Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Александр МЕДВЕДЕВ

ТРИ РАССКАЗА
 
Давний вокзал

Охота к перемене мест. Это как охота с ружьем, каковой я, безотцовщина, не сподобился по жизни. Охотников влечет на тягу, а меня — на вокзал. Конечно, там есть и пиво, и по сто грамм наливают, как почти нигде в городе, угрюмо-бесприютном и неуютном для посидеть-поговорить.
И стал я шляться по перрону, ждать поездов, на которые не собирался немедля садиться. Н-да, именно садиться — последними станциями веток были наспункты, к которым насмерть прикипело «лаг». Ветки на древе познания добра и зла, — сказал я себе, радостно ухмыльнулся и полез за блокнотиком, который мне надобился все чаще, и голова гудела от постоянного вдохновения, так похожего на похмелье.
А еще у нас названия, где соль, лес, железо и уголь склоняются и спрягаются на разные лады.
«Ни к чему наряды, ни к чему фасон — ни в одну девчонку не влюбился о-о-он». Пели девки, идущие по бокам отпускного морячка, как конвой, и, поддатые, повизгивали. Фиксы у всех блестели, глаза горели, и было им хорошо провожать моряка, по-блатному заломившего свою бескозырку.
Идут три фраера, одетые лучше других: полупальто «москвичка» с многими карманами, шапки с висящими ушами, красные шарфы, ботиночки со скрипом. Это воры. По фене ботают, нигде не работают. Просто гуляют себе: ждут, когда народ засуетится и про карманы свои на минутку призабудут.
Тетки с сумками через плечо, перевязанными веревками. В «городу» они берут хлеб по многу буханок — кормить поросят. Толстые, в плисовых кацавейках, ржавых от времени. Купленных небось еще до войны. Или в рабочих стеганых бушлатах, которые не продают, а дают на работах.
Старухи-татарки в белых платках, распущенных по плечам, как крылья мотылька.
Молодежь в болоньях. Такую я бы себе тоже взял, де никак не могу попасть на момент, чтобы в магазине «выбросили», а я бы мимо шел со свежей получкой.
Мужики в «куфайках» и прочая публика.
А вот и свадебка. Невеста в белом, с накинутым поверх плащом папашиным. Сам папашка, изрядно уже пьяной, счастливо лыбится, две мамаши — одна веселая, другая с сердитым лицом — идут по перрону, как по улице. Парень с лентой через плечо наяривает на аккордеоне.
Крупичатый туман мешается с табачным дымом. Прихватывает морозец.
Крашеный под бронзу привокзальный Ленин на обветшалом пьедестале смотрит поверх голов вдаль, темную от цехов и складов, эстакад, труб, столбов с тысячеваттными прожекторами, которые только отбрасывают тьму, — но она огромными отвалами копится округ еще больше.
Вот контактный провод заклекотал во тьме, задрожал рапирой и бросил острый длинный свет. И неспешно надвинулося своим троеглазием поезд.
Он изогнулся, словно ластился к перрону. И все железное смолкло на десяток минут, а люди зашумели. Стали целоваться на прощание, говорить все, что не договорили, мешая всякий вздор и единственно нужное и важное.
И вот уже голос с небес возгласил отход поезда от первой платформы, хотя у нас всего одна.
И он стронулся, двинулся, полетел. И за последним вагоном — снова тишина и пустота, заполненная дремотными стадами цистерн в мазутном поту и вагонов, на которых мелом написаны подсказки путейным близям и далям.
За водокачкой змеятся пути сортировки и стоит раритет — паровоз, похожий на мамонта. Угольная патина прикипела к нему — одни поршни, как бивни, сверкают. Мощная грудь небось когда-то была украшена портретом вождя вождей и народов, труба пыхала огнем и дымом. Теперь могучий старик отставлен от дел, трудов и побед.
Пролетает курьерский, идущий из такого далека, что и думать знобит.
Окна летят, как игральные карты из ловких пальцев, и стоп-кадром два девических профиля в одном из этих промелькнувших окон. Воображенье домысливает: девушки — студентки, одна в медицинском, другая из педа. И им хорошо вместе, они рассказывают, смеясь, друг дружке про первый опыт легкого развратца.
Между ними звенит и остывает чай в тонких стаканах.

2008



Дикая пшеница

Чайка-мартын возносится током воздуха над обрывом и вскрикивает, и бросается вниз. Но любопытство манит ее снова взмыть и, повернув кривоклювую головку, одним черным глазком еще разок поглядеть на меня, человека. И я ей страшен.
А я совсем не страшный. Я гордый до того, что тянет запеть, но не умею.
Как ракета, облако в славе лучей. Оно опирается о столбы огня и стоит и летит над рекой, над высоким берегом.
Южный ветер заставил наконец всех и все поверить, что благое тепло есть на свете.
И хмурые ельники и пихтачи, и рощи березовые, белые невесты, и понурые ивы у вод текущих — все млеет и улыбается.
Кувшинки в прогретом речном заливчике смеются своей влажной белизной. Воображенье видит их даже и отсюда, с другого, с крутого берега, потому как на жарком солнце жаждется прохлады.
Вижу я и поле с желтой пшеницей, и поле с белесым, как электрический свет, овсом, и смиренный лес за ним.
Жарко, тихо.
Белая церковь заколочена. Но не забыто кладбище: мало-помалу тут прибавляется вечных постояльцев. Сухой осот кроет могилки. Большое, некогда богатое село видится внизу, в распадке меж взлобков высокого берега. Село умирает. Оно само уже как погост.
Мое одиночество томит меня. Одинокая корова повернула свою бело-черную голову и грустно уставилась, роняя слюну. Горестный мык ее позвал подойти. Я глянул во влажный темный космос коровьего ока, где светила одинокая звезда, — и отдал ей, большой и теплой, свой подорожный хлеб.
Ноги сами повлекли меня к близкому лесу. Тут я раньше знал все места, где можно было найти гриб, а где — нет.
Пастух стал стар и уже не гоняет свое скудное стадо в овражный лес — оно топчется по краю, и грибов давно нет, нет ягод и цветов — одна черная жижа между сорных зарослей березовых да осиновых.
И я пошел дальше, дальше, чтобы миновать нестроение, упадок, которым и окрестностная природа тоже полна, заваленная всякой чушью, досками с ржавыми жестяными лохмотьями. Вот лежит прямо на земле крыша. Словно дом, который она некогда венчала, утонул.
Кто засеял это поле? Кто-то, из остатков сил и солярки, поработал как мог тут по весне. Собирать будет осенью почти нечего, и все же я с благодарностью подумал о том мужике в засаленном ватнике, кто пригнал сюда свое железо, которое небось чахоточным кашлем пугало здесь птиц, стреляло в небо колечками сизой вони — и все же оставило это поле вспаханным и засеянным. Березовый лес стоит станом округ. Лесу спешить некуда — когда-то, давным-давно, его выжгли и искорчевали кмети-землепашцы. И долго, долго по веснам и осеням приходили сюда сеять и жать. А лес все стоял и угрюмо ждал своего. Я углубился в лес, где гул одиночества глуше. Глубокий, глотающий эхо овраг таится в этом лесу, тянется до самой реки. Когда-то, в непамятные для человеков времена, тут текла река-приток, но не набрала силы и воли и умерла. И только теплыми летними ночами клубится глубокий туман, как бесприютная душа умершей той реки, встает из кустов, затянувших древнее русло, пугает робких зайцев, сов и лисят.
По оврагу тянется чуть заметная тропа. Она ведет в деревню Новинки, которой давно уж нет, а тропа еще теплится нежным вечнозеленым подорожником. По такой тропе идти — ногам лестно. Я и пошел.
И увидел на той стороне, на самом краю овражного обрыва, запрятанный в зарослях молодого краснотала этот стебель. Рядом с ним росла спелая земляника, синел кустик цикория, львиный зев ждал соития с пчелой. И много еще нарядных жителей этого краешка земли жили-были здесь. И только он стоял малым копьецом, прижав свои тощие зерна в тонком, скудном колосе, как воин свой походный боезапас.
То был побег дикой пшеницы.
Я провел по нему ладонью, но он не ответил мне лаской. Жесткий остью, некрасивый, он был тверд. Как солдат в дозоре, он стоял на часах или ждал сигнала, чтобы двинуть туда, куда прикажет земля, и сделать что следует.
Я огляделся. Еще и еще увидел такие же побеги, все в один рост. Их робела обвить повилика, тимьян пластался поодаль, безродный осот рос в стороне. Стебли дикой пшеницы воздевали свои копьеца и были как ополчение — вместе со всеми, но и наособицу. Засадный полк.

Моя неуместность была очевидна, и я повернул назад. Вскоре я снова стоял на крутояре. Облако тем временем стало еще больше, накрыло широкое речное русло, и оттуда, из облачной тени, донеслась отрадная прохлада.
Я поглядел на север. Далеко, отсюда не видать, в той стороне — океан. Он, взревновав к славе южного ветра, выслал низкие сизые тучи, чреватые градом, но ветер южный летел навстречь и сворачивал их, как войлок или свиток, и град с дождем космами пошел по дальнему заречью, не достигая реки.
Облако было уже как Саваоф, глядело с грозной улыбкой на мелкое речное серебро.
Все было так, словно еще не повержена власть Карфагена, еще тысячелетья до крещенья Руси.
Давно я не был в тех местах. Думаю, печали запустенья там прибавилось. Но унынье прочь, как вспомню те стебли дикой пшеницы, отважные и твердые. Если рухнет все, быльем порастет, и люди уйдут отсюда окончательно, и поле родившее станет безродным — тогда они со товарищи двинутся по пространствам полей и времен, нальются зерном тучным и дадут много плода.
И я живу с отрадой этой мысли и не грущу.

2009



Цыганка

Речной трамвайчик — это маленький пароход. Никак не похож он на просто трамвай, разве что ходит туда-обратно.
Будь трамвай человеком — это был бы счастливый человек. Белый, веселый, с неугомонной музыкой из репродуктора, гуляет он по реке воды, поверх которой течет и блистает река света. С началом навигации уже зеленеют леса по берегам, потом зацветают черемухи. Хорошо!
Пароходик состоит по большей части из окон и палуб. И ехать в нем — как в театре сидеть, где я никогда еще не был, но, наверное, похоже. Слева и справа раздвигаются перспективы пространства, широкого, как песни советских композиторов. И плывут с шуйцы и десницы разные красивые сюжеты. Вон проходит Кирпичный завод, где немцы живут. Как война была, фрицев пригнали сюда, чтобы они не вредили. Потом забыли про них, так они здесь и остались. Школьники в школе на уроках немецкого сидят и смиренно записывают все с начала, хотя знают в тыщу раз больше нашего учителя с протезом. На полях позади «кирпишни» — таблички на межах: «картопелн, коль». «Зачем вы пишете, — смеются на них, — неужто капусту от картошки кто не отличит?» Отвечают: «Для порьядка».
Или вот еще: берег красноглинный, высокий. Старые ели над обрывом одна за другой валятся, словно кланяются неумолимому течению реки и времени. Жила малахита зеленеет. Залежи руд и камня лежат здесь, как цари в своих драгоценных гробницах. Над тем вот берегом любит гулять шаровая молния, словно фонарь без столба. Огонь ходит сам по себе, привлеченный магнитным зовом подземелья, как пес запахом. Ночью — бают, кто видел, — походит, походит в воздухе колба света, в которой бешеное вращение, потом лопнет с таким звуком, будто хохочет, — и тьма, тишина.
Зимой тут дорога, и по ней люди ходят из города и в город. Хожу и я, новый работничек завода, в выходные в свое село, откуда был взят позывом городской жизни.
И вот, было дело, иду я себе, мечтаю о всяко-разном. Еще вечер зимний, синий, и с заречья идут собаки цепочкой, след в след. Пересекают дорогу. Остановились все разом, головы ко мне повернули, поглядели. И дальше почапали, к поселку.
И только тут подумал я: какие ж это собаки — волки! Сытые были — и не тронули тощего пацана. И я дунул ходко, шибко. Как парус за спиной, вырос влажный страх.
Я под ним долетел до родного дома быстрей, чем обычно. И все было путем.

А сейчас благодать летняя. Если глядеть на другой берег, в дальнем заречье — темно-синяя гора, где скоро, в пору летних гроз, электрические зарницы будут помавать своими огненными хвостами, как лисы возле курятника, вокруг горы, полной железа. Тогда бархатная тьма, молнии, летняя теплынь, напоенная истомой, будут давать гастроль и будить мечты о далеких тропиках, откуда навалило тепла так много, что и нам досталось.

Так я сидел себе на лавке в носу, и нетерпение сердца, столь томящее людей в дороге, занимало мысли тем-другим-третьим.
И тут ввалились цыгане. Моложавый старик в шляпе и рыжих высоких сапогах, толстая златозубая тетка в длиннющей черной куртке мужского покроя, пара пацанчиков, которых было трудно разглядеть, так быстро они юлили вокруг — и скоро вовсе исчезли. И — моих лет, то есть юная, цыганочка с серыми глазами, цвета оренбургского пухового платка. Смоляно-черные брови добавляли глубины этим глазам, этим очам, и слева в груди стало бухать так, что мне показалось — услышат.
Юное девичье тело пахло не чистотой, а самим собой, и этот запах пьянил: горьковатый, он был сладок.
Одета красавица была нелепо, как умеют только цыгане. С мужского плеча пиджак из дорого бостона, какой любят начальники, с большими карманами, которые оттопыривались, как уши. Цветастая юбка со сборками и белые кеды дополняли оперенье диковинной птицы.
Места было много, но они сели ко мне, цыган с теткой напротив, а моя новая любовь с первого взгляда — сбоку. И с этого бока стало веять тепло. Я старался смотреть только на серебрение ряби, которая стремительно раскрывалась веером по борту, и такая же блистающая рябь сверкала и колола иглами смятенную душу.
Хоть смятен и смущен был я, отрок, а все же почувствовал, что пачка папирос медленно покидает карман. Я замер, чтобы не вспугнуть милую воровку. Тятька и мамка внимательно глядели на дочку и на меня. «Это они ее учат воровать».
Девица была красивая, но крала неловко. Пусть лучше гадать ее научат, зубы заговаривать, — подумал я.

Вот и город скоро, и мы все уже толпимся возле трапа. Большие дымы из больших труб уже закрывают небо, и пароход вкатывается в тень этих дымов, от которых и вода сделалась темно-серая, как в непогоду.
Я подхожу в цыганскому папаше и прошу закурить. Цыган лыбится всем свом золотом, которого у него полон рот, и протягивает мне мою пачку «Беломора».
— Дай рупь, — говорит он и улыбается.
Ах нет, не подхожу я к нему и курить не прошу — это мне только так подумалось и попритчилось. Ведь нельзя: отец подумает, что это я намекаю, мол, слышал, как девка у меня папиросы из кармана уводит. А она, как видно, зачет родителям сдавала по цыганской науке. И побить могут — а я слыхал, что и убить. Так про цыган говорят.
Помысел подойти отделился от меня, как прозрачная млечная сфера, и вернулся в обморочное мое сознание, и там исчез.
Вышли мы шумно по деревянному пирсу на дамбу, и вид открылся — грозный. Путь наш по дороге мимо двух заводов, где путаница труб, эстакад, корпуса и башни, и пар и дым сочится тут и там, и где-то в темных недрах ухает грохот, как филин. Ничего страшного, это просто загрузка, но кто не знает, тот пугается, а старухи даже крестятся, как на нечистую силу.
Цыгане идут весело, тетка напевает хриплым баском что-то про разлуку.
Идут весело цыгане мимо глухих бетонных заборов с колючей проволокой, как будто это тропка полевая или сады, вишеньем цветущие, и не автобусная остановка впереди, а езда в незнаемое.
Красотку даже и пиджак с мужского плеча, дареный или краденый, не портит. Тонкий стан, гордая долгая шея, маленькая ступня. Смуглые лодыжки вымелькивают из юбки и сладко ранят мое юное сердце.
Иду позади нее и сочиняю ей и себе любовь и жизнь. И вот уже сероглазка там, где не петь да плясать учат, а лабораторные анализы делать, бензойные кольца рисовать, решать уравнения со стрелками. И будто бы она надевает белый лаборантский халатик, и он ей чертовски идет, и мы ходим вместе на наш завод. И вдруг в электрическую полость моего воображенья прокрадывается искра: цыганская суть бессмертна и неискоренима, и вот уже красавица бегает в клуб, пляшет и поет на сцене — и делается знаменита. И я сижу в зале, и рад ее голосу звонкому, стану тонкому, короне черных волос и ослепительным серым очам. И будто бы стареющий красавец из приезжего театра похищает ее у меня, и та, не в силах противиться соблазну кулис, изменяет мне и уезжает — ах, прощай, прощай!

В слезах, убитый, тащусь я позади, и кислота горькая разъедает. Хорошо и плохо как-то враз, и наваждение искажает перспективу.
И вихрь, маленький вихрик, оглаживает дорогу и канаву, сбирает с посыпанной солью и пылью, темной от мазута лебеды-полыни сухие семена, окурки и обертки. И ладит из них свой гнусный букет. Потом этот вихрь с блатным изяществом обогнал цыган и — пал перед сероглазкой, пери моей.
И наваждение пропало, как не было, и душа перестала быть отдельной от меня.
Вот и автобусный причал показался, унылый и пыльный. Дева роняет платок на дорогу и приотстает отстает от своих. И тихо мне:
— Спасибо тебе, мальчик, что хай не поднял из-за пачки папиросок. Это папка меня заставил. Да я плохо умею. Я слышала, как ты влюбился. Не пара я тебе, не твоя я. Дай рупь.

«Мальчик», — уныло думал я, и в автобус драный садиться с ними не стал, а остался ждать другой. И вот уже и не мальчик я, и даже не муж, а старик. А ведь долго еще тянулся шеей, как покажутся на пути цыганки в своих длинных юбках, и высматривал ее, да только ни разу уж не встретил.

2008