокал, и сме­яться в лицо друг другу, и улыбаться, и отпивать из бокалов – женщины нежно и помаленьку, изящно пригубливая, а мужчины широко и вольно, разудало в глотку жгучее питье опрокидывая; и хохотать, и целоваться – в воздух, понарошку, чмокая губами, сложенными как крылья бабочки, и по-настоящему – крепко и вкусно, и женщины пачкали яркой помадой щеки и усы и бритые подбородки мужчин и воротники мужских рубах. И все стали ис­кать глазами часы, а женщины подносили к глазам запястья, на наручные часики глядели, на золотые усики драгоценных живых стрелочек, и ушки к циферблату прикладывали, - стучит ли же­лезное дареное сердечко?.. стучит!.. - и ахали, и делали круглые глаза: стрелки бегут, скоро полночь!
- Ребята, двенадцать через пять минут, - Николай выпустил Нинину руку, как задушенную птичку, под кистями скатерти, встал за столом, потянулся к непочатой бутылке шампанского – открыть. - Времени в обрез. Ставьте все бокалы в центр стола! Я быстро разолью!
Открыл бутылку артистично, виртуозно. Нина любовалась. Чувствовался опыт пирушек, застолий. Крепкой ладонью при­держал пробку, пока не выскочил наружу взрывной воздух. На ладони – шрам, и мышцы уже сводит контрактура. Рана. Ранили на войне. В бок и в руку. В руку – барахтался в ледяном Барен­цевом море, когда их сторожевик торпедировали. А англичане тонущих подобрали. Не всех. В бок – под Москвой. Морячков молодых туда послали, в сухопутные войска. Отовсюду срывали: и с Черноморского, и с Тихоокеанского флота, и с Северного мор­ского пути. Все силы стянули. Столицу не отдали.
«Он мог погибнуть сто раз. А остался жив. И мы встретились».
Обожгла, обласкала его черными, шмелиными глазами.
Он не видел ее откровенного взгляда: шампанское разливал.
Пузыристая струя лилась в бокалы, светлая, сладкая, золотая.
- Минута осталась! Загадываем желание!
- Чтобы мне напечататься в «Новом мире»! - зычно, на всю гостиную, крикнул Сережка Викулов.
- Мне родить еще одного! - выдохнула акушерка Лена Демен­тьева, широкозадая, как пирамида, с лицом светлее полной Луны.
- А мне – на Вальке жениться! - завопил восторженно Мишка Волгин, офицер: и за столом в офицерской форме восседал, при полном параде.
- Дураки! - крикнул Николай. - Каждый загадывает про себя! И молчит в тряпочку!
Быстро, мгновенно разобрали, расхватали бокалы. Стояли с бокалами в горячих пьяных руках. Новый год шел и наступал. Наступал им на пятки. Наступал им на руки, локти, лопатки; на ноги, как танцор в неумелом фокстроте. Наступал – снежным све­том – им на ждущие лица.
- Радио включено?! - заорал Пашка Щепелкин.
Но уже били, били, медно звенели, рассыпались по комнате, по столу, над шторами и фужерами, над салатами и пустыми бу­тылками в углу, на полу, над запрокинутыми к будущему счастью лицами эти звуки, их знала вся страна, ждала и любила: куранты.
Там, далеко, через снега и леса, через реки и города, в боль­шой и прекрасной ночной Москве, на Спасской башне, украшен­ной красными каменными кружевами, били, звенели колокола эти старые, - под красной самосветящейся звездой, над простынями метели, что вяжется в белые узлы и распадается на белые паутин­ные нити, и там, в Москве, люди, кто на Красной площади в этот момент оказался, задирали лица к черному стеклянному кругу с золотыми римскими цифрами: счастливые! живьем куранты слы­шат! - и по всей стране, по всем квартирам, и бедным и богатым, по всем коммуналкам, по всем баракам, по деревенским избам всем, везде люди оборачивались к радио, к черному круглому репродук­тору, к маленькой коробочке, источающей волшебные звуки, - вот и здесь, в вологодской квартире Крюковых, все гости повернулись к радиоприемнику, аккуратно укрытому кружевной, с аппликаци­ей, салфеткой, - и под эту вечную упоительную новогоднюю му­зыку чокались, сталкивались рюмками, бокалами, сталкивались лицами, сталкивались сердцами, сталкивались жизнями.
Хоть на час. Хоть на миг.
Хоть на время, пока бьют куранты.
- С Новым годом, ребята!
- С новым счастьем!
Счастливо блестят глаза.
А может, с новыми слезами?
Нет. Радость это. Такая радость – лишь раз в году.
А сколько новых годов в жизни?
А может, слезы – это тоже счастье?
- Эй! Друзья мои! А где Рита?
- Да, где, где, где? Где Маргарита?
- Маргарита Ивановна! Ау!
- Хоть бы поела чего. Готовила, готовила... крошила салаты, крошила...
- Риточка! Ушла?..
- Господи, куда, в метель...
Черно-синие мрачные стеклянные, длинные гробы окон залеплял белый шелк, холодный атлас, вился, перекручивался – метель царила, владычила, переходила, как всегда зимней северной ночью, в жестокую, мощную пургу.
Коля открыл дверь в спальню. Поднял кулак и погрозил гостям.
- Тихо! Спит, - кивнул в прозрачный, зеркально блеснувший дверной проем.
Из спальни речным черным льдом глядело большое, будто венецианское, зеркало – отражало гул и праздник, охраняло двух спящих – худенькую девочку и маленького мальчика, свернувшихся вместе, в один мерзнущий ознобный клубок, как два котенка, на одной кровати. Девочка была худа, уж слишком тоща; ее никак нельзя было назвать матерью; и все же это была мать спящего мальчика.
И ее звали Маргарита.
- Маргарита, - сказал Коля, и его вкусные розовые, нежные губы поморщились, будто он захотел заплакать или кого-то кро­шечного, жалобного – поцеловать.
Нина, с бокалом шампанского в руке, стояла около елки.
Не замечала, как колючая черная ветка изловчилась и впилась ей в голый локоть.
Крепдешиновое платье, нежно-розовое, все в мелких рассыпанных красных розах. Розы собираются в складки, падают шелковыми, блестящими сгибами. Над плечами – буфы. Кто ж в летнем платье Новый год встречает? И в комнате холодно. Топят плохо. За окном – лютый мороз. Пурга до небес. Волки воют в лесах. Вологда, маленькая деревянная лодчонка, со свечами еще живых, неубитых церквушек, среди черных волн необъятных северных лесов. Плывет, качается.
И они в ней – плывут, и качаются вместе с ней.
Нина поймала взгляд Николая. Он увидел шелковую бледность ее щек. Куда саянский румянец делся. Он все шутил: «Румяные щечки на красной санаторной икре наела?!»
Плотно, властно прикрыл дверь в спальню. Чтобы ни один возглас не проник. Ни один шумок, свист и визг.
- Нина, - к елке шагнул.
Нина попятилась, а сзади была елка, и пятиться было некуда.
Так и стояла – беспомощно, с расставленными руками, в од­ной руке бокал, пальцы другой растопырены, воздух ловят, а кто-то уже ставит модную пластинку на бегущий круг патефона, и поет, поет воздушный голос Клавдии Шульженко: «Синенький скромный платочек падал, опущенный с плеч!» - и кто-то кричит: «Ребята, ребята, танцевать, танцевать! Вальс!» - а Нина стоит, хвоя колет ей спину через тонкий шелк, и вспыхивают на елке игрушки одна за другой: стеклянный розовый фонарь, картон­ный мухомор, серебряный белый медведь, изумрудные цепочки и рубиновые бусы, и загораются гирлянды – все лампочки горят, а одна погасла, - и теплятся живые свечи, это хулиган Корбаков понатыкал, настоящие, из церковного темного воска, - и, наконец, бьет по глазам огромная золотая звезда на верхушке: жаль, что не красная. И Нина поворачивает голову, и Коля смотрит на ее про­филь: гордый, царский. А глазки такие ласковые, ясные.
Он берет из дрожащей руки бокал и ставит на стол. А то еще швырнет в гневе, в ревности, об стену разобьет.
Валентина все видит. Узкими стали ее глаза. Смеется надменный, смоляной прищур. Ногу на ногу Валя кладет. Добывает из кармана складчатой широкой юбки золоченый портсигар. Откидывает крышку. Берет сигаретку. Галантный Марк Вороно подносит не спичку – зажигалку: ого, «Zippo»! На черном рынке, франт, купил; и наверняка трофейная.
Туфли на высоченных каблуках. Неудобно в таких танцевать. Или, напротив, удобно?
Мишка Волгин сдвигает каблуки. Офицерский китель выбле­скивает под громоздкой, с пятью хрустальными рожками, лю­строй всеми медалями и орденами.
Орден за Москву. Медаль за освобождение Ленинграда. За взятие Варшавы. За взятие Берлина. Валька, ты дура круглая будешь, если за меня, такого хорошего и бравого, не пойдешь.
Темная юбка отлетает вбок. Шифоновая кофта пахнет розами. Женщины – это розы, это цветы. Валя – роза с шипами. Как ни старайся, Волгин, как ни вальсируй искусно, не удержишь, пальцы все обколешь.
- Ты говорила, что не забудешь... ласковых, радостных встре-е-еч! - закатив глаза, подпевал Шульженко уже крепко хмельной Митя Суровцев, художник.
Две актрисы драмтеатра, узрев, что Валя курит, притулились в уголочке за елкой, распахнули форточку и тоже закурили, перехихикиваясь и перешептываясь.
- Нина, - говорит Коля тихо, совсем тихо. Шаг, вот она совсем близко. Отводит голову. Гладкая щека. Жемчуг клипсы кусает мочку уха. В ярком праздничном свете виден легкий, невесомый, как иней, пушок на щеке. - Ниночка. Ну что ты.
Пухнут губы, мгновенно вспухают, наливаются болью, алым соком невыпитых поцелуев. Задушенной в крысиных подвалах, в картофельных военных мешках, в кузовах грузовиков, под завалами взорванных храмов, страстной и великой юностью. Юностью, что бешено, до боли и крови, хочет любить и жить. Жить и любить. Жить и...
- Ниночка, я тебя...
Голову вскидывает. Глаза в глаза.
Неловко задела локтем еловую ветку, и золотая звезда пошатнулась на верхушке, не удержалась, - рухнула. Вдребезги.
Коля наступил «скороходовским» ботинком на мелкую золотую чешую осколков.
- Порой... ночной... мы расставались с тобой!..
Прозрачный, чуть с хрипотцой, знаменитый голос. Под этот голос бойцы засыпали на фронте в землянках. Он снился им. И эта прическа, модная «волна», крылышками ото лба вверх. Она что, тоже курит, звезда Клавдия Ивановна? Голосок-то прокурила.
Коля берет руку Нины в свою. Другую кладет ей на талию. Вальс, это вальс. Кружись. Танцуй. У него жена, ну и что! Он так глядит на нее! Он выше ее ростом. У него волосы русые, пушистые, летят вокруг головы – сено, вздутое поземным ветром. А улыбка такая - можно за нее жизнь отдать.
«Нинка, врешь ты все себе, какая жизнь, зачем отдать».
Николай шагнул широко, в проем между Нининых лаковых туфелек. Ах, туфельки. Нищенская зарплата врача. Все равно модельные туфли упрямо покупает девочка. Ах, уже не девочка, конечно. Нина Степановна. Так зовут ее больные и доктора в ее глазной больнице. Так зовут ее крестьяне в заброшенных в тайге деревнях, куда она – на самолете-»кукурузнике», трясучем «У-2», а то и на лошади, и лошадь вязнет по брюхо в снегу, и не греет короткая, по колено, старая шубка, и в валенки набился снег, и снег слепит глаза, такое бешеное солнце! - ездит в командировки: выявлять трахому.
«Трахоматозных в селе - пятьдесят человек. Население (коли­чество) – пятьдесят человек».
Руку крепко сцепил ей, как клещами. Повел, повел! Крутил и вертел. И она подчинялась. Вальс, это новогодний вальс. Нина и Коля. Коля и Нина.
А Рита спит в спаленке. Умучилась.
И Сашка прижимается к ее худенькому, тощему, как у сухой воблы, боку, к костяному гребню горячо дышащих ребер, и вскрикивает во сне.
И горят, шевелятся гирлянды на елке, и догорают свечи.
А тут звонок: кого нелегкая принесла?
- Ребята! А может, это дед Мороз!
Музыка бежит за музыкой, песня пропитывает вином песню. Актрисы режут на кухне бутерброды, сквозь фигуры танцующих сочится и вьется терпкий табачный дым, танцует вместе с людь­ми, умирая. Актрисы наперебой читают стихи поэту Викулову, и поэт Викулов важно кивает головой: о да, талантливо! А это чье? «Бальмонт», - смущенно наклоняет тяжелую лилию головы белокурая актерка. «Бальмонт! Фу! Декаданс! Вы мне лучше Ма­яковского почитайте!»
Акушерка Лена гремит замками. В гостиную входит старикаш­ка, сморщенный, черный сморчок. Вынимает из кармана грязного ватника горбушку ржаного. Хрипит:
- Закуска! Пустите?
- Садись, Иван Петрович, садись, выпей! - Коля придвигает к старикашке рюмку. - Товарищи, внимание! Это мой натурщик! Петрович, истопник наш! Я с него – этюд писал! И карандашные наброски делал! Пей, Петрович! с Новым годом!
- С Новым, - старик медленно, осторожно берет рюмку, вбра­сывает водку в глотку, как дрова в топку; на хлеб любовно глядит, не кусает его – нюхает, будто целует икону.
- Ешь, Петрович!
Старик погружает вилку в нефтяно, цветно сверкающий сре­зом кусок селедки. Подцепляет кольцо репчатого лука. Жевать нечем – зубов давно нет. Жамкает деснами. Глаза блестят пья­ной, почти детской радостью: выпил, поел, согрелся. У хорошего человека.
Николай смотрит на старика пристально. Запоминает.
Художник, гляди. Художник, запоминай.
Художник, все помни.
Нарисуешь потом.

И тут отлетает в спальню дверь.
И на пороге стоит эта худышка-девочка, заморыш.
Заспанная. Белесые, слишком светлые, цвета метели, будто се­дые, волосы лезут ей в рот, ложатся белыми полосами поперек лица, на лоб, на щеки. Она откидывает их сонной, медленной, кожа да кости, рукой. Из-под волос вспыхивают глаза. А может, елочные игрушки? Слишком синие. Слишком светлые. Слишком сияют: нельзя глядеть.
Слишком детские, а ведь она мать уже.
- С Новым годом, - беззвучно шепчет девочка-Дюймовочка.
Музыка заглушает ее. Ее никто здесь не слышит.
Все танцуют. Все обнимаются. Все едят ее салаты. Все пры­гают и скачут, как козлы и обезьяны. Человечий праздничный, карнавальный зверинец. Живая свечка падает с елки на паркет, Маргарита быстро садится на корточки, чтобы подхватить ее, схватить огонь. Не успевает. Пламя уже подпалило серпантин. А Коля, она смотрит печально, исподлобья, уже разорвал пакет с конфетти – и щедро высыпал цветное смешное зерно на головы танцующих, на плечи и голые, декольте, шеи и груди.
- Пожар, - шепчет беленькая девочка еще тише.
Танцуют! Крутятся! Вихри юбок обнимают голые ноги! Пате­фон включили на полную громкость! А это уже не Шульженко, это уже Марика Рокк, трофейная пластинка!
Огонь замечают только тогда, когда Маргарита, ползая по на­вощенному к празднику паркету, кухонным полотенцем сбивает пламя с еловых ветвей, с серебряного, льющегося с верхушки до полу дождя из фольги.
- Огонь, - шепчет Маргарита и, кажется, плачет.
Никто не видит. А может, так она смеется? Спина дрожит.
- Товарищи, товарищи! Внимание! - Посреди танцующих, как вкопанный, встает Мишка Волгин, и брякнули все ордена-медали на его широкой, как шкаф, груди. - Мы тут чуть не сгорели! Пожар?
- Где пожар?!
- Как пожар!
- Фу, горелым пахнет! А-а-а-а!
- Ноль один, Митька, вызывай ноль один!
- Черт! У Крюковых телефона нет!
- Недавно въехали, еще поставят... Коля пробьет... он про­бивной...
Маргарита сидит под елкой с грязным обгорелым полотенцем. Синие глаза, незабудки, обводят всех гостей, каждого ощупыва­ют, каждого приветствуют, каждому тихо говорят: «Я тебя никог­да не забуду».
Николай выпускает Нину из объятий. Музыка оборвалась. Сняли пластинку с патефона, остановили бег метели. Муж накло­няется над женой, вынимает грязную тряпку у нее из рук, встает перед нею на одно колено и говорит, мгновенно и стыдно, как мальчик, краснея:
- Ритуля, сядь за стол вместе со всеми. Попразднуй! Ну ты же...
Синеглазая худая девочка тихо кладет ему на губы ладонь.
Тихо встает.
Она – над ним, наверху, а он внизу.
- Я пойду посплю. Я спать хочу.
Он видит ее узкую, как весло, спину, уныривающую в зеркаль­ную, темную воду озера спальни.
В спаленке хнычет ребенок: проснулся. Хочет пить; хочет пи­сать. Хочет спать. Хочет – жить.
Коля, закусив губу, подходит к Вале и вынимает ее, как игруш­ку, из рук Мишки Волгина.
- Музыку! - кричит. - Там пластинка Лещенко! Ставьте! «Та­тьяну»!
Под «Татьяну» танцуют Коля и Валя, а Нина глядит на них; а Маргарита не глядит, ей глядеть незачем. Она, во тьме спаленки, двигаясь медленно и робко, как слепая, намочила носовой платок в холодной воде – на подоконнике кружка. Кладет на лоб ребенка: у него жар. Опять жар. Может, у него вираж. Это она его зарази­ла. Врачи поставили ей диагноз: туберкулез. Поддувание делали. Это очень больно. Рита чуть не задохнулась от боли и слез. Вра­чи смотрели на нее бесстрастными глазами поверх белых масок. Сказали: «Мы не знаем, сколько вы проживете на свете. Живите».
И она – живет.
Вот еще один Новый год. Еще одна елка. Вологда вместо Мо­сквы. Подушка в слезах – вместо бокала шампанского. Мальчик плачет. Это во сне.
«Тихо, тихо, спи, спи», - шепчет она ребенку, обливая его неж­ный молочный затылок слезами, прижимает его к себе, теснее, еще теснее, вот так, близко.
И они засыпают оба. Спят.

И не видит Маргарита, как Коля, еще подвыпив, хватает Нину за руку и тащит ее в прихожую. Актрисы пьяным, птичьим ду­этом самозабвенно поют «Ой, то не вечер, то не вечер, мне ма­лым-мало спалось». Мишка Волгин, расстегнув китель, чокает­ся с истопником Петровичем фамильным, радужным хрусталем, бьет себя в грудь и кричит: батя, я под Москвой был и выжил! Я Берлин брал! А ты, ты где был, когда я там, под пулями?! Под снарядами... в бога-душу-мать! А?!
«Я в штрафбате был, - пожевав губами, хрипло цедит старик. Чешет черными крючьями пальцев впалую ямину щеки в серебря­ной густой щетине. - И – ни шагу назад. На мине подорвался. Меня в госпитале по частям сшивали. Видишь, сшили. Спасибо дохту­рам. А я-то ведь, паря, и на Первой мировой был. А ты – не был. Так неча тут мне приговор читать. Мал еще. Зелен виноград».
И Мишка Волгин бледнеет; и ель над ним трясет черной мощ­ной лапой, пытаясь стряхнуть с себя прочь, далеко, смешные бирюльки, пустые забавки, жалкие игрушки, блесткую людскую мишуру, золотую чешую, стать снова свободной и лесной.
Но отрублен ствол. И сохнет комель. Ты уже мертвая, ель. И мертвый твой Новый год.
А Коля Крюков в прихожей целует, неотрывно и жадно, как воду ледяную в жару пьет, целует Нину, запрокидывая ей голову, всю ее запрокидывая назад, через колено свое, как в танго, - и Валя, чуть приоткрыв дверь, жадно, неотрывно следит за ними в прозрачную бесстыдную щель бесстыдными, жесткими, горящи­ми глазами.



АЛЬБОМ НИКОЛАЯ

мама Евдокия Семеновна
отец Иван Иванович
КРЮКОВЫ
станица Марьевка Ворошиловградской области
1925 год

Лапоть у тоби уместо лица, лапоть, Дуня.
А у тебя, Иван Иваныч, больно уж красиво лико-то! Всмотри­ся в зерькило! Ужаснесси.
Ах, Дуничка. Дак я ж пошутыв. Шуткую я, впрочем. И не по­нять тоби. Никохда!
Где уж нам понять-то вас, Иван Иваныч. Вы этта, севодни за­чем грязны сапоги надели? Я ж вам начистила. Вон, за печкой стоят. Вас ждут.
Эх, Дуничка! Умница ты у мене. Шо ж ты мене ране-то не сбрехала? Я б и правильный став сразу. Чистай. А то ж хрязнай. Ото ж? О це ж! Шахтер – вин и должон хрязнай бехать. Хиба прынцы мы!
Якой же ты шахтер, Иван Иваныч. Ты ж тильки тириконы насы­пать помогашь. Лопатой помахивашь. Вот усе твае тут и шахтерство.
Ах, Дунька ты хлупая. Как у девках хлупая була, так и у бабах хлупая осталася. Кабыдто ты не знашь, шо я у шахту с рябым Матвей Филиппычем завжди спускаюся? И с фонарем. Усе чин-чинарем. Дунь, а ты шо у мене, опять брюхатая, чи шо? Вон оно пузцо-то торчит. Хлопчик там?
Девку хочу, Иван Иваныч. Хлопцы-то у нас вже есть. Я вить, не ругай мене тильки, плод хотела скинуть.
Як скинуть?! Ах ты стервь!
Не бей, Иван Иваныч. Выслухай сперва. Ну тошнит мене, рвет безбожно. Наизнанку выворачиват. Ить вить у нас с тобою трое мальцов вже ж. Хватит, думаю. И голод прямо животом чую, уси­ми печенками чую. Говорять, голод у нас тут будэ, на Вкраине. У Луганске и округе. Так брешут.
У Луханьске, дура! У Луханьске, я ж тоби не раз и не два бре­хал! Ховоры правильно! А то у школу пийдешь!
Не пийду.
Пийдешь!
Не пийду.
Пийдешь! Раз я сказав – пийдешь! Давай про плод, шо стра­вить хотела, блядина!
Слушаюсь, Иван Иваныч. И пийшла я к бабке Заманихе.
Дак вить колдунья вона! Заманиха! Ах, язви...
Слухай, не перебивай усе время. Заманиха увидала мене на пороге – и сцапала за плечи, и развернула, як чучело, и ищо в зад коленом наподдала. Ступай, кричит, и к мене бильше не приходи! Ничого я тоби не исделаю! И матюгами.
И правильно! Умна Заманиха! Я ж ей щиколадных конфет в сельмаге куплю.
Купи, Иван Иваныч. Сделай Божескую милость, купи. Ох вона и рада будет.
А ты-то шо?!
А я-то то. Я до хаты приволоклася – и спать рухнула. Середи дня белого. И снится мене сон. Чудеснай. Да слушашь ли ты?
Слухаю, мать. Гутарь дале.
Вроде б як передо мной высокая така деушка. Уся у белом. Бе­лое платте такое дивно, до пят. Вроде б як свадебно. И вот, девица этта к мене пидходит... а я вроде б як у постеле лежу. Больная. Больная я, чуешь чи ни?!
Чую, мать.
И шо думашь? Девка этта, уся у белом, так за мной ходит, так уж ходит! И питье пиднесет. И из печи пирог вынет теплай. И раз­ломит, и мене ко рту пиднесет. И с ложечки мене кашей кормит, с чугунка. И повязку мокру на лоб кладет, значит, шоб голова не болела. И шо думашь? Вдруг рядом с эттой девкой у белом явля­ется ангел.
Врешь!
Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И – вы­родила! А она тоби – на старости лет твоих – когда хворать бу­дешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, - помощницей станет! Опорой ста­нет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе – стару дуру – на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесы­вать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее – убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем – як мертвячка – застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а – не могу! И голос ангела эттово над со­бой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты – человека! - для жизни в соби оставила... ты...
Не плакай, дура моя... шо ревешь-то... не плакай...
Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч... Я – радуюся... Робено­чек у нас народится... Донечку хочу...
И я хочу.
И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обо­жглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар под­нялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: “Горю! Горю!” А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льня­ным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет!
Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки... “хорю, хорю”! Хиба ж схорел!
Не сгорел.
И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси!
Не провалилси.
А эжли провалюся – плакать будешь?
А то. И поплачу. Как водитси. Как положено.

Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс – слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит же­стью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слеплен­ное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? - угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают.
Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с рус­скими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами – и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых ма­трацах, а под матрацем – золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала.
Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Рус­ские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особен­но Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет – так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Го­лод, революция, выстрелы, разруха – а ему все нипочем. Выпьет – песенку голосит: “Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем – дерутся кирпичом!”
В голод мать, Евдокия, не выдерживала – в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю па­дала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, моло­ка в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сы­нок, молока надобно тебе! Да нету молока!
Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели.
Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин – на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно.
Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи до­желта ножом выскребала. “Эжли смерть прийдет – устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом”.
И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы.
Дуня выбежала на крыльцо – и правда, ох, тройка! Как в свя­тое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась.
- Иван Иваныч! Иде ты!
Тишина. Ушел.
С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту до­бывают?!
Хлеба нема, а они – с горилкой в обнимку... горе заливают...
Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылеза­ли. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он – павлин, она – павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остано­вило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем.
Поляки надвигались на Евдокию, как смерч в полях – на оди­нокую корову.
- Дзень добры! - Высокий седовласый пан наклонил голову и снял богатую баранью шапку. Поздняя осень гнала по дороге последние, сохлые листья. Темнело уж; куда двинутся в темень, бедняги? - Пшепрашем, добры вечур!
- Вечер добрый, - неласково ответила Евдокия. И заправила русую прядь под плотно повязанный платок. - Гостями будете, заходите!
Жесткий голос, железный взгляд.
Показала рукой на открытую дверь в избу.
Молодая пани – или паненка, цуречка, кто ж их там разберет? - огромную, как стог, шляпу не снимала, и Евдокия могла рассмо­треть все, что накручено-наверчено на ее шляпе: огурцы и по­мидоры, лилии и розы, лимоны и апельсины, и гроздья сирени, и алые тюльпаны, и весь этот цветочный, фруктовый сад мастера неведомые сшили, слепили из тряпочек и лоскутов, из бархата и кожи, обшили плюшевым мохом, раскрасили серебром и позоло­той, и с ума можно было сойти от великолепия такого! Дуня и со­шла, на минуту. Замерла, с открытым ртом стояла, рассматривая висюльки, венчики цветов, из алого шелка пошитую землянику.
Опустила глаза от шляпы-сада вниз. Босые ноги свои увида­ла. Грязные. В цыпках. Намедни на стекло наступила – обцарапа­лась, глубоко стопу проткнула. Колька помогал, лечил маманьку, подорожник привязывал. На бинты – церковную, нарядную ее рубаху порвали.
Теперь в церковь нельзя. Теперь в церкви – конюшня. Колхоз­ные лошадки в алтаре стоят, скудное сенцо жуют.
Опять голову вздернула. Опять ослепла от солнечных лучей диковинной шляпы.
- Ну шо ж не заходите? Валяйте!
Первая повернулась, босыми ногами – шлеп-шлеп по чисто намытым доскам крыльца.
Ноги грязные, а доски чистые.
Долго вытирала ноги о разноцветную самовязаную половицу, кинутую у порога.
Поляки тоже вытерли ноги. Пан – мощные, бегемотьи баш­маки. Пани – изящные, как вертлявые лодчонки, замшевые сапо­жечки.
Вошли в избу. Пустой стол. Столешница тоскливо размахну­лась на пол-избы. Будто плаха ледяная, плывущая по реке в ле­доход огромная льдина. Дерево – не лед, не растает. И Евдокия – не сахарная, не растает: ни от побоев мужа, ни от хныканья го­лодных деток. Ни от того, что живот ноет, и кровь течет, а то не месячные, а хворь неведомая какая, и гляди, Боженька, вот умрет она скоро.
В люльке – младенчик Зойка качается. Колеблет люльку не­зримая рука. Сквозняк? А может, ангел тот приблудный?
Хорошо хоть спит. Не орет от голодухи.
Евдокия украдкой потрогала под рубахой тощую, висячую грудь.
На стулья указала:
- Сидайте, панове.
Паны сели. Поляк подкрутил светлые, пшеничные, могучие усы. Паненка запрокинула голову, вглядывалась в лампочку под потолком. Лампочка Ильича не светилась; на столе, взамен нов­шества, тускло, собачьим глазом, горела керосиновая лампа. Под выгибом стекла, горящего красным огоньком безумного военного опала, на меди, над зубцами позеленелого от времени медного узора, выцарапано наглым комсомольским ножом: “МЫ НОВЫЙ МИРЪ ПОСТРОИМЪ”.
- Зачем пожаловали? - без обиняков спросила Евдокия.
- За ребенком, - так же прямо, глядя Евдокии в глаза, ответил поляк.
Брови Евдокии поднимались на лоб медленно, неуверенно, кожа на лбу морщилась, и морщились губы, - то ли засмеется во весь рот, то ли ругань грязную из уст пустит, то ли зарыдает да на колени повалится.
- За робенком? За яким таким робенком?
Старалась спокойствие в голосе сохранять. На крик истошный не сбиться.
“А не пошли бы вы, панове, взашей?”
Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдо­кия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холены­ми подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакиро­ванной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объ­ясненья.
- За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим.
- Вот отсюдова! - ярко, ясно крикнула Евдокия.
Крик зазвенел под потолком, укатился за печку.
Златоусый пан прижал белый палец к губам.
- Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда.
- Его ищо не сожгли?! - неистово крикнула Евдокия.
Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучи­лись закатным, дальним, больным светом.
- Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц... ничего плохого. - Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-пер­ламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на во­ротник кожаной дорожной куртки. - Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, - он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, - и семейство пани голодает, и... вот мы здесь. У нас ниц нема... нет за душой ничего худого. Мы, – он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью го­лодный пустой воздух, - бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж...
Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленатый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико.
- Зоя, - тихо сказала Евдокия. - Зою я вам не отдам.
Радостью просияло лицо пана.
“Не отдаст Зою – значит, кого другого – отдаст”.
- А где детки-то?
Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню.
С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготови­ла ли мать чего на ужин.
- Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, - голос пана стал суровым, непреложным.
Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хле­ба, крупы, отрезов – пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши – дореволюционное тряпье шьют-перешивают! постирают и пялят опять!- и хлеба... хлебушка...
- Хлебушка, - сказала Евдокия вслух, тихо.
Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо.
- Спрыгивайте, вы, бурсаки!
Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья. Посыпались с печи: выщелкнули из стручков жесткий живой горох. Пятками по половицам затопали. Сереня и Вася уселись на лавку, Колька подкатился к панам поближе – и сел на пол у их ног.
“Чует шо-то хлопчик. Неспроста к ним прибился”.
Закусила губу Евдокия. Деньги! Еда!
“Продам Николку, и этих – спасу!”
- Як пана зовут? - спросил поляк и приподнял пальцем за под­бородок Колькину русую лохматую голову.
- Я не пан, - Колька мотнул головой на тонкой шейке. - Я Коль­ка Крюков!
- Ага, так, - кивнул головой пан, и золото-серебряные усы его затряслись, замерцали. Видно было, как он весь мелко, востор­женно, горько дрожит. Он не хотел упускать свое счастье; счастье само спрыгнуло к нему с печи. - Вот чудо то чудо! Чудо чудовне! И я – пан Крюковский! Корвин-Крюковский! Вспаняле!
В восторге поляк не вскочил – подпрыгнул со стула, взмыл вверх играющей рыбой. Евдокия испугалась: сейчас башкой по­толок проломит! Склонился быстрее молнии; Кольку на руки большие, теплые – подхватил. И Колька затих; головеночку на плечо пану склонил; бормотал что-то или пел невнятно, на ходу сочинял – не понять, не расслышать. Птичкой свиристел; медве­жонком гукал.
Пан стоял с Колькой на руках и обнимал его.
Как своего ребенка, обнимал. Притискивал.
Евдокия видела: по щекам пана льются слезы.
По такому крупному, дебелому лицу – такие мелкие, смешные, бисерные слезки.
- Сыне, - шептал пышноусый пан, сильнее, крепче прижимая к себе ребенка, - сыне муй, сыне...
Паненка сидела, жестко выпрямив спину. Железный хребет гордо поддерживал хрупкие, изящные косточки. Цветочная су­масшедшая шляпа гнула шею, давила кудрявую голову. Заки­нув гладкокожее выхоленное лицо, пристально, во все широко распахнутые глаза глядела красуля на пана, и длинные дивные смоляные ресницы паненки достигали бровей, и в тусклом све­те керосиновой лампы красно, кроваво посверкивали крохотные серьги в крохотных, меньше ноготочка, мочках.
- Пани Ирена, - в горле у поляка клокотнуло густо, рыдаль­но, опасно, будто он жадно ел и комом подавился, - жона муя... зришь, то наш сын, так...
И тут Евдокия очнулась. Вперед шагнула.
Вся тряслась, как в лихоманке.
- Эй! - взвопила. - Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали!
- По нотам? - Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так – кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. - По яким... нотам, проше пани?
Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем.
- Мы ж договорились! - Ее русский язык был чище, безупреч­нее, чем у пана. - Вы слышите, хозяйка! Договорились!
Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами – шуршат.
Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном – темное розовое золото обру­чального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали.
- Не скупись, матка Боска Ченстоховска! - рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет... - Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз!
Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, рас­таяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже.
Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках!
“Уже не отдаст. Присвоил”.
Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не кла­ла. Медлила. Жадина!
“Жизнь человеческую покупают. Гады!”
Еда, Дунька, еда, много еды... сразу поедешь на подводе на ры­нок в Луганск... накупишь всего, всего... в погребицу завалишь... на полгода хватит...
“Все равно что съесть собственное дитя”.
Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный те­сак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в крас­ную тьму.
Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок бо­сыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.
- Блядью буду, убью, - сказала негромко, но тихая изба услы­шала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. - Отдай мальчонку. Пусти.
Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий вы­сверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.
- То есть ужас, - тихо сказал, и глаза его остановились, засты­ли, приклеенные, примороженные к тесаку. -  То есть невозмож­но. Темно тутай. Тшеба... щвятло!.. тшеба...
Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.
- Корвин-Крюковский, значитца. - Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. - А может, мы род­ственнички?! Родня?!
- Мы все родня, - беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. - Пани пощадит нас!
- Не пощадит! - крикнула Евдокия.
Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешни­цы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь про­кляты люди!
- Будь ты проклят, пан, тьфу, - Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро наточен­ной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по бе­лой коже за белый воротник – кровь. - Я не остановлюся. Пусти робенка!
Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана.
Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет.
Но чтобы так плакали живые люди – видала впервой.
Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головен­ку на шейке-веточке, и  прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли.
Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.
И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.
Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и те­плой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доно­сящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял жен­ские духи, - и видом длинных красивых расписных бумажек – он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гри­венников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разво­дами и узорами.
Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, накло­нившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, чи­тал вслух, по слогам:
- Бан-ко-вый билет... О-дин чер-во-нец... Двад-цать пять ты-сяч руб-лей... Со-ю-за со-вец-ких... Три чер-вон-ца... чис-того зо-ло-та... Бан-ковый би-лет... подле... жит?.. а, подлежит... раз-ме-ну... на... зо-ло-то...
- Совецкие денежки приволокли, - спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. - От­куда богатые-то такие? А?
Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.
- Я на ручки хочу!
Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: “Погоняй!” Похитить. Бы­стро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с но­жом своим первобытным.
Остановился. Заледенел.
Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.
Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя – щедрого и доброго – любили, любили всегда.
- Так брать – будет пани? Чи ни?
“По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!”
- Нехай! - Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. - Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!
“Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я поло­умная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!”
Сглотнула слюну.
“Ни. Не скажет так Иваныч. Он – Кольку – больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я...”
Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена – на вы­соких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.
Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюня­вит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас – дрожа­ли. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. “Будто чоловика зъила. Як зверюга, с крас­ной пастью”.
Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в кро­кодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, сле­пяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.
- Пан Юзеф, - тихо сказала пани Ирена, - вшистко едно. До­сычь. Слухай! Досычь!
И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:
- Поехали уже. Казимеж замерз.
Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.
И тут стряслось что-то странное с Евдокией.
Они оба глядели друг на друга.
Глядели. Глядели.
Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей – сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью – пальцем не трогать! А то всех тогда в ста­нице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.
Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.
- Мы не поедем, Ирена, - хрипло сказал поляк. - Мы переночу­ем. Хозяйка такая ласковая.
Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед гла­зами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.
- Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.
- А, жратва, - задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, вы­говорил с трудом поляк, - препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там... буженина...
При слове “буженина” из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.
Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуман­ной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрач­ный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вы­валивает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое – неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки – и крышечки беленькие открываются, как ракушки – а внутри что? - черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, - и пани Ирена холодно цедит: “Икру сюда”, - и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом – кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. - а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мяг­кую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, - и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы – чужие губы – в греховном ночном по­целуе, - и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, - и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: “Дай! Дай! И мне! И мне!” - и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые зо­лотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. “Золотой мой!” - хочет вышептать ему Евдокия – и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса – вот рыба огромная, с костяны­ми пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, - и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, ре­жет рулет на тонкие кусочки, - а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке – яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, - и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.
- Пане, у нас же не Паска зараз...
- У нас Пасха теперь завжди.
Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом – Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век зна­комы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вме­сте, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет – и – не было?!
Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только че­люсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Устрадались. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды – еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром... А можно и так, в открытую, из рук в руки... Она – возьмет... Она не гордая...
- Иде ж вам постелить, панове? - Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами – белье под ветром. - Хотите – в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой нато­плю. А хотите – на печи? Робятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите – на кровати?
- А ты ж сама где будешь?
Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.
Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.
Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.
- Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.
Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня – на полу под столом, как кот, Колька и Васька – в обнимку – на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткну­ла дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:
- Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.
Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли сте­ны, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рам­ках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.

Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторо­жить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не про­пустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Жда­ла его.
И он пришел.
Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица – и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись време­нем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! - и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость – такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над рас­кинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:
- Ну вот, теперь ты... будешь знать... будешь думать... что это я... я, Юзеф Крюковский... отец твоего... Николеньки... ребенка... твоего... он же теперь... и мой... слышишь!.. слышишь... слы­шишь?!..
И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единож­ды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменив­шая:
- Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.

А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захо­телось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрьский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и под­дел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и пере­вернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, вре­мя, - и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несме­лый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, - прямо в ночное небо поплы­ла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Ива­ныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, - навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, по­троха же ея да детьми его не увидены будут, - любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу люби­мого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он чер­вям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, сто­нущей, зачинающей, - то ли бабочки-однодневки походной, а то ли – навек, до гроба любимой.

С. Н. А. с обезьянкой Сонечкой на руках
Владивосток, 1941 год

Валы катят. Огромные валы.
Океан – не море. У океана огромное, длинное дыхание.
Длинный тяжкий вдох. Бесконечный выдох.
Соль и горечь рыданья, белозубой пенной улыбки.
Стоять на берегу океана с женщиной – вот счастье.

За их спинами – далеко – белый город: отсюда он маленький, как пряник на ладони.
- Владик какой красивый, - нежно говорит женщина.
Когда они рядом, так близко, как сейчас, хорошо видно: она старше его. Намного. Может быть, вдвое.
Она могла бы быть матерью ему.
Но это неважно.
Важно то, что она – его женщина.
Вот она стоит на берегу, с серой смешной обезьянкой на руках, и глядит вдаль.
- Да. Очень красивый. Софья!
Они обернулись обе – женщина и обезьяна.
- Да?
- Ты не замерзла? Ветер.
Она повела плечами под батистовой кофточкой. Слишком сухо­парая. Чересчур, как у спортсменки, втянутый, впалый живот. Она шутила: «Ко хребту пузо присохло». Он целовал этот живот, эти крепкие, в перекатах почти мужских мышц, маленькие руки. Горя­чая кожа, потом прохладный, мятный провал. Однажды ночью она ему сказала: «Коля, все мы состоим из пустоты». Он слепо нашарил коробку с папиросами около изголовья, закурил, красный уголек си­гареты судорожно ходил ото рта к пепельнице, качался во тьме. «Не понял». Софья приподняла уголки губ. «Молекулы. Атомы. Между ними такие огромные расстояния. Как в космосе между звездами. Мы думаем, что мы есть. На самом деле нас нет. Есть только сгу­щение материи. Так что не бойся смерти. Мы – пустота, и уйдем в пустоту». Он схватил ее за голые смуглые плечи, затормошил, за­целовал яростно: «И любовь – что, тоже пустота?! Да?!»
- Нет. Мне хорошо. Люблю ветер.
Шагнула к нему, и обезьянка пронзительно запищала у нее на руках, всползла выше, на плечо, и так на плече сидела, как курица на насесте, глядела круглыми умными глазками на океан.
Николай погладил Софью по щеке. Овал лица в виде дынной косточки. Брови чуть подняты к вискам. «Она похожа на японку».
- Когда твой... из похода вернется?
Подобие улыбки пробежало по бледно-розовым нервным губам.
- Уже не вернется.
Крюков отступил на шаг.
- Что...
- Да нет, ничего. Жив. - Улыбка явственней стала. - Просто мы расстались.
- Почему? Из-за меня? - Ветер выносил, вил ленты бескозырки впереди его загорелого лица. - Глупо. Ты написала ему, что по­любила другого?
- Он сказал мне, что полюбил другую. Позвонил из Токио.
- Вот как.
Глаза бегали, ощупывали ее лицо. Рука взметнулась, потрепа­ла обезьяну по загривку.
- Так что я свободна как ветер. - Софья раскинула руки. - Ветер!
Подошла к кромке прибоя.
- Сонечка, душечка! Искупайся! Боишься водички?
Обезьянка ловко, цепляясь пальчиками, покарабкалась с плеча – к ногам в лаковых узконосых туфельках, на землю. По россыпи гальки ступала на четырех ногах. Потом на задние ноги встала и ручки вскинула. Море приветствовала!
Отпрыгнула – вода ей голые пятки лизнула.
Софья села на корточки, взяла обезьянку за лапку, указывала на воду:
- Ну давай же, давай! Поплавай!
Николай подскочил и под тощий задик подтолкнул обезьяну; она не удержалась и смешно кувыркнулась в воду головой. Заби­ла ручками-ножками, пытаясь плыть, выплыть.
Софья хохотала, а Крюков кричал:
- Не захлебнись! Чемпионка!
Вынули мокрую обезьяну из воды. Она дрожала. Серая шкур­ка слиплась от соли. Софья спустила с плеча ремень сумочки, вы­нула носовой платок, крепко растерла Сонечку.
- Домой придем – душ примешь, Сонька, мохнатая ты ручка...
Теперь Крюков мокрую обезьяну на руки взял. Так шли по берегу – моряк в широченных брюках клеш, женщина в черной юбке и прозрачной батистовой кофточке, а с ними смешная обе­зьянка ручная.
«Святое семейство, ага». Обезьянка обвила ручками Колину шею. Софья косилась. Йод и соль океана ударяли в ноздри, на­сыщали легкие волей и тревогой.
Они, все трое, шли к Софье домой.
Теперь – к одинокой Софье.
К Софье Николаевне Антоновой, бывшей жене морского офи­цера Семена Антонова, что ходил на корабле «Серебряков» по Северному морскому пути.
- Тебя на сутки отпустили с корабля?
Спросила заботливо, как мать.
Ветер положил ему на губы черную ленту бескозырки.
- Сегодня в двенадцать ночи конец увольнительной.

Крюков – матрос на миноносце «Точный». Из Ленинграда сюда, на Тихий океан, практику назначили проходить. Третий курс Фрунзенского военно-морского. Как познакомился с Со­фьей? Да просто, на вечеринке, случайную девчонку подцепил в увольнительной на танцах в клубе, та пригласила с ходу: «Айда к подружке моей, у нее сегодня день рожденья!»
Пришли. Подружка совсем взрослой оказалась. В черных во­лосах – вымазанные мелом времени пряди. Стол от яств ломился. Крюков таращился, как в цирке: никогда не видал ни анчоусов, ни лобстеров, ни желтых солнечных кругов разрезанного анана­са! Хозяйка сразу понравилась: ноздри породистые, ножки строй­ные, смеется мало, улыбается много, зубки мелкие-ровные, кор­мит от пуза, пластинки красивые крутит: хор мальчиков, песни Дунаевского, арии из модных оперетт.
- Хотите Клавдию Шульженко?
«Хотим, хотим!» - вздымали хрустальные рюмки гости. И водка, вино проливались на скатерть. Гостей немного, но все уже перепились – и девки, и парни, и прилично одетые мужики, и даже Колькина девчонка домашней наливки наглоталась, глазки враскосец. Софья поставила пластинку, и голос обволок матроса с головы до пят:
- Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане...
Пьяные гости повскакали. Еще и танго ухитрялись танцевать! Чуть не падали. На мебель валились. Смеялись, обнимались: в танго все позволено! Софья встала, спина линейки прямей, к Ни­колаю шагнула.
- Белый танец. Дамы приглашают кавалеров, - усмехнулась.
Думала: впервые танго танцует матрос, - а он-то взял да уве­ренно повел, шагом широким, рука на талии властная, веселая! У них во Фрунзенке все танцы танцевать учили: и вальс, и танго, и медленный фокстрот, и быстрый, и даже пасадобль. Тонкие чер­ные, искусно выщипанные брови Софьи на лоб взлетели.
- Чему вы удивляетесь?
Задыхался: от радости. Водка в голове гудела.
- Вы отлично танцуете.
- Я не только танцую отлично.
- А что, еще и поете?
- И не только пою. Хотя да, пою, под гитару.
- Да вы нахал.
Николай плотнее прижал ее к себе и отогнул назад. Игла со­рвалась, с хрипом и свистом побежала по пластинке, процарапы­вая ее больно, калеча.

Они не помнили, как гости разошлись, разбежались, уползли. Счастье, что никто не заночевал под столом. Не помнили, как об­нялись. Им казалось: они обнимались всегда.
Чистые, хрустящие простыни поразили его в самое сердце.
И запах, этот дразнящий, печальный запах лаванды.
Духи стареющей женщины.
Да она и не скрывала свой возраст. Ни от себя; ни от него.
В постели она внезапно стала такая маленькая, как ребенок. Или это он такой огромный? Клал ее себе на живот, на грудь. Она лежала, как цирковая обезьянка, показывала в улыбке мелкие зубы, они блестели в свете зеленой настольной лампы. «Я свет не выключаю, чтобы тебя видеть». Целовалась так жадно – вот-вот съест, проглотит. Изголодалась.
И он изголодался.
Уснули под утро. Крюков в пять утра вскинулся – глянул на будильник на полированной тумбочке: пять утра! В шесть надо, как штык, быть на корабле. Будить Софью не стал, беззвучно с дивана скатился.
Когда брюки напяливал – ее пристальный, свежий взгляд пой­мал: будто бы и не спала.
На насмешку сорвался:
- Наблюдаешь?
Она перевернулась на живот. Лежала голая поперек широкого дивана, как на пляже загорала.
- Я тебя уже изучила.
- Ну и как я тебе?
Уже около дверей стоял.
- Ничего, - лениво протянула она. - Неплохо. Еще придешь? Адрес запомнил?
Крюков повернул ключ в замке, обернулся к нагой Софье и отдал честь.

На миноносце «Точный» команда отправилась из Владивосто­ка на юг, через Японское море и Желтое море – к экватору. Учеб­ное плавание? Нет, настоящее! Это их, курсантов, носом, как ко­тят, в морское дело тыкают. А бывалые моряки терпеливо учат: это так, а вот это – эдак.
Чем отличается вода разных морей?
Да ничем. Всюду – солнце. Всюду – в штиль – легкая, быстрая серебристая рябь. Всюду – в шторм – грозные валы до небес, и мутит, и блевать тянет, и опытные моряки посоветовали: отрежь ломтик лимона и соси, легче станет.
Бортовую качку Коля легче переносил, чем килевую. Килевая – выматывала окончательно. Пластом лежал на койке, привинчен­ной крупными болтами к стене; ненужный лимон сгустком золо­та, желтой гранатой катался по каюте под кроватью, взад-вперед.
Нет, воду все-таки различал. В Японском море – густо-синяя, в солнечный день – яркий, веселый изумруд. В Желтом – грязная, и вправду буро-желтая. Когда старпом сказал: «Скоро экватор!» - долго вглядывался в сине-серую даль, следил взвивы гребней: не поверил, что так далеко уже от дома. От Родины.
Все та же вода. Волны все те же.
А жара – иная.
Моряки все высыпали на палубы. Белые бескозырки шляпка­ми белых грибов – под неистовым солнцем. Пот по лицам течет.
- Эх, ребята, ну у вас и мокрые рожи! Как из бани!
- Баня, она и есть баня... Экватор...
- Спроси командира, можно ли окунуться.
- Какого лешего окунуться! Тю, сдурел! Че, с борта прыгать будешь? Тут же акулами все кишит!
- Не, ну сдохнем от жары... честно...
Крюков подошел к капитану. Капитан «Точного», Александр Гидулянов, крепыш, лицо-колобок, ноги-кегли, сам отдувался, потное лицо обшлагом утирал.
- Товарищ капитан, разрешите обратиться!
- Сам вижу, жарко, - кивнул Гидулянов. - Есть одна идея!
Идею осуществили. Взяли огромный брезент, на крючья под­весили, в воду опустили; получилось подобие брезентового бас­сейна. Моряки сбрасывали одежду, с восторгом, вопя и хлопая себя по груди и ногам, попрыгали в океан. Плавают, как в тряпич­ной кастрюле! Одни головы видны!
Парни в теплой, соленой лохани плавают, а рядом с ними – по загнутым краям брезентухи – акулы плещутся, морды высовы­вают. Играют!
- Ребята, а они похожи на дельфинов!
- У, злыдни...
- Ты, слишком к ним не приближайся! Нос откусят!
Брезент на палубу поднимали вместе с купальщиками.
Николай видел голых товарищей, моряков своих родных; ру­ки-ноги загорелые, черные, а животы-зады – беленькие, младен­ческие. Молодые бычки, широколобые телята. Как вам жить? Как быть? Море – дом родной. Говорят, скоро будет война. «Говорят, что кур доят!»

Из того похода на экватор Николай привез Софье подарок: ма­ленькую обезьянку. Заходили в порт Шанхай, капитан Гидулянов в шанхайском госпитале навестил больного консула Советского Союза, и консул ему свою домашнюю обезьянку сосватал: возьми да возьми, пропадет она тут, я по больницам скитаюсь, с женой развелся, детей в Союз отправил... ухаживать за зверем некому, сжалься, а?
Сжалился капитан.
А потом Крюков у него обезьянку ту переманил: она радостно переселилась в каюту к Николаю, он ее из рук кормил, с ней за­бавлялся. Пытался учить ее считать, говорить и даже петь. Петь она быстро научилась: Коля играл на немецкой губной гармошке, обезьянка, умильно сложив голые розовые ладошки, смешно под­вывала. Матросы хлопали в ладоши: браво, бис!
А во Владик пришли – капитан так и сказал: бери, Крюков, зверя, он к тебе больше привык, чем ко мне! И Коля обезьянке в каюте даже кроватку соорудил, из старого ящика из-под боепри­пасов.
Увольнительных капитан матроса Крюкова не лишал никогда: вел себя примерно, служил исправно.
Про то, что у Крюкова возникла на берегу страсть, Гидуля­нов быстро догадался. Но не придерешься: матрос возвращался на корабль всегда без опозданий. Только бледный очень. Куда и загар девался после ночи любви.

А потом, однажды, Коля принес Софье обезьянку в подарок.
Коля звал ее Феклой.
Софья же сморщила нос: фи, Фекла! Крестьянское имечко. Назови как хочешь, пожал плечами Крюков.
Софья назвала обезьянку – Сонечка.
Как себя.
И Крюкову не раз казалось: она у бездетной Софьи – ее ребенок.
Уродливый, грустный, мохнатый, смешной, любимый.

И еще один день, и океан льнет к ногам, как преданная собака.
И еще один вечер. Прекрасный, как все с Софьей.
Каждая минута и каждая секунда с ней – прекрасна.
Чашка крепкого красного шанхайского чая. Откупорена пуза­тая бутыль синего бомбейского ликера. Самый дамский напиток. Софья пьет мало. Скромно, как птичка. Ей нельзя спиртное – у нее аритмия. «Что такое аритмия, Софья?» Она грустно улыба­лась, и обезьянка весело повторяла ее улыбку. «Когда сердце не знает, куда себя девать. И выпрыгнуть из груди хочет». Он обни­мал ее за плечи, как старый муж – старую жену. «Тогда у меня тоже аритмия». Отгибал ее голову, припадал губами к губам.
Сердце рисовало вензеля. Выкидывало коленца. Сердце ста­новилось большой рыбой, хищной акулой, и хотело крови, боли, еды, - любви. Хотело выпрыгнуть из океана разлуки – на берег, на единственный берег. Ты потонешь в белой соли, в синей бездне! Нет. Никогда. Я выплыву. И я тебя спасу.
Они спасали друг друга. Ласкали друг друга. Софья, голая и грациозная, несла ему в постель на тарелочке бутерброды с икрой. «Я еще получаю паек за мужа. Мы еще не развелись офи­циально». А он правда не вернется, спрашивал Колька с набитым ртом, а вдруг он сейчас откроет дверь своим ключом? Софья, за­прокидывая голову, хохотала. Обезьянка хохотала тоже, страшно скаля желтые зубы. «Не откроет! Я замок поменяла!»
- Ник, хочешь выпить?
- Хочу. Но ты же не пьешь со мной. А я не на поминках.
- Ну давай рюмочку.
Подносила ему рюмку, и он видел – ее руки дрожали.
И седую нить в воронье-черных прядях – хорошо видел.
Выпил рюмку голубого ликера. Поморщился.
- Софья, а у тебя водки нет? Что суешь мне дамский напиток...
- Есть. Налью.
Принесла водки. Он глядел в ее прозрачные, холодно-болот­ные, будто водкой налиты две хрустальных рюмки, пожившие, усталые глаза.
- Софья! Роди ребенка!
- Выпей, Коля.
- Софья! Я серьезно!
- Пей. Устала держать.
Он взял из рук у нее рюмку, резко влил в глотку, занюхал кру­жевами Софьиной ночной сорочки: уткнул ей губы и нос в плечо.
Когда водочный жар разлился у него по возбужденным, пыла­ющим мышцам и жилам, она сказала тихо:
- Тебе молодая родит.
Повалил ее в подушки. Тискал. Чуть не плакал.
- Нет у меня никакой молодой! Ты – молодая! И будешь моло­дая всегда!
Подняла руку. Навзничь лежа в подушках, ласкала его теплой рукой, ласкала – чуб, лоб, улыбчивый нежный рот.
- Я могу умереть в любой момент.
- Отчего?!
- От мерцательной аритмии, Коленька. Ее не лечат. И не опери­руют. С этим живут и умирают.
Он покрывал ее поцелуями, раздевал, сдирал рубашку – шея, плечи, щеки, живот, сгибы рук загорались под его губами, вспы­хивали и гасли и снова пылали – ярко, в ночи, горело ее сухое поджарое тело, ярче всех ламп, фонарей и салютов.
Ночь глядела на них гигантским перламутровым глазом близ­кого океана.
Дом Софьи на самом берегу стоял – выйди из подъезда, и оке­ан в тебя волной плеснется.
- Софья... ты океан мой...
- Дурачок. Я всего лишь женщина твоя. Одна из твоих жен­щин. Их у тебя... еще много будет...
- Не говори так!
И она замолчала.
На всю оставшуюся ночь.

...глаза – куски моря, глаза-волны, глаза плещут океанскою со­лью. Ладони превращаются в глаза и видят. Живот – огромный глаз, он тоже видит – слепым зрачком пупка. Все есть зренье, и все есть цвет. Свет и цвет. Все хочет видеть и жить; и он хочет всегда видеть – и жить тоже всегда. А можно ли жить всегда? Есть ли бессмертные люди? Если бы были – все бы о них знали, вся земля.
Софьюшка! Ты не бессмертна. К черту твою аритмию! Ник, ты не знаешь ничего, что с нами будет. Я хочу написать твой портрет! А ты разве можешь? Могу. Боцман дает мне малярные краски. Я его портрет уже нарисовал. Значит, ты талант? Ник – талант! Со­фья, если ты не хочешь мне позировать, давай я тебя сфотогра­фирую. И – по фотографии нарисую. Ха, ха-ха! По фотографии – только покойников рисуют. Я не покойница еще. Я живая!
...ты живая. Ты самая живая. Я тебя...
...никогда не говори этого женщинам. Только – любимой.
...но я же тебя...
...целовал ее ладонь, обжигал губами. Мертвенно-голубой океан бельмом, осьминожьим перламутровым ужасом, водяною глубокою гибелью мерцал, качался за окнами, над крышей, над звездами. Океан заполнял собой все пустоты и все ямы. Если вдохнуть воду, когда тонешь, вода забьет легкие, и ты ощутишь дикую, последнюю боль. Тонуть очень больно. Вода – не для ды­ханья. Вода – для питья. Выпей меня! До дна! Чтобы видно было сухое, мертвое дно. Как при отливе. Знаешь, во время отлива я на­ходила на берегу мертвых морских звезд. Они теряли оранжевый веселый цвет. Погибшие – бледные, серые лежали. Жизнь – это свет и цвет. Она цветная, яркая, вкусная. Любимая. Ты моя...
...нет, молчи.
Хочешь, я сыграю тебе на гитаре? Камин горит... огнем охва­ченный... в последний раз вспыхнули слова любви! В тяжелый ча-а-а-ас... здесь мной назначенный... своей рукою письма я... со­жгла твои... Не играй. Не надо. Лучше – тишина. Слушай тишину. Я слышу твое сердце, оно бьется. Бьется еще? Это хорошо. Хо­чешь, я разожгу камин?
И письма мои – своей рукою – сожжешь?
...я письма твои целую... И фотографии – тоже... Все думаю: вот тебя с «Точного» на другой корабль переведут – и ты... ни письма... ни снимка...
...дурочка. Я буду тебе их каждый день писать. И из всех пор­тов – посылать. А конверты – духами душить... твоими...
...ты мой...
...молчи!
...ты мой океан. И я тону.

Кто из них повернул ручку радиоприемника? Зачем?
Может, Софья хотела послушать музыку?
Странный, зычный голос раздался – будто раскатывался над пло­щадью, над великими просторами, под черным приморским небом.
- Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, герман­ские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас...
Софья вскочила с дивана. Простыня поползла за ней белой змеей. Подушки на паркет свалились.
Голая, стояла посреди комнаты.
- Молотов говорит, - сказала занемелыми губами.
Початая бутылка бомбейского ликера отсвечивала голубым льдом.
Крюков тоже встал. За папиросой потянулся. Балкон открыт. Свежий воздух по комнате гуляет. Свежий ветер. Хрусталь в шка­фу посверкивает хищно. Золотые Софьины часики лежат на ту­алетном столике. Обезьяна мирно спит в корабельной дощатой кроватке – Коля с «Точного» принес.
Часики тикают. Идет время. Идет.
Оба, голые, на сквозняке стояли, слушали.
- Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы Советской авиации с честью выполнят долг перед Роди­ной, перед советским народом, и нанесут сокрушительный удар агрессору!
Коля курил и сыпал пепел на паркет. Глядел, а глаза не видели. Наши доблестные армия и флот... и флот...
- И флот, - повторил вслух.
«Беломорина» обожгла пальцы. Послюнил, смял искуренный бычок в кулаке.
- Софья. Что это?
Шагнула к нему, грудью прижалась к его груди. Закинула руки ему за шею.
- Это война.
Ночной бриз колыхал занавески.
Обезьянка кряхтела. Пищала тонко. Плакала во сне.

Коля в окопе.
Декабрь 1941 г.
Таруса

Снег голубой, жесткий. Можно есть. Пить.
Лицо зарывать в шерсть серого, синего зимнего кота.
Надо смочь.
Страх!
Из всех чувств остался только страх.
Очень большой. Огромный.
Прячь в снег голову, как в кастрюлю.
Взрыв снаряда вместе со снегом вырывает из земли – землю.
Она летит в стороны, бьет чернотой в лицо, в каску.
Каска. Ощупай каску. Она еще на твоей голове, и твоя голова – живая.

Живая.
Жизни уже нет. Ее больше нет.
Что есть вместо жизни?
Страх.
Все врут, что на войне выживают.
На войне все умирают. Все.
Красная Армия пошла в контрнаступление.
Сорок девятая армия; генерал-лейтенант Захаркин. Ты еще помнишь фамилии генералов. Помнишь имена. Ты солдат. Ты обязан знать имена командиров.
Сейчас ты не знаешь и не помнишь ничего.

Есть у тебя жизнь?
Есть, еще кусочек остался, за пазухой.
Как хорошо, отлично, что перед атакой им дают спирт.
Сто грамм. Наливают в каску.
Стаканов тут нету, и закуски нету.
Нет тут ничего, что в мире было.
Спирт пахнет железом и твоей головой немытой.
Глотнешь – и поймешь: огонь снаружи, и огонь внутри.
И – завеселеет! Будто на танцульках.
И никакой атаки не будет. Никакой и никогда.

Не высовывай голову из окопа!
Это ему кричат?
Нет. Не ему. Гошке Фролову.
Гошка мировой парень. Он такой чистый. Все грязные, а он – чистый.
Телом. Душой. Чистый весь.
И девушки у Гошки до войны не было.
А у него – Софья. Во Владике.
Настоящая любовница. Прическа как у Дины Дурбин.

Вот и сейчас, скоро, в атаку; и спирт опять по каскам разольют.
Чистый спирт. Спиритус вини.
А на «Точном» они делали ликер из сгущенки, и водку туда лили.
Водка – это тоже спирт, только водой разбавлен. И вся разница.
Неумехи – глотку обжигают, закусывают снегом.
Цап в руку снег – и в рот.
Белое мясо. Белая рыба. Белое сало. Белый хлеб. Белый сахар.
Почему вся самая вкусная еда – белая?
А почему армия – Красная?
И почему, когда видишь кровь на снегу, тебя рвет?

Летянин стоит, поварешка в руках, из бидона зачерпывает. Солдаты подходят, с касками в руках. Земляные стены окопа осы­паются. Мороз их некрепко еще схватил.
Крепчает мороз. Скоро станет лютым зверем.
Убить врага. Убить зверя.
Один зверь убивает другого зверя.
Ты – человек? Еще человек.
Человек.
Потому что ты боишься.

Он тоже подошел, цепляя плечом шинели ледяную землю око­па, и протянул каску: давай, Летянин, жми-дави во все лопатки. Не жалей наркомовской пайки! Поварешка ровно на сто грамм, что ли? Кто измерял? Наклонился над бидоном, хотел рассмо­треть свое отраженье в спирте, - да Летянин поварешкой больно хлопнул его по голому лбу: куда суешь нос, все выпить хочешь?! после боя еще дам, если останешься живой! - и он послушно, роб­ко еще ближе каску к Летянину подсунул, и Летянин зачерпнул из бидона прозрачной, ртутно-живой жизни – и плеснул в каску ему.
Он шагнул в сторону, освобождая место следующему. Бойцы подходили и одинаковым жестом протягивали каски. Он понял: это не разные бойцы, это один боец, - и стало еще страшнее. Люди. Кто такие люди? Может, это земля живая, неколебимо, на­всегда живая, а люди на ней – только ножки сороконожки, пере­бирают, шагают, бегут, потом падают – отмирают. И взамен вы­растают другие.
Люди-щупальца. Люди-присоски. Люди – гусеницы и черви. Почему жизнь разумна? Потому что разумно все. И червяк дума­ет. И улитка страдает.
Это он только сейчас понял.
Сжимая каску в руках, прижимая к животу, сел у земляной стены, скрючился. Сейчас выпьет, а закуски-то нет. Захмелеет. В атаку побежит вензелями. Стыд! Снег. Спаситель.
Ни капусты сегоденя. Ни тушенки.
Он – снегом закусит.
Вечный снег. Эта зима бесконечна. Она кончится тогда, когда ты умрешь.
Когда тебя убьют.
Он ниже, по-бычьи нагнул голову над каской, не каску ко рту поднес, а к каске – голову. Чуть наклонил железную плошку. Спирт вылился сквозь зубы в судорожно дергающееся горло на удивленье быстро – даже глотка не получилось: пламя ощутил, жар в желудке, потом красный веселый туман перед глазами за­плясал. И все.
Закусывать не надо.
Осмотрелся.
Он видел: бойцы пили так же, как он – украдкой, вроде как исподтишка, вроде они маленькие, а водку пьют без спросу, бу­тылку похитили из родительского шкафа, и увидит мать, и оплеух надает. Глотали, будто кто над душой стоит, отнимет. Поднимали незрячие лица. Отваливались от касок, как быки – от воды – на водопое. Переводили дух. Нежно улыбались сами себе. Тому, что выпили – живой чистый спирт еще живыми губами.
Он заглянул в каску: пусто. Вытер внутренность каски рука­вом шинели. Понюхал рукав. Пахло хорошей водочкой. Как в мирные времена – из рюмки – в застолье. Он видел в Марьевке голод. Чуть не умер с голоду. Он видел красивые праздничные столы в Ленинграде. Он поднимал бокалы с шампанским, бокалы с грузинским вином. Но вкуснее этого спирта перед атакой он ни­чего не пил никогда.
«Еще бы глоточек!» - тяжело вздохнул боец рядом, и он, не глядя на него, кивнул. Надел каску. Растер ладонью грудь, грубая шерсть шинели окарябала руку.
Сколько времени до атаки?
Если выдали спирт – уже совсем немного осталось.
Далеко, за белым полем, подлесок; и ветер гнет, бьет друг о дружку заледенелые ветки. Он отсюда, из окопа, слышит их лег­кий звон. Он пьян? Уже бредит? Что ты еще слышишь, душа?
Он прислушался. Солдаты, выпив, загалдели. Сквозь строй голосов он схватил ухом, вдохом, губами тонкий вой, снежный всхлип. Волчонок в лесу? Лисенок? За перелеском – деревня. За деревней, близко, Таруса. За Тарусой – Ока. Река подо льдом. Вот бы на санях проехаться, лошадку кнутом постегать.
Не надо стегать; сама побежит.
А их – стегают, чтобы – бежали.

Плотно, умалишенно прижмурился. Вот бы ничего больше не видеть. И что? Сидеть так?
Да, так; покачиваться, напевать песню.
Губы разлепились. Сквозь гул, хохотки, невнятицу голосов, кашлей, матюгов и, шепотом, молитв из обожженной спиртом глотки наружу просочилось это, забытое:

- Не уходи, тебя я умоляю!
Слова любви... стократ я повторю...
Пусть осень у дверей – я это твердо знаю,
Но нет, не уходи! - тебе я... говорю...
Наш уголок
Нам никогда не тесен!
Когда ты в нем,
То в нем цветет весна...

Ему каску на лоб, на нос в шутку опустили.
И голос грубый, веселый донесся: «Эй! Песенки отставить! Лирические, твою мать! Сейчас в атаку, а ты что поешь?!»
Да, что я пою?
Что же я пою?
А разве я пою?

Он открыл хмельные, зверино блестящие глаза – и робко, про­сительно огляделся, будто хотел сказать, выкрикнуть: «Ну дайте я последнюю песню спою!»
Молчали. Уже приказ крикнули, а он и не слышал.

Вместе со всеми он сдернул с плеча винтовку. Штык грязным серебром горел в вечерней сизой тьме, темнело рано, и атаку на­значили на пять вечера, он помнил.
И крика: «В атаку!» - не услышал; оглох – от всеобщего воя, плотно сбитого вопля, поднявшегося изнутри, из-под земли, - и люди поднялись из земли одной грязно-серой волной, колышу­щейся стеной винтовок и шинелей, и побежали вперед, вперед, и он тоже выпрыгнул из неглубокого окопа – на диво легко, будто циркач – и побежал, побежал, вместе со всеми, удивляясь, что пьяные ноги не заплетаются, а пьяные руки хорошо, крепко дер­жат оружие.
Он бежал, громко топая сапогами по земле, и земля отвеча­ла ему гулом, и он радостно думал о себе: слышу еще, слышу, еще бегу! Не убили! «За Родину! За Сталина!» - надывая глотку, прокричал бегущий рядом с ним Леха Свистун. Леха умел под­ражать соловью. А еще он свистел «Интернационал» и «К Элизе» Людвига ван Бетховена. «За Ста...» - вместо крика из груди Лехи вылетел клекот, и он упал, раскидывая руки, но винтовку не вы­пустил, крепко держал.
Коля обернулся лишь на миг – и увидел, как с головы Лехи скатилась каска, откатилась по снегу, замерла. Черной чашей на снегу лежала. Сумерки опускались слишком быстро, платком на клетку канарейки. Грохот поднялся вокруг: их, бегущих, косил огонь, стрелы огня. Земля взрывалась сзади и спереди, и он, пе­реставляя тяжелые ноги, наклонившись вперед, с винтовкой на­перевес, думал: вот вырвет снаряд клок из земли, и я туда упаду, вот и будет могила. Просто и удобно.
Страх. Где страх?
Страх исчез. Вместо него появилась тонкая и прозрачная, хо­лодная ясность. Он бежал и глядел на все будто на просвет: он ви­дел глубину вещей, видел сквозь мир – глубины земли, боль неба, потроха убитых товарищей: они падали, падали рядом с ним, прекращая бежать, кто со стоном, кто кричал, безобразно разевая рот, кто коротко ахал и падал навзничь, и глаза не закрывались, и мертвый продолжал в небо глядеть.
Он не видел ничего. Он бежал. Спирт горел в животе, в глазни­цах, на губах. Спирт, последний поцелуй пьяной жизни. А жизнь, да, ведь она окунает во хмель! Пьешь, все пьешь и не напьешься. Да никто никогда не напьется. Налей! Еще хочу!
- Еще хочу! - дико закричал он.
И сам услышал свой крик.
«Кому это я?» - подумал отчаянно. Бойцы рядом с ним падали и умирали.
А кто-то еще жил.
Он не видел, некогда было смотреть по сторонам; надо бежать, - но остро понимал: не все, кто упал, умер сразу.
Замерзнут. Ночью ударит мороз. Ледяные глаза будут в небо глядеть. Ледяные губы – землю целовать.
Сейчас и я. Вот сейчас.
- За Родину! - крикнул, и крик обжег глотку; и мгновенно охрип.
Потерял голос.
Рот раскрывал, а вместо крика – хрип.
Когда кричишь, легче бежать.
Легче умирать.
- За-а-а-а... Ста-ли-на-а-а-а-а...
Хрипи, хрипи, выталкивай из себя вон, в стену огня, свое по­следнее, живое.
Телами Москву заслоним.
Жизнями.
У них – железо, а у нас – жизни.

Смотри. Еще видят глаза.
Хрипи. Еще хрипит глотка.
Рядом с ним боец крикнул, гораздо звончей и громче, чем он: «За Сталина!» - и краем глаза он успел схватить: Гошка Фролов, да, еще бежит, топает рядом.
Огонь на миг угас. Сейчас опять вспыхнет.
Грохот ударил по ушам, лицо опалило, и сознание отнялось.

Очнулся.
Не сразу понял, где он и что с ним.
Шею не повернуть. Больно.
Кое-как перекатился со спины на живот. Голову приподнял, тяжелее гири.
В воронке, вырытой мощным взрывом, лежали бойцы.
Не считай. Не надо.
Все твои.
Наши.
Катился вниз, все вниз и вниз, по плоской выемке ямины. Докатился донизу. И здесь тела. Снаряд попал в гущу бегущих солдат, и сейчас трупы валялись изуродованные – не узнать; не опознать. Пахло кровью. У крови есть запах. Он соленый и слад­кий. От него – блевать тянет. Не смотри, говорил он себе, ползая между тел, не смотри, нельзя. Глаза зажмурил. Себя спросил: а ты, ты-то что, жив остался?
На дне воронки, между убитых, гладил руки и лица, касался одуревшими зрачками разбитых черепов. Гляди. Уж лучше гляди. У тебя есть память. Ты – запомнишь.
Зачем? Разве сегодня, сейчас меня не убьют?
Запомни на сегодня, на сейчас.
Сейчас – это почти вечность, если ты жив.
Навалился всем телом на мертвое тело. Уже остыл боец. Как быстро. Он горячий и живой, а труп ледяной. Негнущейся на мо­розе рукой повернул к себе голову. Голова уцелела, а живот раз­ворочен осколком, и красно-синие кишки лежат смиренно, тихо, мертвые красные змеи: выползли наружу. Голова. Лицо. Полчаса назад это еще был человек.

И вдруг пошел снег.
Он шел с небес вниз, медленно и важно, а может, поднимался с земли – вверх, не понять. Сшивал нежной белой строчкой небо и землю. Синее мрачное небо и черную страшную землю. Белой, наивной ниткой сшивал.
Снег рос и рос, густел и густел, валил и валил, заслонил уже всю мрачную котловину боя чистой веселой белизной; и Коля об­локотился на пропитанную кровью землю, локоть ушел в ее хо­лодную мягкость и тьму, и задрал голову, запрокинул лицо, и от­крыл рот, и ловил, ловил снег губами, зубами, сердцем его ловил, - и снег, осыпаясь с далеких небес, чуял Колино желание и прямо до сердца доходил, и холодом, легким и мятным, его омывал, кре­стил, и летели с неба белые звезды, тут же таяли на горячем лбу, на горячих руках, и только на горячем бешеном сердце – не таяли, становились бьющейся белой кровью, плачущей белой душой, клочком пара, что излетал из губ, со снегом смешиваясь, - нежно­стью и памятью, и всякая ушедшая, погибшая жизнь незаметно и горько обращалась в снежинку, в сиянье, в легкое прикосновенье спокойной природы к воспаленному, мокрому от слез лицу: в бла­гословенье.
Я не верую, Господи, в Тебя не верую.
Но вот я – видишь – живу.
Я жив. Убили всех.
И командира. И бойцов.
А я – жив.
И мы – взяли; что взяли?
Что мы у войны взяли? Высоту?
Это она – нас – взяла.
Себе в объятья.
Любовница.
Теперь каждому любовница – смерть.
Так все просто.

Снег шел и шел и засыпал его, и он – засыпал под снегом, сворачиваясь в звериный теплый комок, сминаясь, сжимаясь в снежный мокрый ком. Кожа голая, она не согреет его под шку­рой шинели. Замерзнет он здесь. Какая разница, от мороза или от осколка умирать? Или от пули? От штыка? От мороза – слаще, горячее. Спишь, и сходит горячий сон.
И видишь во сне – девочку.
Маленькую девочку. Ромашку.
Она идет к тебе в венке из ромашек и поет песенку. Твою лю­бимую.

Не уходи... еще не спето столько песен...
Еще звенит в гитаре... каждая... струна...

Где страх?
Страха не было.
Куда-то убежал. Исчез.
Грохот продолжался там, далеко, над головой. На земле. В ином мире.
А он – под землей, в яме.
Сейчас его засыплет снегом, и поминай как звали.
Белизна. Покров.
- Мы Тарусу возьмем, - сказал ледяными губами.
Поднялся на руках над смиренно лежащим рядом с ним телом.
Гошка Фролов глядел в небеса.
Лед синих радужек. Незнакомая улыбка. Удивление.
Гошка и мертвый не верил, что мертвый он.
Коля протянул красную на морозе руку, как у вареного рака клешню, и закрыл Гошке ледяные глаза.

Лежал бессильно, раскинув руки, повторяя мертвых.
Не понять, кто мертвый, кто живой.
Снег запорошил винтовку. Вечер катился бочонком пьяной тьмы. Он чувствовал себя внутри ямы, как в трюме. В сиротьем трюме земли. Главный груз – трупы.
Мы родились на земле, по ней ходим, и в нее ляжем. Все пра­вильно.
Раньше или позже – это уже другой вопрос.
Стащил с головы каску. Накрыл ею лицо.
Подшлемник и железо пахли спиртом.
Они все пили спирт ровно час назад.

Его нашла сестричка медсанбата. Уже к утру.
Белый свет тек от снегов.
Сестричка шарила в яме лучом фонарика. Николай пошеве­лился. Сестричка ахнула, сползла в воронку, подхватила Колю под мышки. Она маленькая, а парень рослый. Как его до верха до­тянуть? Надрывалась. Ревела. Слезы ладонью размазывала. Коля застонал и сказал:
- Пусти. Я контужен. Пуля меня обошла. Сам пойду.
Сестричка засмеялась от радости.
Они вместе ползли из ямы – наверх, к снегу, к звездам.
Выбрались. Коля повел головой – и увидел по полю: трупы, трупы.
Поле мертвецов.
- Ты это запомнишь? - спросил, на медсестру не глядя.
- Да, - сказала девочка, пряча седую прядь под ушанку.

Коля, Рита и Саша в новой квартире.
Вологда. Декабрь 1952-го.
Только что въехали в новый дом

Густо-синее небо: сплошной ультрамарин.
Густо-белая метель: сплошные белила.
В живописи чистого белого цвета нет. Белила надо всегда сме­шивать: с сиеной жженой, с умброй натуральной, с краплаком красным даже. Неважно. Подмешать в белую пустоту – цветной и яркой жизни.
Почему на торжества жизни всех наряжают в белое?
Крестильные беленькие пеленочки. Белое свадебное платье. Белый саван.
Человек выходит из снегов и ложится в снега.
Жизнь, обряженная в белое, выглядит строго и нежно и чи­сто – ни единого пятнышка грязи, пошлости, вранья, засохшей крови.
А врач? Он же тоже в белом халате?
Да. В белом. И в белой шапочке. Чтобы ни один микроб не пристал.
А у ухо-горло-носа на лбу – круглое зеркальце на ремешке.
И у окулиста – тоже.
Зачем им зеркальце?
А чтобы лучше видеть вглубь.
Вглубь уха слышащего. Вглубь зрачка видящего.
В рисунках кровеносных сосудов на глазном дне, в перепле­теньях артерий и вен – жизнь вся записана: и болезни, и победы, и разводы, и роды, и где-то там, далеко, за желтым солнечным пятном, за налитым прозрачной нездешней водкой хрусталиком, - разрыв тонкой жилы, кровоизлияние, красная тьма: твоя смерть, милый, милая, твоя родная смерть.
Вечер раскинул над Вологдой синий мягкий шерстяной плат, расшитый мелким речным звездным жемчугом. Метель мела, то ярилась, то утихала, обращаясь в хитрую льстивую поземку. Опять вспыхивала, ветер взвывал, выл в трубах брошенной, го­лодной собакой.
Грузовик тяжело тарахтел по занесенной снегом дороге. Шо­фер потихоньку матерился, оглядывался на сидящую рядом, в ка­бине, красавицу. Что глазки! Что губки! Черненькая краля, алая помада. Шапочка черного каракуля, и кудерьки смоляные – из-под шапочки. Пахнет хорошо, духи ненашенские. Заграничные. Барынька.
А где та стрекозка в войну-то летала? Где крылышками махала?
«Я-то воевал, автомат в руках сжимал, - шоферу безумно курить хотелось, - под пули, под снаряды ложился, друзей в зе­мельку чужую поклал, а вот она где куковала, кукушечка? Явно штабистка! А то и подстилка фрицевская, если – в оккупации ошивалась...»
- Все, прибыли, Валентина Степановна! - Грузовик затормозил у нового четырехэтажного дома на окраине. - Вылезай!
Валя поправила каракулевую шапочку, кокетливо сдвинула узкими, как у Тициановой кающейся Магдалины, пальчиками на затылок.
Выпрыгнули из кабины. Шофер галантно подал руку даме.
- Деньги я тебе уже отдала, - поджала Валя аленькие губки.
Шофер щурился на еле видные черные усики над ее верхней губой.
- Еще ждешь?
Усмехнулась.
Шофер помялся. Тоже сдвинул ушанку на затылок.
Метель била им в лица.
- Грузчиков-то у вас нет? Нет. Я могу помочь! Только вы мне...
- Заплачу.
В кузове, на узлах, сундуках и чемоданах, сидела Нина. При­жимала к груди тючок с теплой одеждой. Мама Наталья навязала полно всего – и кофты, и носки, и платья, и рейтузы, и телогрей­ки: Север же, доченьки замерзнут!
- Нинок-блинок! - Валя кокетничала черными камешками глаз, белозубой улыбкой, мелкие жемчужины зубов сверкали в голу­бых лучах старого фонаря. - Как ты там? Не закоченела? Давай, сгружайся! У нас помощник!
- А какой номер квартиры, Валь? Я забыла!
- Дура ты и есть дура!
- Еще слово скажи!
Шофер откинул заднюю стенку кузова, протянул руки.
- Прыгайте, Нина Степановна!

И тут из метели человек шагнул к грузовику.
Опередил разбитного шофера. Огромный, в добротном, до­рогом пальто – драп букле, бобровый воротник шалью. Плечи широченные, как у штангиста. Ботинки зимние новенькие – не гнутся. В мороз, а без шапки! И ветер развевает легкий золотой пух волос, и метель швыряет в волосы снег, и снежная крупка – на висках, на сине-карем бобровом меху, на кожаных перчатках.
Уже стоял перед кузовом. Руки тянул. К ней, к Нине.
И Нина – растерянно – робко – бесповоротно: прыгать-то все равно надо! - шагнула с кузова – прямо в руки красавцу-незнакомцу.
Когда он ловил ее, хватал в объятья ее падающую сладкую, женскую тяжесть, его лицо оказалось напротив ее лица. И на нее пахнуло родным запахом.
И мужчина втянул ноздрями запах новой женщины.
Сколько их у него было! Разве упомнишь!
Не так уж и много, ты, донжуан. Не задавайся. Нечем тебе осо­бо гордиться.
Перед глазами мелькнули нежные, веселые и печальные лица, лица. Плыли мимо и пропадали в метели. Милые, незабвенные женские лица. Софья... цыганка Ольга... Маша...
- Коля! - донесся слабый тонкий голосок из метели. - Коля, мы ждем!
Нина обернулась на слабый крик. В гущине белых вихрей стояла телега. Лошадь ждала, когда ее кнутом хлестнут, грустно опустив морду. В телеге – куча скарба: шкафы и книги, посуда углами торчит из-под мешковины. А это что?
Доски какие-то. Узорчатые, позолоченные. И под тряпками, запорошенными снегом, - штабелями – то ли дрова, то ли плин­тусы, то ли...
Нина расширила глаза. Вгляделась в метель, через плечо бога­тыря. Бездумно, беглой лаской, коснулась розовой щекой бобро­вого меха.
Чужой мужчина не выпускал ее из рук. Почти обнимал ее.
Нина увидала: девочка около телеги, и мальчика маленького за руку держит.
«Должно быть, его дети. А мать где? Сироты?»
Маргарита, крепко стискивая Сашкину ручонку, глядела на Нину.
Потом глаза на Валю перевела.
Сестры. Похожи. Обе в каракулевых шапочках, у обеих паль­тишки каракулем отделаны. Красивые. Актрисы? Вологодская драма актерами славится. Точно, на антрепризу приехали! И точ­но из Москвы! «Кажется, вот эту, - глядела сквозь буйство метели на Валю, - в кино видела... не помню в каком...»
Красавец мужчина, похожий на Шаляпина, наконец расце­пил руки. Нина вышла из кольца его рук, шагнула по пушистому снежку раз, другой. Валя сердито пхнула ее в бок кулаком:
- Копуша! Шофер-то ждет! Таскать нам вещи будет! Бери глаза в руки, а руки в зубы!
- Вас как зовут? - весело спросил Шаляпин без шапки.
- Нина... Степановна.
- Очень приятно. А я Николай Иванович Крюков. Вы тоже въезжаете?
Валя стащила с рук перчатки и нервно била себя перчатками по ладони.
- А это моя сестра. Валентина.
- Степановна, - раздраженно добавила Валя.
- Коля! - снова крикнула Маргарита из метели. - Мы ждем тебя!
Николай оглянулся. Не беспомощно: властно, вальяжно. Он здесь был царь, король и победитель. Он и привык таким быть. Какая-то лесная Вологда! Он приехал из Ленинграда, лучшего го­рода в мире!
- А это ваши дети? - Нина кивнула на две фигурки у телеги в метели.
Коля захохотал, запрокидывая голову. Алмазный снег перели­вался, искрился на бобровом воротнике.
- А-ха-ха-ха! Это – моя жена! Рита! И сынок мой! Сашка! Александр Николаич!
Помахал Маргарите и Сашке рукой, будто он уезжал, а они его – провожали.
Лошадь лягнула воздух, копыто врезалось в снег, - заржала просительно, требовательно.
- Очень... приятно...
- Я сам лошадью правил! - гордо воскликнул Крюков.
Расстегнул пальто. Полы разошлись. Под полами – твидовый роскошный пиджак, атласный галстук мощным узлом завязан.
- А вы... актер?
- А вы тоже актриса?
- Нет. Я врач. - Нина носик повыше вздернула. - Офтальмолог. А Валентина терапевт.
- Степановна, - уже зло, громко поправила Валя.
Шофер мялся, переступал с ноги на ногу, как кот, чующий све­жую рыбу.
- А я – художник. Видите, это мои произведения искусства!
Широко, как косец – косой в разнотравье, махнул рукой на телегу.
Нина поняла. Рамы. Подрамники. Позолота и серебро баге­тов. Штабеля, квадраты холстов, картонок – под грязной мешко­виной. Бумага в рулоны свернута. Там – рисунки. Его рисунки. Художник!
Его глаза, восторженно глядящие на Нину, ясно и непреложно говорили, кричали: «Я и тебя нарисую. Когда-нибудь. Скоро».
Крюков взглядом властелина оглядел все: телегу с дрожа­щими Ритой и Сашкой, грузовик, полный разномастной утвари этих забавных красавиц-девчонок, врачей дипломированных, а он-то думал – актрисульки доступные, - дом, сверкающий окна­ми – и горящими, и мрачными, - горы своих холстов на телеге: а лошадку-то он должен отдать, обратно хозяину возвернуть, а хозяин-то на вокзале сидит, ждет, пьянствует: Коля ему на чет­вертную дал, он и рад погулять.
- Товарищи! - Голос возвысил. - Слушай мою команду! Я вам всем сейчас помогу! Мы с тобой – подмигнул шоферу, - все на свои плечи мужские крепкие возьмем! А девочкам – только лег­кие вещи таскать! Девочки, поняли?!
Метель заглушала его голос. Вой ветра все громче, тоскливей. Рита снова крикнула, покорно стоя у телеги:
- Коля! Я ничего не понимаю! Сашенька замерз!
Подхватила Сашку на руки. Нина удивилась: такая козявочка, как под тяжестью ребенка не упала?
Николай уже не только командовал – сам ловко вспрыгнул в кузов, передавал шоферу дорожные деревянные сундуки, баулы, перевязанные крест-накрест пледы и одеяла.
- Эка! Вас, девушки, как на Северный полюс экипировали! Ка­кой номер квартиры? Куда тащить? Где ключ?
- Вот ключ, - Валя вытащила ключ из кармана и повертела им под носом у Николая, как вкусной конфеткой. - Двенадцатая квартира!
- Ух ты! Здорово! А у нас – восьмая! Прямо под вами будем! Вы там одни будете?
- Нет, - тоскливо сказала Нина. - С хозяйкой. С Ольгой Андре­евной. Нас подселили. Временно.
- Нет ничего постояннее временных вещей, - назидательно сказал Крюков и важно поднял палец. И Нина опытным взглядом врача схватила: ладонь пулей пробита, пальцы сведены контрак­турой. А может, это оттого, что правая рука все время сжимает палитру? - Павлуша, - шоферу бросил, - давай, эй, ухнем! Еще разик, еще-д раз!
Оба приподняли, подхватили тяжелый сундук. Понесли.
«Будто гроб», - со страхом подумала Нина.
Маргарита все стояла, с Сашкой на руках. Девочка-мадонна. Ветер шатал ее, тростинку. Лошадь, не дождавшись понуканья, медленно жевала мягкими, волосатыми губами.
Валя стояла возле подъезда, держала дверь. Нина волокла ме­шок с шерстяными вещами.

Когда кузов грузовика опустел, и снег начал бить белыми струями в дощатое днище, Крюков наконец вразвалочку подошел к Маргарите. Богатое пальто уже давно валялось на снегу, в су­гробе – он вспотел, скинул его.
- Ритуля, ну что ты тут? Ну села бы в телегу... Ну ты не видишь, что ли, людям помогаю! - Ему стало стыдно, больно от ее белого, как снег, заострившегося личика. - Ну не строй из себя сломанную игрушечку. Ну ты ж понимаешь! Я же не мог... я же должен...
- Коля, - сказал Рита, без сил садясь вместе с Сашкой на край телеги, - ты никому ничего не должен.
- Ты видишь, мы закончили! И девочки шофера отпустили.
«Они не отпустят тебя».
Рита прижала к себе Сашку, как тонущий пловец – спасатель­ный круг.
- Вижу.
Валя и Нина стояли у подъезда. Шофер, получив из Валиных рук еще приличную мзду, сложил губы в трубочку, посвистел до­вольно, деньги засунул в карман ватника, ручкой девицам сделал: «Пока! Бывайте!» Грузовик, зафыркав, отъехал, в белую дорогу впечатался ребрастый узор шин. Николай оторвался от жены и сына, подбежал к Нине и Вале. Снег на черных волосах. На бара­ньих шапчонках. Красивые девчонки. Просто прелесть! Вот на­тура так натура!
- Девочки, - задыхался, - я вас... обязательно... напишу... мас­лом на холсте...
Валя сделала насмешливый реверанс.
- Мерси боку.
- Кран висит на боку, - тут же сказала Нина – и закрыла ладош­кой в перчатке болтливый рот.
- Приходите в гости! Квартира восемь!
- Это вы к нам приходите. Мы умеем жарить татарские беля­ши! И – вертеть пельмени!
- А вы откуда приехали-то? Из Казани? Вы татарки?
- Я из Куйбышева! Нинка вот – из Бурят-Монголии вернулась! Работала там! А вы?
- Я из Ленинграда! А жена – из Москвы!
- Это вы что, в разных городах жили?
- Да! В разных! У нас брак такой... брак двадцатого века! Как в кино!
- Да, как в кино...
Молодые врачихи исчезли за дверью. Когда Николай подошел к Маргарите, они с Сашкой уже превратились в маленький сугроб – так много снега намело на Ритину шапку, на шубейку. Она все прижимала Сашку к груди и кашляла, кашляла надсадно.
Коля просунул Рите руки под мышки, поднял ее из телеги. Стряхнул налипший на шубейку снег. Синие глаза распахнулись, опахнули его недавним, непозабытым. Не упреком, нет: смирени­ем и терпением.
Все та же любовь, светлая и смешная, детская и чистая, не тре­бующая ничего, прощающая все, струилась из ее глаз поднебес­ным, ясным светом. От впалых щек ее пахло ромашковым мылом. И он устыдился.
Своего желания. Того, что мужчина он.
Что ему – до безумья – две красотки-сестрички, медички, при­глянулись.
- Риточка, Рита... я же мужчина... я же должен помочь... ну что ты в самом деле... что...
- Ты мужчина, да, - кивнула, с Сашкиной шапочки снег отря­хивая. - Да, ты мужчина.
Изогнулись губы в улыбке.
«Она все знает, что произойдет».
«Я все знаю, что произойдет. Но это же ничего не меняет».
- Пойдем. - Старался не смотреть на нее. - Ключ у тебя?
- У тебя, Коля.
Он сжал в кармане холодный огромный ключ.
Маргарита слабо, нежно улыбалась.
- А вещи не утащат?
Ее голосок провел ему по сердцу наждаком.
- Утащат? Пусть утащат. Пес с ними, с вещами. Я сам все пере­таскаю. Не прикасайся ни к чему. Идите уже с Сашкой! Идите!

Таскал на себе, как тягловый конь, чемоданы и самовары, горшки и чугуны, коробки с рюмками и медные тазы для варе­нья – весь натюрмортный фонд короткой жизни. «Рисуй утварь, художник, рисуй. Но пуще всего – рисуй человека. И уже потом – ангела. И уже потом – Бога!»
За Бога-то тебя товарищ Сталин накажет, ой как накажет.
Коля вспомнил прием у Сталина. Запах трубки, что Вождь выбивал в малахитовую пепельницу. И то, как он, Колька Крю­ков, матрос-рулевой, считал у него на щеках и носу оспины: одна оспина, другая, третья. Ползут по лицу, как жуки; но даже оспи­ны красят Вождя! «Выучусь – его портрет во всю стену накра­шу!» Восхищенно глядел. Дыханье замирало. «Будэтэ учицца в Акадэмии художиств! Будэтэ! Рэ-за-люцыю даю! Дабро!» Перо бежало по бумаге, крупная желтая, прокуренная рука мотала в воздухе листом – сушил чернила.
Церкви нет. Бога нет. Сталин – есть.
А почему же тогда на всех на свете фресках – на всех холстах – на всех гравюрах – на всех скульптурах – Бог?!
Маргарита и Сашка поднялись на второй этаж только тогда, когда в телеге не осталось ни холста, ни подрамника Колиного. Они все-таки ослушались его. Сторожили сокровища.
И, когда Николай сел в телегу и взмахнул кнутом и крикнул, веселясь: «Н-но-о-о-о!» - и смирная лошадка тихо тронулась в путь, уткнувшись грустной мордой в мрачную синь и жемчуж­ную круговерть зимней ночи, на него сверху вниз, то справа, то слева, то с затылка, то, залетая невидимо спереди и маяча над лошадиной смиренной головой, стал кто-то пристально смо­треть.
Он чуял взгляд. Он ежился. Оборачивался: атеист, впору пере­креститься! - но незримые зрачки не пропадали, изучали, хватали его на ходу, на лету, в движении торса, в пляске ищущей папиросу руки, втягивающих спасительный дым губ. Вместо румянца на щеки взошла мертвенная, снежная бледность. Он превратился в негатив. Негатив бросал летучую нежную тень на квадрат белой зимней бумаги, на оконный квадрат, на квадраты вологодских крыш, на квадраты выплевывающих белый плотный дым труб. Негатив становился прозрачным отпечатком, и белую крепкую фотобумагу надо сейчас же, немедля, окунуть в ядовитый рас­твор, - чтобы мгновенно проявилось тайное, высветилось явное и бесспорное. То, что уже изменить нельзя никогда. Никогда.
Взгляд следил. Взгляд полз по снегу. Реял над головой. Забегал вперед лошади, светился впереди телеги. Ночь обнимала Нико­лая, и страшно ему становилось, и счастливо. Кто эта черненькая девушка-врач с глазами-шмелями? Кто она ему? Никто. Какой мягкий каракуль ее шапки. Какие румяные щечки, так бы и съел.
«Ты все время хочешь все увиденное, встреченное съесть, схватить, обнять, смять, присвоить. Бросить на холст! Ты все хо­чешь запечатлеть! Все, что... полюбишь...»
Ночь светилась огнями окон и фонарей. Телега ныряла в ночь, в ее черную, звездную прорубь. Все ближе вокзал. Все присталь­ней, неотвратимей чьи-то небесные очи следят за ним.
И на фотобумаге постепенно, медленно и верно, бесповоротно проявляется его жизнь.
То, что только еще будет.
«Я брежу. Я спятил! Быть того не может! Я... вижу...»
Он видел – вместе с этими звездными глазами; видел – этими глазами.
Видел себя, в телеге по ночной Вологде трясущегося. Видел, как крепко и горячо, до тьмы перед зрачками, целует он румяную Ниночку, и воронье-черные ее волосы – шпильки упали на пол – искрятся, валятся на плечи, на пышную нежную голую грудь. Видел Ритино худое, молочно-белое лицо – лицо мученицы, сваренной в котле с кипящей смолой, голодной святой с иконы в разбомбленной церкви. Видел, как Нина хватается за живот и кричит надсадным басом, исходящим из нутра, из взорванного болью чрева: «Коля-а-а-а! Внематочная-а-а-а-а!» Видел отчаян­ные круглые глаза Сашки: «Папочка, а ты... навсегда не уедешь? Ты – только на один денечек?» Видел...
...девочку, удивительную девочку, она же глядела на него из черных бешеных туч, из ветра, из метели, из-за звезд.

...глядела, я видела все, вниз и вкось падали глаза, падали стре­лами снега, порывами сырого дремучего ветра, снежными белы­ми пулями летели, время насквозь пробивали; и все проявлялись, высвечивались, восставали из мглы негативы, и вся жизнь свети­лась, плыла и плакала – родная, любимая, - единственная.
...во сне. Наяву.
...летела над ним, едущим по Вологде в пустой телеге, я лете­ла, я знала, я видела, я любила.
И он, отец мой, вздернул голову, лицом, глазами пытался на­шарить меня, его сопровождающую, в черно-синем, истыканном иглами звезд небе – на замазанном сажей и ультрамарином, ши­роком, величиной с целый дом, а может, с целый город, а может, с целый мир, безумном холсте, - но не видел, не находил, а толь­ко чувствовал, и чувство вело его, озаряло путь, горело улыбкой, благословляло меня – его руками, билось в мое сердце – его серд­цем; я билась у отца под сердцем, я видела его сердце – небесным рентгеном - сквозь черно-белые зимние ребра, сквозь железные ребра войны и железные рельсы далеких дорог, и вагоны эшело­нов, и холсты музеев, перед ними, холстами чужими, он вставал на колени, копируя их, - но свою жизнь, отец, ты должен писать сам; это не копия, подлинник это; подлинная кровь и подлинная любовь; настоящее предательство и прощение – настоящее; и ты напишешь; и я знаю это; и я вижу.
...тебя вижу. Я тебя вижу.
...и как шевелятся твои губы, вижу.
...ты шепчешь мне...

Вокзал показался из-за поворота. «Тпру-у-у-у!» - крикнул Коля лошадке, и покорно встала она. Крестьянин, хозяин лошади, сидел в ночном привокзальном чепке, беленькую вкушал. Коля выпрыгнул из телеги. Стоял с лошадью рядом. Закинул голову. Зрачки по небу жадно шарили. Он хотел увидеть. Узнать. Звезды вспыхивали, сталкиваясь с его глазами. Так вспыхивают снаряды, попадая на ют линкора. Так вспыхивает краска, зачерпнутая ки­стью с палитры. Еще не мазнул по холсту, и вот этот миг – пока несет к белизне полную крови и света кисть – самый огненный, тайный. Никого. Тьма. Вечная тьма живая, горошинами ледяного света усеянная.
Вот он стоит на белом квадрате плотного снега. Живой и на­стоящий. И фонари горят перед рассветом ярче, безысходней. И шепот на морозе разносится далеко, далеко. Осыпается из губ, как мелкие льдинки, осколки.
- И я тебя вижу.