Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

НЕ ОТ МИРА СЕГО

 

Николаю Глазкову при жизни не везло. То, что он – гений, признавало только близкое его окружение и несколько знатоков поэзии. Для всех остальных поэт оставался всего лишь городским сумасшедшим. Глазков действительно много чудил. Но не потому, что был с приветом. Притворство было для него маской или, если угодно, позой.
В реальности поэт всё прекрасно понимал и во всём отдавал себе отчёт, но обстоятельства вынуждали его часто играть роль этакого чудака. Глазков считал, что по-другому пробиться и утвердиться в литературе было просто нельзя.
Он писал:

 

Не я живу в великом времени,
А времена живут во мне.
С тех пор,
как стали жить во мне они,
Я стал честнее и умней.
Я в ночь одну продумал заново
Мышленья тысячи ночей.
И облака нависли саваном
Над городом из кирпичей.

 

Николай Иванович Глазков родился 30 января 1919 года в селе Лысково Нижегородской губернии. Его отец был адвокатом, угодившим под каток репрессий в 1938 году. Мать работала учительницей немецкого языка.
Уже в 1961 году поэт в своей автобиографии, предназначавшейся для отдела творческих кадров Союза писателей, рассказывал: «Отец по специальности юрист был большевиком и принимал активное участие в Октябрьской революции, мать — учительница. Раннее детство протекало в городах Лыскове, Нижнем Новгороде, Витебске, Иванове. В 1925 году семья Глазковых перебралась в Москву и поселилась в той квартире, где я проживаю по сей день [на Арбате, дом 44, квартира 22. – В.О.]. Читать и писать научился до поступления в школу. В конце двадцатых годов сочинил «революционную» поэму, из которой в памяти сохранились четыре строки:

 

Некий царь из тех династий,
Что боятся гнева масс,
Со своей царицей Настей
Улететь решил на Марс.

 

Первыми сильными увлечениями были почтовые марки и шахматы, последними продолжаю увлекаться и сейчас, но профессионального уровня в этой области не достиг. Когда учился в школе, то любимым предметом в младших классах была география, в старших классах — математика. Литературу, как предмет, не любил».
Интересный факт: как-то в школе Глазкову поставили двойку за сочинение по роману Фадеева «Разгром». В сочинении утверждалось, будто Левинсон был профаном в военном деле, потому его и разгромили.
После школы Глазков мечтал поступить в ИФЛИ. Но друзья сказали ему, что с его анкетой туда лучше не соваться. И летом 1938 года он подал документы на литфак Московского пединститута.
В студенческие годы Глазков запомнился народу двумя вещами: попыткой создания нового литературного течения — небывализм и выпуском двух рукописных альманахов. Но этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы в 1940 году поэта из института отчислили, а его тогдашнюю подругу Нину Бондареву выгнали из комсомола. Он потом шутил:

 

Я поругался с дурачьём
И был за это исключён.

 

Правда, в 1961 году Глазков о пединституте оставил другие воспоминания. В своей автобиографии он писал: «Будучи студентом этого института [МГИМО. — В.О.], усиленно стал сочинять стихи, которые читал на литературных вечерах и в студенческих общежитиях. Мои стихи того времени не были лишены некоторой самобытности, но в них сильно проступало влияние раннего Маяковского и футуризма:

 

Смотрит на город витрина,
Не холодно ей, не тепло.
Похоже на паутину
Треснутое стекло.
Загромождено мелочами
Теченье большого дня.
Люди не замечают
Ни мелочей, ни меня».

 

Но, если верить другим слухам, небывализм был ни при чём. Всё дело в том, что Глазков студентом посмел сочинить антисталинский стишок. Анатолий Кобенков, расследуя эту историю, узнал, что поэта уже должны были забрать, но «мудрые люди посоветовали ему: «Коли ты, Коля, и так с приветом, то прибавь себе привета ещё побольше» («Литературная Россия», 2002, 27 декабря).
В фондах РГАЛИ сохранилась за подписью помощника декана литфака МГПИ Шипкиной справка, датированная 8 июня 1940 года. «Дана, — говорилось в справке, — т. Глазкову Николаю Ивановичу в том, что он состоял студентом литературного факультета Моск. Гос. Педагогического института с 25/VIII–1938 г. и выбыл со II курса в мае 1940 г.».
Выбыв из одного института, Глазков тут же обратился в другой. 29 мая 1940 года он подал заявление директору Литинститута Жучкову. «Я, Глазков Н.И., — писал поэт, — хочу быть студентом поэтического факультета Литератур-ного института. К сему заявлению прилагаю свои стихи и рекомендацию Н.Н. Асеева. Прошу зачислить меня студентом II-го курса, так как до этого я учился два года в М.Г.П.И.».
В институте Глазков официально числился в семинаре Семёна Кирсанова. Но его всегда были рады видеть и в семинарах Николая Асеева, Осипа Брика и Ильи Сельвинского. Правда, примерного студента из него не получилось. Он нередко приходил на занятия в состоянии подпития, мог всем нагрубить и слово своё не всегда держал. В архиве сохранилась служебная записка, поданная 12 октября 1940 года директору Литинститута заведующим учебной частью. В ней говорилось: «11 октября 1940 года во время вечерних занятий, в перерыве после первого урока преподаватель т. Печалина П.Г. сообщила мне, что студент Глазков спал на уроке и грубо разговаривал с преподавательницей, требовавшей от него дисциплинированного поведения. Я вызвал к себе студента Глазкова, сделал ему выговор и потребовал, чтобы он вёл себя дисциплинированно во время занятий. В перерыве после второго часа староста группы сообщил мне, что Глазков продолжал безобразничать и на втором уроке, грубил в разговоре с преподавательницей и мешал занятиям. Вызвав к себе во второй раз Глазкова, я обнаружил, что он пьян. От него несло вином, и он нетвёрдо держался на ногах. По моему требованию Глазков покинул здание института. Сообщая об этом происшествии, прошу Вас принять меры наказания в отношении дезорганизатора учебной работы, допустившего хулиганство в стенах института».
Спустя неделю Глазкову был объявлен строгий выговор с предупреждением. Но он лучше вести себя не стал.
Почему Глазкову тогда многое прощалось?! Только потому, что он был очень талантлив?! Его дар действительно никто не опровергал. «Он, – вспоминал уже в 1978 году Давид Самойлов, – явился в предвоенные годы среди нас, молодых сверстников, «готовым» природным поэтом, со своей интонацией, со своим словом, со своей естественностью, похожей на естественность дыхания, и с поразительной, виртуозной иронией. Не могу и до сегодняшнего дня объяснить себе устройство глазковской иронии, чьё пространство располагается от шутки и эпиграммы, доходя порой до пафоса и трагичности. Нам всем было ясно, что пришёл поэт необычный и неподражаемый» («Лит. газета», 1978, 7 февраля).
Это подтвердила спустя десятилетие и Ричи Достян. «В конце 1940 года, когда я перешла с исторического факультета ИФЛИ в Литературный институт им. А.М. Горького, — вспоминала она, — мне уже с порога стало известно, что гениев, общепризнанных, в институте два: Михаил Кульчицкий и Николай Глазков <…> И, странное дело, не однокурсники за внешне кажущимся моим благополучием заметили, до какой степени в Москве я одинока и не для русской зимы одета. Всё это сразу разглядел на несколько лет меня младше Николай и с первых же дней взял под своё надёжное покровительство. К слову, сам он тоже невесть во что был одет. Пальтецо какое-то да шарф, в несколько витков намотанный вокруг шеи» («Литературная Россия», 1988, 8 июля).
И вовсе не случайно Алексей Терновский ещё в 1940 году взялся за составление «Полного собрания стихотворений» Глазкова. Получи-лась объёмная рукопись. В неё вошли 40 четверостиший, раздел «Мир полуоткрытый» из 25 ранних стихотворений, «Предмани-фестье» из 20 стихотворений, 56 стихотворений, образовавших центральный раздел «Небывализм меня», и много что другого.
Но литинститутовское начальство, когда закрывало глаза на многие выходки Глазкова, учитывало и его характер. Этого студента оно считало поэтом как бы не от мира сего. А он особо и не возражал.
Впоследствии Глазков утверждал: «Никто не учил меня писать стихи, но в Литературном институте все: и руководители семинаров, и студенты, и даже уборщица Лена стихи мои хвалили и ругали. И хвалили справедливо, и ругали за дело! В конце сорокового года в газете «Комсомольская правда» были опубликованы мои стихи:

 

Шумел металл, кипел металл
И искры жаркие метал,
Литейщик же забыл о том,
Металл застыл, и вот, потом
Опять расплавили металл,
И снова искры он метал.
Литейщик же забыл о том,
Металл остыл, и вот, потом
Опять расплавили металл.

 

и т.д.

 

Эй, литейщик! Стой!
Вот вычисление простое:
Неполный слив, простои
Полтораста тысяч стоят.

 

Это были первые мои опубликованные стихи».
Надо отметить, что после зимних каникул конфликты Глазкова с преподавателями участились. Но его по-прежнему пугали только выговорами. А он на всё чихал. «Мне, Глазкову, – пожаловался поэт 7 марта 1941 года в дирекцию, – объявлен строгий выговор с предупреждением по поводу пропуска мной лекций. Во-первых, 21 февраля 1941 года я получил паспорт (могу предъявить паспорт). Поэтому пропуск основ марксизма-ленинизма считаю уважительным. Во-вторых, я не пропускаю больше четырёх лекций в неделю (а четыре лекции в неделю можно не посещать). В-третьих, на лекции по новой истории я могу просто не являться, ибо мной этот предмет уже сдан. В-четвёртых, считаю выговор неправильным и прошу его отменить». Получив такое заявление, директор института лишь развёл руками.
А потом началась война. Глазков впоследствии писал:

 

Был легковерен и юн я,
Сбило меня с путей,
22-е июня,
Очень недобрый день.

 

Многие однокурсники Глазкова, узнав о начале войны, поспешили добровольцами записаться в армию. Он же в тот момент оказался вдали от Москвы, в деревне и то ли действительно не понимал, что случилось в стране, то ли, простите, притворялся. 2 июля 1941 года его мама принесла в учебную часть Литинститута короткое заявление. Она сообщила: «Мой сын, Николай Глазков, студент 3 курса Литератур. Института заболел нервным расстройством и уехал в Горьковскую область, где после небольшого отдыха он будет работать в колхозе (район Чернуха Арзамасская, Горьковская обл.). Он просит перенести экзамен по ленинизму на осень. Остальные зачёты он сдал».
Спустя какое-то время Глазков продолжил образование уже в Горьковском пединституте, но потом он и этот институт бросил, устроившись учителем в одну из сельских школ.
Сам поэт, спустя годы, так вспоминал начало войны: «События развернулись так, что по семейным обстоятельствам я вынужден был съездить в город Горький, однако обратное возвращение в Москву оказалось затруднительным. Осенью 1941 г. я поступил на IV-й курс литературного факультета Горьковского Государст-венного Педагогического института и осенью 1942 г. получил диплом об его окончании и звание учителя, после чего преподавал русский язык и литературу в пятом и шестом классах неполной средней школы села Никольского Черн-ухинского района Горьков-ского района Горьковской области».
Вдали от Москвы Глазков продолжал писать стихи. «Вы не Хлебников, не Маяковский, — заметила ему Лиля Брик. — Вы уже — Глазков. Асеев — поэт, но хуже Хлебникова. Очень талантливый Кирсанов — хуже Маяковского. Вы знаете дорогу в Поэтоград».
Летом 1943 года Глазков вернулся в Москву. Он в автобиографии писал, что его вызвал директор Гослитиздата Пётр Чагин«по делам издания оборонной литературы». Но, похоже, поэт что-то перепутал. Во всяком случае его участие в издании оборонной литературы не просматривалось.
По возвращении в столицу Глазков надумал восстановиться в Литинституте. «Очень прошу, — писал он в своём заявлении, — меня восстановить студентом Литературного института. В июне 1941-го года (два года тому назад) я выбыл из него как по своей, так и не по своей вине. За это время я много кой-чего увидел: учился в Горьковском педагогическом институте, так и не закончив его, преподавал в неполной средней школе русский язык и литературу, но всё это было — как когда-то сказал Израилев — не то. Совершенно неожиданно мне представился случай снова возвратиться в Москву. Я им воспользовался, решив, что бесполезно быть плохим педагогом, когда можно стать хорошим писателем. Прошу принять меня в Ваш институт, ибо для меня он лучший институт в мире». Директорат, получив эту бумагу, пошёл Глазкову навстречу.
Правда, периодически возникал вопрос о том, почему поэт миновал военную службу. Ответ нашёл Анатолий Кобенков. Он выяснил: «Из-за привета его [Глазкова. — В.О.] не взяли на фронт. Когда его друзья, Слуцкий и Коган, Луконин и Наровчатов, «выковыривали ножом из-под ногтей... кровь чужую», он занимался тем, что колол дрова в московских дворах. На обеды ходил к Брикам — те кормили его исключительно за стихи, то есть, если Глазков приносил новое стихотворение, еда ему обеспечивалась. Приходил он обычно ровно в два, никогда в течение долгих месяцев не запаздывая ни на секунду» («Литературная Россия», 2002, 27 декабря).
Ещё в сорок третьем году у Глазкова вспыхнула страсть к девушке по имени Лидия. О той поре очень хорошо написал Лазарь Шерешевский. Поэт-фронтовик, он вспоминал: «Осенью 1943 года я вернулся на очное отделение института. <...> Вокруг Глазкова к этому времени возник кружок молодёжи, причастной к поэзии, и внутри этого кружка складывалась своя система не только литературных отношений. Толя Борушко, как мне тогда казалось, увлёкся Катей, я влюбился в Леру и посвящал ей стихи, а сам Коля Глазков питал нежные чувства к Лиде Утенковой и складывал в её честь неповторимые строки, из которых моя память сохранила немногие, но яркие:

 

Мы в лабиринте. Ты не Ариадна.
Но всё равно мне образ твой
                                         — как нить.
Тебе я непонятен — ну, и ладно!
Тебе я неприятен — ну и ладно!
Ты думаешь, кого бы соблазнить.
Но таково судьбы предначертанье,
Что непременно будем мы вдвоём.
А здравый смысл, — в нём смысла
ни черта нет!
И станешь ты моей секретарём!..»

 

Лиду Утенкову Глазков привёл в свою каморку на Арбате. Он писал:

 

Живу в своей квартире,
Пилю себе дрова

Арбат, сорок четыре,
Квартира двадцать два.

 

Как воспоминал уже в 2006 году Наум Коржавин, апартаменты Глазкова находились в конце большой, даже громадной коммунальной квартиры. «То, что я увидел, меня поразило. Всё тонуло в полумраке. Единственного окна не хватало, чтобы его рассеять. Ощущение запустения дополняло полное отсутствие потолка — он обвалился. Вместо него был какой-то грязно-коричневый конус из штукатурки перекрытий и ещё чего-то. Окно было справа от двери, в которую я вошёл, а слева вдоль стены занимал пространство стол, а за ним — большая кровать» (Н. Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи. Книга 1. М., 2006).
Сам Глазков в 1961 году вспоминал: «Зима 1944 года сложилась для меня особенно неблагоприятно: над моей головой в буквальном, а не в переносном смысле обвалился потолок, и температура в комнатах была примерно такой же, как на улице».
Правдивость этих воспоминаний позже подтвердила Ричи Достян. Она рассказывала: «…однажды, не помню зачем, забежала к нему на Арбат. Это было зимой сорок четвёртого года. В квартире пустынно, холодно и сыро. В левом углу неметеной комнаты большая дыра в полу. С вопросами не спешу. Коля, крупно шагая, ходит взад и вперёд. Может, сочиняет, а быть может, так он нервничает?! Я подошла к дыре. Она оказалась глубокой. Коля тоже приблизился: — Крыша, — сказал он и взметнул руку над головой, — законным путём я не сумел добиться. Не чинят. Тогда я взял топор и прорубил сток, пусть теперь туда льётся, ибо там, конечно, забегают».
А тут ещё в декабре 1944 года от Глазкова ушла Лида Утенкова. Она вернулась в Горький. Что делать дальше, никто не знал.
Глазков нигде не работал, лишь числился секретарём у чтеца Владимира Яхонтова. Он, правда, пытался какое-то время промышлять торговлей папиросами и хлебом. Но спекулянта из него не получилось.
Очень интересную характеристику поэту тогда дал Давид Самойлов. 21 апреля 1948 года он записал: «Приходил Коля Глазков – в старой шубе на меху, в шляпе, напяленной на уши. Маленькие бегающие глаза. Оттопыренные губы. Беззубый рот. Реденькая щетинка на скулах и подбородке. Страшен. Но когда к нему привыкаешь – даже мил. Говорил, что хочет написать десять хороших стихов для печати. «Когда я говорю, что я гениален, я не кривляюсь. Я твёрдо знаю, в чём я гениален, в чём я просто одарён, а в чём бездарен. Например, в детских стихах. Под этой страшной шкурой шизофреника скрывается подлинная интеллигентность, ум, несомненный громадный талант».
Ещё не имея ни одной книжки, Глазков оказался в конце 40-х – начале 50-х годов в литературных кругах Москвы и Ленинграда у всех на устах. Когда он в начале 1953 года собрался в Ленинград в гости к Достян, на него сбежалось чуть ли не полгорода, коммуналка Достян даже не смогла всех вместить. «Всегда пунктуальный, — вспоминала Достян, — Коля пришёл ровно в семь. Кивком головы поздоровался, и произошло мне одной с давних пор ведомое: мгновенно прекращалась болтовня, где бы он ни появлялся. Так срабатывала магическая сила личности, которая никак себя не «подаёт», но всё живое угадывает её безошибочно. В полнейшей тишине бочком, чтобы не задевать ног сидевших на диване, Коля добрался до табуретки, поставленной так, чтобы все могли его видеть. Он встал, молча высоко поднял свой бокал. Гости повторили его жест, и тогда, погасив люстру, я включила лампу, спрятанную в гуще еловых ветвей, и наша конура обернулась лесом в лунную ночь. В какой-то момент, без каких-либо вступлений, вроде «Я начну с…», Глазков чуть наклонил голову и начал чтение, как начинают негромкий и незначительный разговор. Читал всё подряд, почти не делая пауз между стихами, голосом ровным, даже монотонным. Тот, кто слушал его впервые, мучительно напрягался, явно не успевая «переварить» одно, как Николай читал уже другое, на слушающих при этом не глядя. Складывалось впечатление, что он в одиночестве просто выверяет себя на слух. Изредка в этом ровном потоке строк выделялось чуть более внятно произнесённое слово. А до слушателя не сразу доходило, что в этом-то слове и весь смысл! Что же касается рифм, в большинстве стихов Глазкова они как бродячие путники, которые совершенно случайно встретились на перекрёстке мощной поэтической мысли, и автор этих встреч вроде бы и ни при чём, например:

 

Бес призвания без признанья,
Бес признанья без призванья.
Как ни странно, — оба беса
Появились в век прогресса».

 

А потом за Глазкова взялась «Правда». Главная газета страны полагала, что такие строки, как вот эти:

 

Я на мир взираю из-под столика:
Век двадцатый, век необычайный!
Чем ты интересней для историка,
Тем для современника печальней,

 

 — лишь разлагали народ. Не потому ли поэт в течение многих лет оставался чужим для всех издательств?! Его собственные стихи печатались крайне редко. В основном публиковались одни переводы.
Первую книгу Глазкову дозволили выпустить лишь в 1957 году (да и то в Калинине, а не в Москве). Он назвал её «Моя эстрада». Но, если судить по гамбургскому счёту, это был не самый лучший его сборник.
Весной 1957 года Глазков собрался в Союз писателей. Рекомендации ему дали Расул Гамзатов, Михаил Луконин и Виктор Тельпугов. «Знаю поэта Николая Глазкова со времени совместной учёбы в Литинституте ССП, — отметил в своём поручительстве Луконин, — всегда считал его высокоодарённым поэтом, а в настоящее время вижу и его работоспособность и поэтическое мастерство. Поэт он был своеобразный, своенравный и, может быть, неровный. Я отдаю себе отчёт в том, что кандидатура Глазкова может вызвать возражения из-за сложившегося обывательского представления о нём как о поэте и человеке, оторванном от жизни, узком и «литературном». На самом деле это ходячее представление ложно. Глазков много и плодотворно работает в переводах. Книга, которая вышла у него сейчас — книга не равноценная по составу — свидетельствует о большой поэтической силе Глазкова. Наша поэзия богата и разнообразна, Глазков — одна из <нрзб> этой нашей поэзии. У меня нет сомнений на счёт того, что Николай Глазков имеет право быть членом Союза советских писателей».
По просьбе приёмной комиссии книгу Глазкова «Моя эстрада» и журнальные публикации поэта за пятидесятые годы отрецензировали Михаил Светлов и В.Немцов. Но они высказали немало замечаний. Своё двойственное впечатление о Глазкове Светлов подтвердил 27 мая 1957 года и на заседании приёмной комиссии.
«Я, —  заявил Светлов на заседании, — безусловно, за его принятие в Союз, потому что мне в Союзе не хватает чудаков. Все такие правильные! Но у Глазкова есть такой недостаток — он на свою чудаковатость накладывает чудачество и, очевидно из борьбы за существование, создал новый вид двухслойного чудака. Эту двуслойность надо снимать. Отсюда же происходит отсутствие вкуса. Его чудачество сказалось в том, что он назвал свою книжку «Моя эстрада». Я не могу с этим примириться. Я могу назвать книжку «Моя трибуна», потому что я говорю с читателем, но назвать «Моя эстрада»! У него встречается и такое: то, что я говорю за столом, я не пущу в стихотворение, а он пускает и думает, что это — своеобразие. С ним требуется работа <…> В союз не принимать его нельзя – он поэт. У него есть манерничанье, желание быть оригинальным, но это никак не может помешать ему быть нашим товарищем по работе».
После этого выступления на заседании приёмной комиссии возникла целая дискуссия. Так, Юрий Лаптев то и дело доставал Светлова: есть ли у Глазкова социальность. Лаптев не скрывал, что для него главное не наличие у стихотворца художественного дара, а прежде всего гражданственность. «Для меня в поэзии гражданские мотивы – это очень важно», — подчеркнул Лаптев.
Странную позицию занял и Осип Резник. Он признался: «Я знаю Глазкова довольно давно, знаю его стихи и чудачества. Чудачества меня не устраивают, я не хочу иметь лишнего чудака в Союзе писателей, их и так достаточно. А что касается стихов, надо сказать следующее. Он — переводчик неровный, причём этот недостаток зависит не от того, что он не умеет, а бывают вещи, которые он берётся переводить, а они ему не по нутру».
Ну а дальше вся приёмная комиссия вновь переключилась на обсуждение странностей Глазкова. Стихи же почему-то отступили на второй план.
Спустя три недели, 18 июня дело Глазкова было вынесено уже на заседание президиума Московской писательской организации. Началось заседание с того, что Евгений Долматовский зачитал письмо руководителя писательской организации Константина Федина с рекомендацией отложить рассмотрение вопроса до выхода новой книги поэта. Против этого выступили Николай Атаров и Железнов. Но всё испортил Лев Ошанин. «Я, — заявил Ошанин, — слышал про Глазкова бесконечно много. Вышла книга, я прочитал её всю и, к сожалению, нашёл крупицы. Это очень средние вещи, которые здесь читались и, как правило, это все вещи ни о чём. А возьмите, как Глазков решает большие темы, как говорит о нашей родине, как он говорит о жизни, о каких-то вещах, связанных с самым главным нашим делом. Это издевательство. Это абсолютно холодные руки, не имеющие никакого сердца. Мы цитируем три пейзажных стихотворения [«Дождь», «Тишина» и «Вижу, посажены рядом…». — В.О.], очень средних и восторгаемся неизвестно чем. Мне кажется, для Глазкова было бы лучше, если бы мы послушались Федина и отложили его приём до следующей книги».
Атаров ещё попробовал изменить настрой собрания и прочитал стихотворения Глазкова «Морская волна», добавив: «Если это не поэзия, то я не знаю, что это такое». На что Долматовский ему заметил: «Это очень вонючее иносказание, а не поэзия».
Здесь надо заметить, что для Долматовского, как и для Юрия Лаптева, всегда на первом месте стояла не художественность, а идейность. Поэтому Глазков ему изначально был чужд. Он прямо заявил на президиуме, что у Глазкова нет идейной устремлённости. «В первой книжке главный упор [сделан] на такие обсосанные пейзажики». В конце своего выступления и вовсе заявил: «Я вам скажу, что таких мальчиков, как Глазков, могу собрать по Москве два батальона, они всё время играют в слова».
Понятно, что закончился президиум не в пользу Глазкова. За него отдали свои голоса лишь два человека, пятеро выступили против и один воздержался.
Глазков унижаться не стал. Спустя три с половиной года он, выпустив второй сборник «Зелёный простор», подал новое заявление. Поэт напомнил, что секция поэзии его уже поддержала. Поэтому он попросил президиум Московской писательской организации «утвердить мои законные права на членство ССП».
Президиум был назначен на 10 мая 1961 года. Но на нём опять-таки обсуждались не столько стихи Глазкова, а его чудачества. Причём тон задал Ярослав Смеляков. Он подчеркнул: «Глазков – профессионал. Он блестяще владеет техникой, может за пять минут написать стихотворение – и хорошее». Но дальше Смелякова понесло уже не в ту степь. Он заявил: «Глазков состоит на психиатрическом учёте, и ощущение, что его считают «дурачком», вдохновляет его на милые и немилые шутки. Например, я даю ему переводить одного казахского поэта, у которого речь идёт в стихах о коне. Так Глазков вставляет туда две строки из Пушкина: «Что ты ржёшь, мой конь ретивый?» И это всё не злобно».
В общем, в Союз писателей Глазкова приняли лишь со второй попытки.
Увы, в какой-то момент талант Глазкова стал увядать. Кажется, первым это почувствовал Давид Самойлов. 14 ноября 1962 года он записал в своих тетрадях: «Был у Коли Глазкова. Он в худом состоянии. Окружён подонками. Говорит, что старые друзья его предали. Начинаешь бояться, что его обычная поза перестала быть лукавством, а стала натурой. Дурацкий колпак прирос к голове. Стихи (я прочёл его книжицы с 56-го до 62-го года) очень плохи, мелки. Редко встретится сильная строчка. Он беден и, кажется, глубоко несчастен. Укатали сивку… Жестокая мысль: если бы Коля погиб в тридцать лет, казалось бы, что он осуществился мало. Теперь ему за сорок. Поэт в нём иссякает».
Глазков действительно был страшно беден. Чтобы хоть как-то свести концы с концами, ему приходилось много заниматься переводами.
Весной 1964 года Михаил Луконин, желая хоть как-то помочь Глазкову, послал рукопись с его новыми стихами чешскому поэту Иржи Тауферу. «Посылаю кое-что из Глазкова, — подчеркнул Луконин в сопроводительном письме, — то, что он сейчас пока смог дать. Тут много слабого, ты это увидишь, но есть и подлинное». Луконин рассчитывал на то, что Тауфер возьмётся переводить Глазкова на чешский язык и внесёт свой вклад в популяризацию творчества поэта в Европе, после чего стало бы легче пробивать книги Глазкова на родине. Но Луконин не оценил наших цензоров. Почтовую бандероль Луконина перехватили сотрудники Главлита.
Главный цензор страны П. Романов 14 мая 1964 года поспешил доложить в ЦК КПСС: «При контроле произведений печати и рукописей, вывозимых за границу, Государственным комитетом Совета Министров СССР по печати задержана почтовая бандероль с рукописью стихов поэта Н.Глазкова, которая направлялась членом Союза советских писателей СССР поэтом М. Лукониным в Чехо-словакию. Включённые в рукопись стихи Н. Глазкова, за небольшим исключением, ещё не публиковались. Ознакомление с их содержанием показало, что многие стихотворения являются ущербными, имеют неверное политическое звучание, написаны на низком идейно-художественном уровне, пронизаны духом безудержного самовосхваления и прославления собственной гениальности («Про то, как я перевожу», «Послание Луконину», «Эмпириокритицизм» и др.). В ряде стихов автор высказывает мысли о так называемой «свободе творчества», жалуется на то, что его произведения не издают, и он вынужден распространять стихи в списках («Самсебяиздат»). В стихотворении «Теория стиха» высказывается своеобразное творческое кредо, утверждается, что истинным поэтом может быть лишь тот, кто не следует никаким идейным и художественным «указаниям». Такие понятия, как честь и гражданский долг, автором отрицаются. По его утверждению, есть обстоятельства, в которых проявлять героизм и чувство долга — бессмысленно и глупо; главное — спастись самому. Того, кто идёт на смерть, повинуясь чувству долга и дисциплины, он называет идиотом, достойным вечной славы (стихотворение «Бессмыс-ленный героизм»). Почти всем стихотворениям Н.Глазкова, включённым в сборник, присуще неверие в дружбу и товарищество, ироническое отношение к жизни, к нашей действительности. Так, в стихотворении «Поговорим о пьянстве» автор высказывает мысль о бесполезности предпринимаемых партией усилий по борьбе с пьянством. В стихах, посвящённых теме любви, сквозит мещанское, обывательское пошлое отношение к женщине, воспеваются кабацкие нравы (стихотворения «Многое неясно» и «Чет-веростишья»). Обращает на себя внимание сам факт пересылки поэтом М. Лукониным низкопробных стихов Н. Глазкова за границу и оценка их, высказанная в сопроводительном письме на имя чешского товарища («много слабого, но есть и подлинное»). Сообщая об изложенном, полагал бы целесообразным поручить Секретариату Союза советских писателей рассмотреть этот вопрос. Рукопись стихов Н.Глазкова и сопроводительное письмо М.Луконина прилагаю».
Здесь стоит отметить, что упомянутая в служебной записке Романова рукопись Глазкова сохранилась. Она сейчас находится в Российском госархиве новейшей истории (фонд 5, опись 55, дело 99). По сути, это две подборки. В одну подборку вошли стихотворения: «Самсебяиздат», «Про то, как я перевожу», «Поговорим о пьянстве», «Схема сюжета», «Схема басни», «Многие разучились мечтать», «Сутки чиновника», «На берегу Волги», «Послание Луконину», «Примус и Чайник», «Рационали-заторское предложение», «Само-критика», «Бессмысленный героизм», «Награда на территории заповедника», «Теория стиха», «Мой календарь», «Памяти Влади-мира Маяковского», «Баллада об уссурийских тиграх …». На титуле внизу, где обычно указываются выходные данные и название издательства, он написал: «М., 1960 — «Самсебяиздат». В эту самодельную книжечку вошли стихотворения «Чистая лирика», «Эмпирио-критицизм», «Из проклятого прошлого», «Мечтал я о поэзии ржаной», «Я веду с тобой неразумную речь», «Так всегда. Не за смерть упрямую», «Многое неясно», «Вопросы», «Костюм», «Слово», «Четверостишия».
Донос Романова попал к секретарю ЦК КПСС по идеологии Л. Ильичёву. Партийный идеолог передал этот документ главному партийному надсмотрщику за писателями Дмитрию Поликарпову. И уже 8 июня 1964 года Ильичёву был представлен следующий отчёт: «Государственный комитет Совета Министров СССР по печати (т. Романов) сообщает о задержании рукописи стихов Н.Глазкова, направленной членом Союза писателей СССР коммунистом М. Луко-ниным в Чехословакию. Большая часть стихов рукописного сборника не была опубликована в нашей печати и представляет собой индивидуалистические, оторванные от жизни стихи, где автор занимается самолюбованием и самовозвеличением, утверждает так называемую «свободу творчества», то есть свободу от всяких обязательств перед обществом. С т. Лукониным состоялась беседа в подотделе литературы и искусства Идео-логического отдела ЦК КПСС. Признав свой поступок неправильным, т. Луконин в разговоре пытался преуменьшить его значение, заявляя, что хорошо знает Йржи Тауфера, которому было адресовано его письмо, надеялся на его партийность. С письмом М. Луконина и рукописью стихов Н. Глазкова ознакомлен парторг МГК КПСС в Московском отделении Союза писателей РСФСР т. Тевекелян. Считаем возможным ограничиться этими мерами.
Зав. подотделом литературы и искусства Идеологического отдела ЦК КПСС Д.Поликарпов,
Инструктор Отдела
А. Михайлов».

 

Из-за этой истории имя Глазкова два года находилось под негласным запретом. Его новые сборники «Пятая книга» и «Дороги и звёзды» вышли лишь в 1966 году, но критика их замолчала.

 

Вячеслав ОГРЫЗКО