Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Анатолий КУРЧАТКИН

СЫН
 
Повесть

Отец уехал в Москву по телефонному вызову Ворошилова днем 31 мая 1937 года. Вечером в квартире состоялся обыск. 11 июня в газетах появилось сообщение, что Особое присутствие Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством Ульриха приговорило отца вместе с Тухачевским, Уборевичем, Корком и другими за измену родине к расстрелу. 12 июня отца расстреляли.
Эти известия достигли Петра Я. с матерью в дороге, когда они, по решению Особого совещания НКВД, направлялись в административную ссылку в Астрахань.
14 сентября в Астрахани его мать и сам Пётр Я. также были арестованы. В три часа ночи 19 сентября он отправился на свой первый в жизни допрос. Ему было четырнадцать лет, шел пятнадцатый.
О том первом, пятилетнем сроке, вплоть до освобождения осенью сорок второго года, Пётр Я. написал мемуары. Вернее, он их не писал, а надиктовывал на магнитофон, а потом уже наговоренное перепечатали на машинке подруги дочери, и зять, учитель литературы и поэт-бард, отредактировал текст. Была надиктована и следующая часть воспоминаний, о втором сроке, полученном в сорок четвертом, об их лагерной любви с будущей женой Валей, рождении дочери, ссылке, но при обыске, устроенном КГБ на московской квартире Петра Я. 14 января 1973 года, все было изъято и навсегда исчезло.

Он часто, всю жизнь вспоминал, как однажды его вели узкой, протоптанной в первом снегу тропкой двое конвоиров — один впереди, другой сзади. Винтовки у них были взяты наперевес, штыки примкнуты, задний шел совсем рядом, временами, когда Пётр Я. оступался, терял равновесие, замедлял шаг, винтовочный штык упирался через фуфайку в спину. Пётр Я. дергался вперед, освобождаясь от жалящего прикосновения, оглядывался на конвоира — и встречался с таким же жалящим, как острие штыка, взглядом. «Иди-иди!» — поводил подбородком конвоир. Петру Я. казалось, что его ведут расстреливать. Так узка была тропка, так пустынна была местность, которой шли, так непомерно долог был по лагерным меркам путь — куда еще могла привести такая дорога, как не к расстрельному месту?
Это было незадолго до его освобождения после первого срока. И его вели к начальнику оперчекистского отдела Севураллага полковнику Петрову, имевшему кабинет в отдельно стоящем одноэтажном бревенчатом доме, чтобы сообщить о предстоящем освобождении. Его вели сообщить о предстоящем освобождении, а ему казалось, что ведут расстреливать. Что сейчас, еще мгновение, другое — и убьют.
Прошло много лет, он уже давно был на свободе, закончил институт, дочь выросла, вышла замуж, а то чувство, что вот, еще мгновение, другое — и все, конец, пуля в затылок, это чувство продолжало в нем жить, не проходило, и время от времени он просыпался от того, что там, во сне, его снова ведут той узкой тропкой, пробитой в первом, предзимнем снегу, и его скручивает, мнет, словно бы выворачивает наизнанку скулящий животный страх: вот еще мгновение, еще одно — и выстрелят. Ужасное было чувство. Кошмарное. Невыносимое.
Пётр Я. задавливал его в себе, заталкивал в глубь подсознания усилием воли — оно уползало туда, исчезало, не давало о себе знать весьма изрядное время. Но какой-нибудь толчок, какое-нибудь сотрясение жизни — и тотчас вымахивало наружу: вот-вот — и в затылок. Словно бы некий свирепый, подлый зверь жил в нем, и невозможно было изгнать его из себя, освободиться от него — приходилось сосуществовать.



*   *   *

— Совсем охамели, а! — сказал Гершуни. — Ну, даже не прячутся. Идет, идет сюда… о, встает около будки, будто ему тоже звонить. Гляди!
Пётр Я., отведя трубку от уха, повернулся в тесном пространстве телефонной будки. Тесно было еще и потому, что они с Гершуни втиснулись в нее оба. А у него, Петра Я., за последние лет пять вырос, выкатился из-под брючного ремня живот — слаб оказался брюшной пресс на вольную жизнь.
Топтун — молодой круглолицый парень лет двадцати восьми с развитой по-борцовски грудью — стоял совсем рядом со стеклянной дверью, на ее углу, широко, по-свойски улыбнулся в ответ на взгляд Петра Я. и, вскинув руки, успокаивающе помахал ими: ничего-ничего, ребята, звоните, говорите сколько надо, я не тороплюсь, подожду. Машина, из которой он вылез — черная «Волга», — стояла чуть поодаль, метрах в тридцати у кромки тротуара, окна в ней, несмотря на жару, были наглухо задраены, бирюзовые шторки на них задернуты, но та, что на заднем окне, чуть оттянута в сторону на одном из концов — кто-то там вел изнутри наблюдение.
— Подслушивать прискакал, скотина, — сказал Гершуни. — Чтобы все, о чем говорить будем, слышать.
— Пусть послушает. — Пётр Я. развернулся обратно лицом к висящему на стене аппарату. — В машине там уже сообщили по рации, откуда мы разговариваем, к нам уже подключились и все записывают. Так что хочется — пусть послушает.
— Думаешь, у них система так четко работает? — спросил Гершуни.
— А чего ей не работать, — усмехнулся Пётр Я. — Какие им деньги дают. При таких деньгах — и не работать. Алле, Илья, — крикнул он в трубку. — Ну все, конец связи. Едем к тебе. Только у нас тут хвост. Если через полчаса не появимся, значит нас Галина Борисовна перехватила. Галина Борисовна когда приглашает, ей не откажешь.
— Я вас встречаю на улице! — крикнул зачем-то Габай.
Нужды встречать на улице не было никакой, но Пётр Я. не стал это обсуждать.
— Давай, — согласился он.
И повесил трубку.
— Сейчас я дам этой Галине Борисовне. Она меня проняла до печенок. Кончились мои силы! — вполголоса, еле слышно пробормотал Гершуни.
И, прежде чем разворачивающийся к двери Пётр Я. успел что-либо сообразить, распахнул дверь резким ударом ноги — так, что она не открылась, а вылетала наружу.
Удар, обрушившийся на топтуна, был страшный. Тот не успел ни отскочить, ни просто откачнуться — ему врезало металлической рамой двери точно в лоб, около виска, стук, раздавшийся при этом, был такой, будто хватили молотком по дереву. Топтун, отлетая в сторону, даже вскрикнул невольно, схватился за лоб обеими руками, согнулся, а потом, все так же продолжая держаться за лоб, упал на колени.
В машине хлопнула дверца. Выскочив изнутри, к телефонной будке бежали двое: мужчина и женщина. Если бы бежали брать их с Гершуни, тотчас определил Пётр Я., то были бы, по крайней мере, двое мужчин, женщина бы осталась внутри. Нет, никаких распоряжений относительно них с Гершуни, кроме как следить, у наружников не имелось.
— Дождетесь, получите свое, кровью будете харкать! — поравнявшись с отходящими от будки Петром Я. и Гершуни, придержал шаг мужчина. В жарком его шепоте было столько ненависти — казалось, в нем могла бы плавиться сталь.
Ни Пётр Я., ни Гершуни ничего ему не ответили. С некоторых пор начали вырабатываться правила, как вести себя со всей этой гебней. Чем меньше контактов, в любой форме, тем лучше — такое было одно из основных правил.
— Ты ему и врезал, — сказал Пётр Я., когда отошли немного от будки. — Знатно. Надолго запомнит. — Он не смог отказать себе в удовольствии и хохотнул. — И убить ведь мог.
— Да, к черту, — отозвался Гершуни. — Совершенно невозможно. Это они психологическое давление оказывают: вы у нас на мушке, уши у нас на макушке, а зубы у нас острые. У меня тоже есть зубы, пусть посмотрят!
— Есть, есть, — обнял его, прижал к себе, похлопал по плечу Пётр Я. С кем ему было легче всего — это с Гершуни. И еще с Красиным. Наверное, потому, что за плечами и у того, и у другого тоже был лагерный опыт, и они все смотрели на мир одинаковыми глазами. — Но в следующий раз сдерживай себя. Нельзя так. Зря ты. Они же специально провоцируют. На то и расчет. В следующий раз будут иметь задание развязать драку и проломить голову. Нужно это тебе?
— А им нужно будет, они и так развяжут. — Гершуни оглянулся. — Ничего, жив, вполне. Кандехают к машине, во всю прыть. Дальше нас пасти.
В троллейбус за ними, выбравшись из «Волги», поднялся новый оперативник — который до того никак не обозначал себя. Похоже, их там в машине было как сельдей в бочке. Он сел на сиденье рядом с Петром Я. и Гершуни — через проход — и, улучив момент, когда Пётр Я., сидевший с краю, повернул голову в его сторону, а рядом никого не оказалось, подмигнул Петру Я. и, осклабясь, проговорил:
— Смелые какие, да?! Скоро на нары, вот тогда покажете свою смелость. Кипятком ссать будете!
Теперь Пётр Я. не сдержался. Хотя всего несколько минут назад просил сдерживать себя Гершуни.
— Тридцать седьмой помнишь? — с ласковой улыбкой посмотрел он в глаза гебешнику. — Сегодня ты сажал, завтра собственной личностью в камере. Смотри, чтоб тебе самому на нары не сесть. Мы привычные, а вот ты кипятком поссышь, это точно!
Габай, в черных тренировочных штанах, оттянутых на коленях, в белой футболке с короткими рукавами, ждал их неподалеку от подъезда, прохаживаясь по асфальтовой дорожке с тонкой зеленой книжкой в руках формата школьной тетради, переплетенной в зеленый коленкор.
— Гумилёв, — сказал Пётр Я. — Могу на спор.
— Спорь с собой, — отказался Гершуни. — Нужно мне проигрывать. Говоришь, Гумилёв, значит, Гумилёв.
Они подошли к Габаю, и, прежде чем пожать ему руку, Пётр Я. взял книгу, открыл ее. Точно, это был машинописный Гумилёв, он угадал.
— А я Володе говорю: спорим, что Гумилёв. Не захотел мне бутылку ставить, — не удержался Пётр Я., чтоб не похвастать своей проницательностью. Ему было приятно, что он не ошибся в определении книги, — хотя это и не имело ровным счетом никакого значения.
— Я еще подержу, а? — с таящейся, как бы мягкой улыбкой протянул руку обратно за книгой Габай.
Улыбка на самом деле была исполнена отчаянной решительности: я ее не отдам, эту книгу, я ее не могу отдать!
— Подержи, конечно, чего там, — небрежно пожал плечами Пётр Я.
Книжка принадлежала Юлику, зятю. Пётр Я. по просьбе Габая дал ему ту еще в прошлом году, сразу как Габай вышел из тюрьмы, где провел четыре месяца за участие в демонстрации протеста против ареста Алика Гинзбурга с Галансковым, — почему-то ему после тюрьмы нестерпимо хотелось читать Гумилёва — и вот с той поры все держал, не отдавал, хотя Юлик еще и надеялся, что отдаст.
— Подержи, подержи, чего там, — повторил Пётр Я.
Он и сам был такой. Если ему в руки попадало что-то, с чем, чувствовал он, душа не может расстаться, он и не расставался, шел ей навстречу.
Черная «Волга», медленно катившаяся по дороге, качнулась и замерла метрах в двадцати поодаль. Занавеска на окне чуть оттянулась вбок.
— Пойдемте, — позвал Габай. — Неприятно стоять у них на виду. Пусть нас просто покараулят.
Они пошли к подъезду, и «Волга» тоже тронулась и проехала еще несколько метров, встав так, чтобы подъезд находился под полным ее контролем.
— Ну и работенка, — сказал Габай. — В жизни бы не смог. Жди и жди. С тоски ведь сдохнуть можно. Ни за что бы не смог так работать.
— Вот потому там и не работаешь, — откомментировал его слова Гершуни.
— Поэтому? — удивленно, с патетикой воскликнул Габай, устремляя на Гершуни вопрошающе-осуждающий взгляд. Он временами совершенно не понимал юмора. Такая в нем вдруг обнаруживалась прямолинейность.
— Юмор, Илюша, юмор, — приобнял на ходу Габая за плечи Пётр Я.
Они с Гершуни шли к Габаю посмотреть его новые книги. У Габая вроде не было никаких связей с заграницей, оттуда к нему не приходило никаких транспортов, но время от времени в его доме вдруг оказывалась целая россыпь литературы, которой не имелось больше ни у кого. Что там за источники, от кого он получал посылки, об этом Пётр Я. не спрашивал и Габай сам тоже никогда не говорил. Как и Пётр Я., в свою очередь, не раскрывал ему своих каналов снабжения. Дружба дружбой, а весь табачок перемешивать не следовало, приходилось курить отдельно — в определенных видах на не столь уж, может быть, отдаленное будущее. Кто знает, как оно там все повернется, когда окажешься перед следователем, и чем меньше тебе известно — тем лучше.
К книгам на стол Габай выставил полбутылки джина «Гордон».
— Чтобы не на сухую.
Пётр Я. оживленно потер руки.
— О, Гордончик! Не иначе, как где-то с иностранными корреспондентами пьянствовал. Спаивают вашего брата-интеллигента. Стервецы!
— Правильно делают, — сказал Гершуни, отвинчивая пробку. — А то Софья Власьевна совсем об интеллигенции не заботится. Для нас, рабочего класса, столько «сучка» делает — залейся, а для тонкого интеллигентского вкуса — ни шиша. Не иностранные корреспонденты — так что бы и пить интеллигенции?
Он сам работал каменщиком на стройке, почему и имел все основания причислять себя к передовому классу, но вкусы на рюмку были у него отнюдь не рабоче-крестьянские.
— А пусть тоже сучок дует. Его, Володя. Да надо признаться, это и делает, — с прежней оживленностью отозвался Пётр Я. — Интеллигенции, как и гегемону, не до красивой жизни, а было б что халкнуть. Софья Власьевна дама строгая, она ко всем одинаково, различий не делает. А сучок — все же напиток, одеколон паршивей.
Он говорил так, словно для него самого все-таки имело значение, что пить, но на самом деле ему действительно было без разницы, что опрокинуть в себя. Одеколон, так и одеколон. Он пил с четырнадцати лет — как попал в тюрьму, полные уже тридцать лет; в лагере и потом, на поселении, водка как бы придавала жизни смысл, смиряла с ней, а сейчас, когда — после снятия Хрущёва в 64-м — мало-помалу открылись эти военные действия с Софьей Власьевной, которая вела их руками своей наперсницы Галины Борисовны, водка рождала ощущение остойчивости — все равно как тонна свинца под килем у яхты. У него начался цирроз печени, смотревшие Петра Я. врачи категорически запрещали ему пить, но он не обращал на врачебные запреты внимания. Без этого чувства остойчивости жить было невозможно, тотчас бы перевернулся, пошел, пуская пузыри, ко дну — независимо от того, есть у тебя цирроз или нет.
На закуску Галя, жена Габая, выдала черного хлеба и банку шпротов в масле.
— Замечательно, Галинка, отлично, спасибо! — поцеловал ей Пётр Я. руку в благодарность.
Габай все тянул, не показывал книг. Ступенями к томительному счастью не меньше я, чем счастьем дорожу, продекламировал он с тихой садистской улыбкой в ответ на требование Гершуни начинать демонстрацию. Поэт проклятый, Пушкина знает, ругнулся Гершуни.
Наконец, после стопки «Гордона» Габай вытащил из рюкзака, валявшегося в углу, книги. Книг было штук пятнадцать. «А? — спрашивал он, выкладывая их одну за одной перед ними. — А? Неплохо?»
Книги были: двухтомник Ходасевича, «84-й год» Оруэлла, «Приглашение на казнь» Набокова, «Живаго» Пастернака, несколько книжек «Граней» издательства «Посев». Литературный уклон, понятно. Как обычно у Габая.
Габай был филологом по образованию, преподавал литературу и русский язык в школе, писал стихи; с зятем Юликом на этой литературной почве они и сошлись. Нельзя написать стихотворение, чтобы не пересчитали за него зубы во рту, — что за власть! Ни шагу без ее позволения не сделай. Ни чихни, ни высморкайся.
Гершуни отобрал для себя пару книжек «Граней», Оруэлла, Пётр Я. — Набокова, Пастернака и тоже «Грани». «Грани» — для себя, на Набокова с Пастернаком у него были, ждали их читатели. Он уже давно обещал им. Он знал, что рано или поздно эти книги попадут к нему. Не сегодня, так завтра. При его знакомствах не могло быть таких книг, которые пришли в Москву и минули бы его. Зять Юлик восхищался его умением заводить знакомства и, обретя новые, не утрачивать старых. Как-то в домашнем кругу они стали считать, сколько человек Пётр Я. знает и поддерживает отношения, — бросили это дело, перевалив за половину седьмой сотни.
Впрочем, отобранные книги Пётр Я. с Гершуни брать сейчас у Габая не стали. Какие там указания могли быть получены за это время, пока находились здесь, теми, что сидели в машине? Может быть, только выйдешь — за руки тебя, за спину их и обшмонают по всем местам. Не стоило рисковать, выходить с книгами, имея на улице хвост. Познакомились, подержали в руках, отобрали что нужно — и специально пересечься потом, взять, когда будешь точно уверен, что никаких чужих глаз за тобой нет.
«Гордон» был допит, банка со шпротами опустела, и Пётр Я. глянул на часы. Ему нужно было к Григоренко. Он обещал привезти разжалованному генералу только что вышедший, свежий номер «Хроники». Два экземпляра той, плотно завернутые в газету, чтобы не шелестела папиросная бумага листов, на которых была отпечатана, лежали у него в кармане пиджака.
— Слушай-ка, перебил ты меня со своим «Гордоном», — полез Пётр Я. в карман. — Ушли бы — и забыл. — Он вытащил из кармана экземпляр, приготовленный для Габая, и вручил ему.
— «Хроника»? — радостно вспыхнул Габай.
— Она, родимая, — подтвердил Пётр Я. Радостное лицо Габая доставило ему удовольствие. Петру Я. нравилось делать вещи, которые овевал дух исключительности. Конечно, через кого-то другого, рано ли, поздно ли, «Хроника» непременно пришла бы к Габаю, но кто знает, когда бы случилось это «рано или поздно», а он вот принес «Хронику» сейчас — бери и окунайся.
Габай развернул газету, выхватил изнутри звонко зашуршавшие листы, пощупал пальцами, проверяя толщину, пробежался глазами по первой странице, заглянул на последнюю.
— Что, всего один экземпляр? — посмотрел он просяще на Петра Я. — Мне хотя бы три, четыре…
— Пять, шесть, — в тон ему ответил Пётр Я. — Что, машинка сломалась?
— Именно, — подтвердил Габай. — «Москва», дрянь такая, надо ремонтировать, а денег нет.
Жестом руки Пётр Я. попросил вернуть ему «Хронику».
— Давай. Сделаю тебе пару-тройку копий. Есть у меня девочка, несколько дней — и отшлепает. Встретимся — ты мне книги, я тебе «Хронику».
Габай протягивал шелестящие листы обратно Петру Я., и рука у него прямо отказывалась повиноваться. Ужасно ему не хотелось возвращать «Хронику». Держать уже в руках — и вдруг лишиться.
— Давай-давай, — помог Габаю Пётр Я., выдергивая у него из рук скрепленную вверху канцелярской скрепкой стопку листов. — Надежная девочка, говорю — значит, точно.
Он упаковал экземпляр габаевской «Хроники» обратно в газету, засунул в карман к экземпляру для Григоренко и, поднимаясь, попросил:
— От гебешников поможете оторваться? Не хотелось бы, чтоб они знали, куда я поеду.
Григоренко был у Галины Борисовны под особым наблюдением, уже отсидел в психушке, и с лета, когда Пётр Я. обнаружил, что следом то и дело волочится наружка, он старался при встречах с Григоренко быть без хвоста. Если при Григоренко там свой пост — тут уж, конечно, ничего не поделаешь, но притаскивать филеров за собой, подставлять генерала лишний раз из-за своей персоны — это было бы свинством.
Черная «Волга» с бирюзовыми шторками на окнах, когда вышли из подъезда, тотчас всфыркнула дымком из выхлопной трубы, задняя дверца открылась, из нее снова выбрался тот, круглолицый, которого Гершуни огрел дверью телефонной будки, двинулся параллельным курсом. Тронулась и «Волга».
Такси с зеленым огоньком, горевшим в правом верхнем углу лобового стекла, появилось на дороге минут через пять, как вышли на нее голосовать. Водитель сбросил газ и подвернул к обочине.
— Ну, давайте. Удачи, — подал Пётр Я. руку Габаю с Гершуни. — Подожди, не трогай, — велел он таксисту, сев с ним рядом на переднее сиденье, захлопнув дверцу и оборачиваясь назад, к заднему стеклу.
Габай с Гершуни шли обочиной дороги в сторону «Волги», стоявшей сзади такси метрах в тридцати. Приблизились, и Пётр Я., продолжая смотреть в окно сзади, махнул таксисту:
— Пошел! И сразу на скорости. Чтобы от той, черной уйти.
— А чего от нее уходить? Что это за машина? Кто там? — спросил таксист, лениво отпуская сцепление и не спеша газовать.
— ГБ, кто. Ездят за мной, никакой жизни, мне от них оторваться нужно.
— Чего ж тогда сразу не сказал! — газуя так, что Петра Я. едва не перебросило через спинку кресла, матюгнулся таксист.
Черная «Волга» между тем не могла тронуться с места. Гершуни, поставив ногу на передний бампер, усиленно возился с застежкой сандалии, Габай стоял рядом в готовности, если что, тут же заменить его.
— Что, правда ГБ, что ли? — спросил таксист. — Чего ему за тобой? Кто ты такой, чтоб тебя пасти?
— Сейчас скажу, — отозвался Пётр Я. — Гони пока. Поворот будет — сворачивай.
Два гебешника, выскочив из «Волги», мотанули Гершуни, выкрутив ему руки так, что он летел метра четыре и в этом полете рухнул в кустарник — только взметнулись вверх ноги. Но на его место тотчас заступил стоявший наготове Габай. Он даже не стал ничего изображать — просто встал перед передком и все.
Таксист, притормозив, заложил крутой вираж. «Волга» с Габаем около капота и налетающими на него гебешниками стремительно переместилась в боковое окно и исчезла за набежавшим углом дома. Пётр Я. развернулся и сел на сиденьи нормально.
— Еще поверни здесь, — показал он таксисту на новый перекресток. — И, когда повернули, назвал свою фамилию. — Слышал когда-нибудь?
— Как нет, — возмущенно ответил таксист. — Герой гражданской войны. Сталин его потом — как врага народа.
— Правильно, — сказал Пётр Я. — А я его сын. Не оставляют, видишь, в покое. Следят.
— Иди ты! — таксист не поверил.
— Ну, ты Фома неверящий. — Пётр Я. усмехнулся, вытащил из кармана паспорт, раскрыл и сунул таксисту под нос: — Смотри.
Таксист, руля, глянул раз, другой — и в третий раз глянул уже на самого Петра Я.
— Вот да! Твою мать! И до сих пор, значит, пасут?
— До сих пор, — подтвердил Пётр Я., убирая паспорт.
Таксист, прыгнув взглядом в зеркало наверху, оглянувшись, крутанул руль по собственной воле, въехал во двор, крутанул еще раз и поехал по внутридворовой дороге.
— Хрен они нас отыщут. Я тут жил раньше, все проезды знаю, дворами сейчас проскочим — ищи-свищи нас. У меня деда — в деревне жил, — как в тридцатом раскулачили, так больше никто не видел. До сих пор успокоиться не могут, падлы. А твой-то пахан, — снова посмотрел он на Петра Я., — против, наверно, всего этого был, за то его и прикончили?
Хотелось бы Петру Я. ответить, что так. Но он не имел понятия, как отец относился к коллективизации. Вероятней всего, полагал ее необходимой.
— Не знаю, был против, не был, — сказал он честно. — Сталин власть свою укреплял, ему все равно было, кто за что. Главное, чтоб все боялись и ему подчинялись.
— При Сталине боялись, — протянул таксист.
В голосе его прозвучала уважительность.
Пётр Я. хотел сдержаться, промолчать — и не сдержался.
— И что, хорошо это, что все боялись? — спросил он.
Так, за яростным, жарким спором, и доехали. Уже незадолго до дома Григоренко Пётр Я. попросил таксиста немного покружиться по окрестным улицам — нет, хвоста не было, оторвались чисто.
У Григоренко Пётр Я. просидел часа полтора. Генерал, как каждый раз при встрече, снова принялся говорить о создании организации, о пятерках, конспирации, дисциплине — пришлось схватиться с ним по-настоящему, не то что с таксистом. Хотя именно что по-настоящему Пётр Я. дискутировать не любил. В некотором смысле генерал и в самом деле был сумасшедшим. Если сажали в психушку и давали срок только за то, что вышел на улицу с плакатом, то уж за организацию вкатили бы так, что мало никому бы не показалось. Кого-то могли даже приравнять к Пеньковскому — чтоб другим неповадно. Пять граммов свинца в затылок — и поминай как звали.
Когда, наконец, Пётр Я. снова оказался на улице, жара уже спала, солнце красным шаром висело у горизонта — день заканчивался, скоро должны были обрушиться сумерки. Он покрутился минут десять дворами, проверяя еще раз, не топчутся ли за ним, — никто не топтался — и, обнаружив в одном из дворов телефонную будку, Пётр Я. вошел в нее, опустил в прорезь две копейки, снял трубку и набрал номер, появившийся у него в записной книжке нынешней весной. Вернее, ему уже не нужно было обращаться к записной книжке, чтобы набрать его. Он помнил номер уже наизусть. Но когда записывал, никак не надеялся, что тот станет таким же обыденным, как собственный. Ее звали Зоя, она появилась у него в доме с таким Иосифом Ароновичем, Осипом Захаренко по-партизански, который в гражданскую служил у ее мужа казачком-адьютантом. Муж, бывший старше ее на двадцать семь лет, умер два года назад, два эти года она никуда не вылезала, кроме работы, и вот Осип-Иосиф, Аронович-Захаренко, приехав из своего Краснодара и остановившись по старой памяти в ее доме, вытащил затворницу в дом его — открытый для всех, кто ни пожелает: развеяться, пообщаться с людьми помимо рабочей обстановки. Так же в свою пору самого старика привела Таня Постышева, дочь Постышева, — Аронович-Захаренко получил срок за дружбу с ее отцом. А муж Зои помогал ему с реабилитацией. Жаль, не довелось познакомиться с ее мужем. Судя по всему и мягко говоря, неординарный был человек. Да уж хотя бы по одному тому, что в пятьдесят с лишним влюбил в себя — и по-настоящему, надолго — молоденькую студенточку. Очень бы интересно было с ним познакомиться… Не фарт!
— Я приеду, не против? — спросил он, услышав в трубке ее голос.
Она помолчала. Смысл ее молчания был ему понятней понятного. Она побаивалась. За ним ездили сотрудники той самой организации, к которой имел счастье принадлежать и ее муж, тяжелая рука этой организации — хоть к чужим, хоть к своим — была ей немного известна, а у нее на руках — трое детей, никто еще не самостоятельный, младшему, Максиму, всего двенадцать. Меньше, чем было ему, когда расстреляли отца.
— Я без хвоста, один, — сказал Пётр Я. — Чист, как стеклышко. Иначе бы я тебе не звонил.
— Тогда приезжай. Жду! — В голосе ее тотчас прорвалась, зазвенела радость. — Ты, я надеюсь, в норме?
— Лагерная норма, конечно, — ответил он.
У Григоренко тоже оказалось чуть больше полбутылки водки, правда, не иностранной, а обыкновенной, советской, — «Московская» с зеленой наклейкой и глухой металлической головкой на горлышке, — сам Григоренко пропустил только пару неполных стопок, остальное досталось Петру Я., и вместе с «гордоновской» порцией действительно получилась лагерная норма, граммов четыреста, — и не пьян, и не трезв, в голове все плывет, перед глазами качается, но память не оставляет и ноги не колбасят.
— Хорошо, жду, — повторила на другом конце провода Зоя.
Едва ли она поняла его слова. Но закурить как следует «Беломором» и потом тоже не давать зубам слишком долго отдыхать от мундштука — ничего она и не поймет, выпивши он или нет. Искусством прятать опьянение, если нужно, ведя себя как абсолютно трезвый, Пётр Я. в совершенстве овладел еще с лишком четверть века назад, отбывая свой первый срок.
— Павла Корчагина, около платформы «Маленковская», в ту сторону, — бросил он таксисту, усаживаясь на заднее сиденье.
Адрес Зои был улица Константинова, но этой улицы, проходившей параллельно Павла Корчагина, никто из таксистов не знал. Диковатое, вообще, было место. Подпертые деревянными контрфорсами каркасные дома постройки 30-х, котлованы под новые дома рядом, пустыри в громадных кучах земли, вынутой под всякие коммуникации. Зое, правда, все здесь нравилось. До этого, до самой смерти мужа, они жили в какой-то развалюхе на 3-й Мещанской-Щепкина, намучились с ремонтами, и квартира в новом доме — это ощущалось ею как несказанное везенье.
— Что за Павла Корчагина, какая, к черту, Павла Корчагина! — недовольно забурчал таксист в ответ на указание Петра Я., куда ехать. — Мазутка, что ли? Мазутный проезд?
— О, вот-вот! — довольно засмеялся Пётр Я. — Мазутный, точно.
Ему нравились московские таксисты. Это была какая-то особая человеческая порода. Они всем в мире были недовольны, и советской властью тоже, не боясь это свое недовольство демонстрировать. Правда, слишком доверять им не следовало: готовность продать ни за понюх табаку — той же советской власти — торчала из их ухваток с не меньшей очевидностью, чем недовольство. Не доведи бог оставить ту же «Хронику» у них в машине. Тотчас снесут куда следует и опишут приметы — ищи, не обознаешься. Но пока у Петра Я. с таксистами выходили только любовь и понимание.
— Так сразу бы и говорил, что Мазутка, — врубая скорость, продолжил бурчать таксист. — А то Павла Корчагина, Павла Корчагина! Кто такой Павел Корчагин? Надо ж сообразить: назвать улицу придуманным именем! Мазутка и все!
— А что ж не назвать. — Большей частью у Петра Я. с таксистами в пути непременно затевался какой-нибудь спор. — Во всем мире имеется такая практика. Павка Корчагин — символ времени, а время было все-таки героическое.
— В гробу я видал это героическое, — подтверждая мнение Петра Я. о его племени, быстро обернулся назад на ходу таксист. — Когда оно все было? Сто лет назад!
Было это все отнюдь не сто лет назад, а много меньше, собственно — совсем даже недавно было, но на этот раз Пётр Я. не стал затевать спор. Не хотелось ему сейчас никакого спора. Он ехал к Зое. Свидание с нею всегда давало ему ощущение праздника. Следовало подготовиться к тому и забыть о буднях.
Дома у Зои он и застал настоящий праздник. Обе ее девочки, и старшая, Вера, и младшая, Люба, бегали, несмотря на предночную пору, в нарядных платьях, с распущенными волосами, собирали на кухне стол. Обеим, видимо, недоставало отца, а старшей, Вере, так просто точно, и он в некоторой мере, должно быть, компенсировал им его. Пётр Я. чувствовал себя польщенным. Хотя, конечно, сознавал он, отец из него еще тот. Сын Зои, Максим, уже лег спать, но, услышав суету в доме, поднялся, вновь оделся и, хотя позевывал, моргал глазами, все же стоически сидел на кухне в углу на табуретке, улыбался и в полное ухо вбирал в себя, о чем говорят вокруг.
Пётр Я. рассказал, как Гершуни дал по мозгам дверью телефонной будки топтуну, как Гершуни с Габаем задерживали гебевскую «Волгу», чтобы дать ему оторваться, — девочки слушали с восторгом, особенно Вера, перебивали его, задавали уточняющие вопросы, Зоя не перебивала, не задавала никаких вопросов, но, когда встречался с нею глазами, видел в них восхищение, влюбленное сияние. Она, может быть, и не до конца понимала, о чем он таком рассказывает. Она была в него влюблена — он осязал это кожей. И главным в его рассказе был для нее совсем не рассказ, а он сам, сидящий тут за столом, игра его голоса, глаз, жестов.
Вообще, несмотря на свои полные сорок три, она оставалась поразительно романтичной. Поразительно. Наверное, осознавал Пётр Я., этому ее качеству он и был обязан Зоиной влюбленностью. Конечно, природа не обделила его ни внешностью, дав яркие черные глаза, вьющиеся смоляные волосы, прямой выразительный нос, ни умением использовать эти внешние данные для обольщения, но, несомненно, ему удалось сокрушить ее сердце отнюдь не внешними данными. Вернее, не ими одними. А всем вместе. И своей биографией, и своим именем, и своей нынешней деятельностью в том числе.
Вере после ужина, когда Зоя ходила по квартире с матрасами, перестилая постели, чтобы устроить им отдельную комнату, незаметно от нее Пётр Я. передал газетный сверток с «Хроникой», которую не отдал Габаю. Обещая ему сделать дополнительные экземпляры, он имел в виду именно Веру. Ее пишущая машинка, как и у Габая, тоже называлась «Москва», но, в отличие от его экземпляра, работала вполне исправно.
— За два дня перегонишь? — спросил он.
Она развернула газету, жадно зашелестела листами, заглядывая внутрь, оторвалась и посмотрела количество страниц. Текст был напечатан без полей, через один интервал, на самом деле тут было не семнадцать-восемнадцать страниц, а все сорок.
— Дня за четыре, Петя, ничего? — сказала Вера. — Чтоб мне не все время сидеть. Через несколько дней у меня уже сочинение в университете. Надо еще готовиться, на консультации ездить.
Она называла его как ему нравилось и как он позволял только близким друзьям, уменьшительным именем, но позволить ей навязывать свои условия — этого Пётр Я. допустить не мог.
— Три дня, — сказал он. — Больше нет. И чтоб мать не видела.
— Разумеется, — пожала плечами Вера.
Велел бы он ей перегнать все-таки за два дня, согласилась и за два. Любка — та нет, той все эти дела были до фени, а Вера занималась ими с удовольствием, со страстью; когда объяснил ей, что к чему, что происходит в стране, за что идет борьба, сразу все поняла, приняла и была готова, как Каплан на Ленина с пистолетом, на что угодно — хоть на что, приходилось даже ее осаживать. Тут она напоминала ему собственную дочь, Ирку. Единственно, что дочь ему уже не подчинялась. А Вера пока еще слушалась. Хорошо бы, чтоб слушалась и дальше. А то, не дай бог, если в лагерь… слишком молоденькая, слишком чистая душой, куда такой в лагерь — это ведь то же самое, что рухнуть в котел с кипящей серой.
Была уже полная ночь, за окном темнота, только еще слабо светилась полоска неба на востоке, когда Пётр Я. взялся за телефон позвонить домой. Трубку сняла Валя, жена. А, ну если ты у Зои, я спокойна, сказала она. Оттуда сразу на работу? Сразу на работу, подтвердил он. Ну, если у Зои, так я спокойна, повторила Валя. А то тебя нет, нет, я уж думала, ну ты вдруг залетел к Галине Борисовне. А у Зои раз, я спокойна.
Валя вела себя так, словно бы была простою, бесхитростною душой — что твоя полевая травка. Такую она взяла себе роль. Такую маску надела. Будто бы действительно верила, что Зоя — только товарищ, что он ездит к ней по этим своим общественным делам и остается ночевать, чтобы не тащиться по ночи через весь город. Мать, конечно, тоже все понимала. Но мать есть мать; матери положено понимать — и вообще не подавать никакого вида, молчать и все.
Пётр Я. положил трубку и отдал аппарат Зое.
— Все. Пошло все подальше. Вот он я. Весь твой.
Утром они с Зоей выскочили из дома вместе. Ей нужно было к девяти часам в ТАСС, где она работала референтом по Афганистану, Ирану и другим таким странам, ему в его институт истории, возглавляемый старым сталинским лисом Минцем, следовало прибыть к десяти, но он до работы еще должен был заскочить в одно место, получить — согласно договоренности несколькодневной давности — кое-какие материалы с Украины для следующей «Хроники».
О черной «Волге», стоявшей за кустами на асфальтовой площадке поодаль от подъезда, Пётр Я. вспомнил, когда они с Зоей, потоптавшись несколько минут на залитой утренним рабочим народом остановке 98-го номера, втиснулись внутрь подкатившего автобуса, а сзади за ним, нахально и жарко дыша в затылок, влез какой-то молодой, атлетичный и стал давить, нажимать, устраиваясь удобнее, — с этой же неудержимой, азартной наглостью, с какой дышал в затылок.
— Вы бы полегче, полегче, поменьше бы толкались — отжимаясь от поручня, охраняя Зою от давки, обернулся Пётр Я., насколько то позволяла теснота, к атлету.
— А вы прямо как муж и жена. Прямо семейная парочка, — называя его по имени-отчеству, с высокомерной усмешливой язвительностью отозвался атлет. — Любо-дорого на вас смотреть!
Это был топтун. Из той самой «Волги», что так тихо стояла за кустами, будто бы поджидая выхода из подъезда какого-то начальника. Оказывается, начальником для «Волги» был он. Во всяком случае, ждала она его, не кого другого. Он не подумал, что его, потому что номерной знак у нее не совпадал со вчерашней — что естественно, они же сменяют друг друга! — а кроме того, ему казалось, что тут, у Зои, он вне пределов их досягаемости, вне зоны их железной опеки. Но, значит, засекли уже и ее. Он вчера позвонил домой, и они сразу определили, где он находится. А может быть, на прослушке уже и ее собственный телефон. Если так, крепко они за него взялись. Обкладывают, как волка. Флажат со всех сторон.
Ответить топтуну за спиной на его издевательские, провоцирующие слова за Петром Я. не заржавело бы — он многое что мог ответить. Вполне достойно. Так, что тому это было бы чувствительнее, чем если б получил кулаком. Но, может быть, топтун и в самом деле его провоцировал.
Пётр Я. промолчал.
— Что такое? Твой знакомый? — спросила Зоя.
— В какой-то мере, — сказал Пётр Я. — Был когда-то на моей лекции о культе личности Сталина. Очень я его впечатлил. Вот узнал сейчас. Поблагодарил.

Все получилось само собой. Постепенно. Естественным ходом жизни. Втянуло, будто несло, несло течением по реке, течение убыстрялось и убыстрялось, но глаз того не схватывал, сознание не замечало; происшедшее сделалось ясно лишь тогда, когда из-за очередной излучины ударило в уши громом порогов, вынесло на перекаты, и уже не поворотить, не пристать к берегу, не спастись вплавь, а только ошалело нестись вперед, рухнуть в кипящий убийственный грохот, пылящий в воздух вдребезги разбитой водой, отдав себя на волю судьбы, и ждать, что будет: пронесет, не пронесет, милует или нет, выбросит на тихую воду хоть и помятым, но живым, или бесчувственным ко всему, подобным бревну мертвяком.
То, что стало происходить после смещения Хрущёва, свидетельствовало, что в стране готовится поворот к политике Сталина. Во всяком случае, его хотели снова поставить на пьедестал. То есть забыть о репрессиях, которым он подвергал народ, о лагерях, которых понастроил по всей стране видимо-невидимо, вернуться к поре наглухо заткнутых ртов, так что не сказать ни о какой несправедливости, не выразить свое личное мнение ни по какому поводу. Как можно было с этим мириться? Молча принять в себя вонючий, затхлый кляп, заткнуться им, задыхаясь от унижения, — и ничего не предпринять против того? Конечно, и при Хрущёве не слишком-то поощрялось иметь свое мнение, и против начальства тоже было особенно не выступить, но все же так, чтобы за единое слово — тут же в лагерь и сгнивай там, так уже не делалось. Да, собственно, и какое такое особое мнение при Хрущёве? Курс, проводимый им, и твое собственное ощущение жизни совпадали, если что не нравилось, было не по душе — так когда всем и все было по душе? В главном его политика отвечала желаниям, жившим в тебе: начал строить жилье, вернул паспорта людям в деревне, отменив новое крепостное право, устроил совнархозы, дав промышленности хозяина, ослабил цензорский гнет в искусстве, в родной исторической науке, в философии.
Читая лекции о культе личности Сталина, Пётр Я. познакомился, переговорил с десятками и сотнями людей — возврата к сталинским временам не хотел никто. Наоборот, все ждали дальнейшей десталинизации, новых реформ, большей свободы, возможности ездить за границу. Из-за границы, кстати, с Запада, приходили разные книги, которые в Советском Союзе не издавались, были запретны при Сталине, оставались такими при Хрущёве и уж тем более сделались неразрешенными для чтения сейчас, но, несмотря на это, их все читали, передавали друг другу, перепечатывали на машинке, делали фотокопии. Появилось множество рукописей, написанных разными авторами в самом Советском Союзе, они тоже ходили по рукам, собирались в сборники, некоторые были подписаны, некоторые безымянны. Суд над писателями Синявским и Даниэлем за то, что опубликовались за границей, был будто удар дубиной под дых. Вероятно, дело их началось еще при Хрущёве, вероятно, и при Хрущёве им досталось бы — не обрадуешься, но при Хрущёве это было бы инерцией сталинщины, а сейчас — ее явным и откровенным возрождением.
Словно бы материализовавшись из воздуха, возникли письма в защиту Синявского и Даниэля, начали собираться под ними подписи. Пётр Я. стал одним из тех, кто собирал. Звонил по телефону ученым, писателям, художникам, подъезжал к ним домой, на работу, в клубы, давал читать текст. Потом наступила пора и других писем. И он снова ездил, встречался, убеждал. Он был подвижен, легок на ногу, общителен — все эти хлопоты не составляли для него труда, и в лагерях он привык жить в куче, в общей муравьиной толчее, у всех на виду — жизнь, распахнутая в коллективное дело, была для него естественна, привычна, даже привлекательна. Ему это доставляло истинное, глубокое удовольствие — сшивать собою, своими действиями десятки и десятки людей в единое целое, складывать из их реакций, решений, поступков мозаику, общий рисунок и смысл которой был не до конца ясен и самому, но вместе с тем вполне определенен и цветом, и настроением. Разумеется, если бы дело касалось чего-то иного, Пётр Я. не нашел бы в себе и малой части тех сил, что требовались для его челночного снования по всей колоссально разросшейся, невероятно громадной Москве, но речь шла о том, чтобы не допустить возвращения сталинского режима, сталинских порядков, сталинского беспощадного, подлого, изуверского отношения к человеку. Он не собирался быть безучастным наблюдателем возрождения монстра, сожравшего его отца, тетку, двоюродных братьев, перемолотившего в своей ненасытной лагерной утробе сотни и сотни тысяч других, неродных соотечественников. Он не мог с тупою покорностью терпеть эти осторожные пока, но нагло-бесцеремонные, хамские пощупывания щупальцев оживающего чудовища, проверяющего на готовность снова жить под ним, не мог и не собирался. Хватит того, что предсмертным криком отца было славословие Сталину, — он себе подобного не желает.
Диссертация, над которой Пётр Я. работал, оказалась заброшена, ему на нее элементарно перестало хватать времени. Хотя, напиши он ее и представь к защите, и почти наверняка ни до какой защиты его бы теперь не допустили. Это ему было досадно — что ничего не получилось с диссертацией. Когда в 57-м, в тридцать четыре года, подобно Ломоносову, сел за парту в Историко-архивном институте с семнадцатилетними школьниками, мечталось именно о научной карьере. Поставил себе тогда целью: через десять лет — кандидат наук. Через пятнадцать — доктор. В принципе, вполне достижимая была цель. Директор института, старый лис Минц, в прежнее время к нему благоволил.
Но, видимо, о научной карьере следовало просто забыть. Не думать о ней, не помнить. Пока власть не хотела слушать о себе ни слова правды, все круче и круче закручивая гайки, арестовывая, сажая, увольняя с работ, отправляя в ссылку, следовало противиться ей в этом, кричать — и как можно громче — о творящейся несправедливости, наконец, просто жить так, как просит душа, не поддаваясь могущественному давлению, словно того нет и в помине. Все, ничего важнее и существеннее этого не было и не могло быть.
События в Чехословакии, происходившие там в нынешнем году, ее поворот, как прозвучало, к социализму с человеческим лицом — все это внушало надежду, что можно докричаться и до высоких кресел на Старой площади. Пусть, сорвав голос, изодрав голосовые связки до полной немоты, пусть не сейчас, не завтра и даже не послезавтра, но — можно. И пусть докричаться удастся не тебе, пусть кому-то другому, кто придет после, потом, а тебя самого вдарит на этом грохочущем перекате о камень, отнимет сознание, изомнет, изуродует, вышвырнет из своей ревущей пасти куском кровавого мяса — ну что ж. Так, значит, тебе написано на роду. Ты не выбирал, не взвешивал на весах: плыть, не плыть. Понесло — и теперь только держись. Уже никуда не деться. Все, теперь до конца. А и никакого желания куда-то деться. Что будет — то будет. Что суждено, того не миновать.



*   *   *

— Петька, ты опять поехал рога советской власти показывать? — перехватила Петра Я. в прихожей мать. Похоже, не решаясь зайти к ним с Валей, она специально ждала за дверью своей комнаты, когда он станет уходить, и вот, услышав его шаги, выскочила. — Тебя же посадят, ты что, думаешь, они терпеть будут, как ты им рога показываешь? Тебя посадят, ты мало сидел, не насиделся, да?
Нюх у матери был звериный. Звериный нюх старой мудрой змеи. Мандельштамовский, между прочим, образ. Мандельштама точно нельзя пускать в советскую поэзию; пусти — и она тотчас рухнет. Все щипачевы с грибачевыми, все сельвинские с кирсановыми пойдут мелким прахом.
— Мама, у меня конфиденциальная встреча с Исааком Израилевичем, не гони волну, — самым спокойным, даже небрежным тоном проговорил Пётр Я. — Он хочет потолковать со мной о моей диссертации в спокойной обстановке. Чтобы никто не мешал, не дергал. В институте у него как, представляешь? Люди и люди.
— Да ты в каких отношениях с Исааком Израилевичем, что он приглашает тебя по воскресеньям к себе на дачу? — иронически спросила мать.
Должно быть, она слышала, как вчера, договариваясь по телефону о поездке, он произносил это слово — «дача». Да если бы и не дача, какая сила может заставить ее поверить, что дошлый, хитрый сталинский лис Минц встречается с ним в воскресенье обсудить его диссертационные дела?
Пётр Я., однако, предпочитал держать мать в неведении. То есть в полном неведении — такого не получалось, но, во всяком случае, так, чтобы она знала как можно меньше. Для ее же спокойствия.
— Вот пригласил, — коротко ответил он, всовываясь в сандалии и с усилием натягивая на пятки ремешки.
По-путному следовало бы ремешки расстегнуть и, надевши сандалии, вновь застегнуть, но у него на это недоставало терпения. Не мог он такое: застегивать, расстегивать. Его не хватало даже на то, чтобы стричь ногти. Обкусывал их, когда вырастали, начинали мешать, и все. Последнее время, правда, их обычно стригла Зоя. Взялась следить за его внешним видом. Несколько раз покушалась даже на то, чтобы подстричь бороду, но уж тут он воспротивился. Борода должна была расти, как ей рослось, он только чуть проходился по ней ножницами, когда она уж совсем раскосмачивалась.
Из кухни, с хозяйственной сумкой в руках, вышла Валя.
— Привет, мама, с добрым утром, — поприветствовала она свекровь.
— Доброе утро, — отозвалась мать. И, указывая на Валю, сказала Петру Я.: — Что, к Исааку Израилевичу, да? Почему тогда вместе с Валей? Зачем тебе Валя?
Она заметила, что он старается не выходить на улицу один и правильно связывала это с опасением быть внезапно арестованным, и так, что рядом — никакого свидетеля. Правда, наличие эскорта ни в коей мере не могло свидетельствовать, что он непременно отправился по «общественным делам». Взять могли в любой момент, когда угодно — даже если б он просто выскочил за папиросами в ближайший табачный киоск, — и Пётр Я. всегда, без исключения, разве только точно знал, что наблюдения нет, куда бы, по какому делу ни отправлялся, обеспечивал себе сопровождение.
Валя, впрочем, тут же прикрыла его.
— Да это я в магазин, мама, — качнула она хозяйственной сумкой. — Продуктов нужно купить. Хлеба дома не осталось.
Валя была у него конспиратор. Покрывала его, как только могла. Преданность ее казалась ему иногда беспредельной. Уж что-что не было маской — так эта ее преданность. Была такой в лагере — и такою оставалась спустя двадцать лет.
— Пойдем давай, пойдем, не замирай, — поторопил ее обуваться Пётр Я.
Было ли за ним наблюдение сегодня, когда вышли на улицу и направились к метро, Пётр Я. не понял. На первый взгляд, вроде бы не было. Но все же Валя на всякий случай проводила его до вокзала. На вокзале у касс встретились с Красиным. Красин, следуя своей педантичной натуре, надоедливо скрупулезный в любых мелочах, прибыл, видимо, минута в минуту, как условились, и раздраженно вышагивал вдоль кассовых окошек с заложенными за спину руками.
— Наконец-то! — воскликнул он, бросаясь к Петру Я. — Надо быть аккуратней. Я уже думал, тебя замели по дороге, пока ты сюда кандехал.
Он попал в лагерь не как Пётр Я., не в четырнадцать лет, не мальчишкой, а уже вполне взрослым человеком, но все же еще достаточно юным, мужал там, взрослел, и в лексике его, когда волновался, часто проскакивали лагерные словечки.
— Метут, пока метут, — весело отозвался Пётр Я., пожимая ему руку. — У них поймешь, когда они скребок подставят. У них это по принципу патологического сексуального возбуждения. То стоит, лечь не может — хватают всех, кто под руку подвернется. То лежит и лежит, как угодно их соблазняй — ни на что не реагируют.
— Ну так я что? Все, пойду? — спросила Валя.
Преданность ее была всеобъемлющей; она передоверяла Петру Я. делать любые заключения и выводы. Она подчинилась бы чему угодно, что он скажет.
— Все, Валюша, иди. Спасибо, — помахал ей рукой Пётр Я. — До вечера, надеюсь.
Он был с Красиным, не один, если что — все произойдет при свидетеле, втихую Галине Борисовне арестовать его не удастся.
— Давай за билетами побыстрее, электричка через четыре с половиной минуты, — понукнул Петра Я Красин.
Его скрупулезность и пунктуальность сказались и тут: не через пять, не через четыре, а через четыре с половиной.
— На, покупай, — выгреб из кармана пиджака горсть забренчавшей мелочи Пётр Я.
Он не любил всей этой надоедливой мелочной суеты: куда-то стоять, толкаться в очереди, чего-то ждать. И была возможность — перекладывал подобные дела, как бы они ни были незначительны, на других.
Они ехали к такому писателю Алексею Костерину. На его дачу. Костерин в начале нынешнего года, протестуя против наступления на свободу слова, вышел из Союза писателей, бросил руководству членский билет. В марте уже собирались у него на даче, обсуждали вопрос о выпуске какого-нибудь информационного листка, и вот итогом того — уже два номера «Хроники текущих событий», отличные плоды принесла встреча. Сегодня, однако, разговор предстоял более крутой: о создании организации. Григоренко настаивал на широком обсуждении этого вопроса. И слово его было веским. Хотя и разжалованный, но генерал. Перед генералами в России всегда был особенный восторг и трепет. Кто там, кажется, Ключевский говорил, что Россия — это государство при армии. Замечательное наблюдение. Станешь тут очумевать и млеть перед лампасами на штанах.
На электричку, намеченную Красиным, успели в самое последнее мгновение: вскочили, тесня друг друга, в тамбур — и автоматические двери за спиной, шипя пневматикой, закрылись.
— Вот, а ты боялся, — с удовольствием сказал Пётр Я. Красину. Он любил проходить по краю, нырять в сходящуюся щель, какое бы дело то ни было; это придавало жизни остроту, перечную пряность, он ловил от таких вещей истинный кайф.
Около противопожарного прудика, мимо которого бежала тропка к даче Костерина, на его противоположной стороне обретался филер. Молодой человек сидел на корточках около березы и внимательно изучал кипящую на поверхности прудика жизнь плавунцов. Голову, однако, он держал под таким наклоном, чтобы схватывать периферическим зрением тропу к даче Костерина. Встал, переместился на несколько метров от березы, будто бы пребывая в неотвязном увлечении плавунцами, а голову при этом все держал с тем вывертом, который более мешал его натуралистическому любопытству, чем способствовал удовлетворению того. В том, что это филер, Пётр Я. с Красиным сошлись без всяких обсуждений.
— Гляди, вон малый. Похоже, пасет… — начал было Пётр Я.
Красин перебил его:
— И я тебе о нем же хотел. Пасет, точно.
Молодой человек быстро повел головой, кидая на них прямой проверочный взгляд, и тотчас снова стал наблюдать за поверхностью пруда — все с тем же нелепым наклоном головы, будто косошеий. Сомнений в его профессиональной принадлежности после этого откровенного, заинтересованного взгляда не оставалось больше никаких.
Похоже, ГБ знало о них все — даже то, чего они сами о себе не знали. Не поверил себе, выйдя из дома, что нет слежки. Усомнился в своей наблюдательности. А нечего было и сомневаться. Зачем жечь понапрасну бензин, тратить попусту силы, когда и без того известно, куда направляется. Куда направляется — там и ждать. Что лучше.
У Костерина собрались Амальрик, Литвинов, Лариса Богораз, приведшая с собой, как делала это все последнее время, Анатолия Марченко. Естественно — Григоренко, собственно и устроивший нынешний сбор. Филера засекли все, ясно было, что им одним наблюдение не ограничивается, может быть, где-нибудь на крышах соседних домов или на деревьях установлены даже микрофоны направленного действия, и разговор их будет прослушиваться, но решили встречи не отменять, разговор не откладывать.
— Пусть слушают, раз у них ни стыда, ни совести, — сказал Григоренко. — Мы ничего против народа не замышляем. Наоборот. Греха на нас никакого нет.
— Пусть слушают, чего там. Может быть, просветлеют умом, поймут что-нибудь, — согласился с ним Пётр Я.
— Точно, точно, — подхватил Литвинов. Его открытое, доброжелательное лицо благополучного красавца-барича все переполнилось внутренним смехом. — Им полезно послушать. Пусть просветятся.
Тем не менее, несмотря на жару, на то, что тянуло расположиться где-нибудь под кусточками, прямо на земле, сели за стол в доме, и не на веранде, а в комнате, закрыв и дверь, и окно. Идея Григоренко была все та же: письма, самиздат, распространение литературы, информирование мировой общественности о внутренних делах — хорошо, нужно, но на ситуацию в стране этим не повлиять, режим не изменить, необходима какая-то структура, какая-то форма объединения, чтобы собрать всех в кулак, координировать действия, направлять их. Слушая его, Пётр Я. с удовлетворением отметил про себя, что тот их разговор двухнедельной давности не прошел даром. О конспирации, о пятерках, о создании настоящей организации — об этом Григоренко теперь не говорил. Все же кое-что внушить ему удалось.
Литвинов был, в принципе, не против организации, но смысла создавать ее при этом не видел.
— А что мы, собственно, будем с нею делать, с организацией? — обвел он всех своим открытым и благодушным взглядом. — Теракты готовить? Большевики не признают террористической борьбы. Своего кандидата на выборах в Верховный Совет выдвигать?
— Большевики не признают чужих кандидатов, — с невозмутимым видом, поправив очки на носу, мгновенно вставился в его речь ироничный Амальрик.
Все расхохотались. Шутка была хороша.
— Да, вот именно, — тоже с удовольствием хохоча, продолжил Литвинов. — Ничего подобного власть нам не позволит. Нужно работать в рамках возможного. На нынешний момент, во всяком случае. А для этого тех связей, которые у нас сейчас имеются, вполне достаточно. Просто личностных связей, без всяких организационных обязательств друг перед другом.
— Нет, конечно, обозначить было бы себя неплохо. — Красин, как всегда, когда перед ним была хотя бы самая малая аудитория, весь подобрался, лицо его построжело, верхняя губа с тонкими черными усиками вытянулась, в голосе появились вещающие нотки. — Назвать себя, скажем, движением. «Демократическое движение». И не организация, придраться особенно не к чему, и в то же время объединение. Не говоря о том, что достаточно точно.
— Точно, что «движение» для них, — с прежней невозмутимостью потыкал вверх пальцем Амальрик, — будет посильнее, чем «Фауст» Гете. «Партия» — это все же что-то понятное, привычное, а «движение» — это что, что-то вроде горной реки? Селевого потока? Немедленно поставить плотину! И чем крепче, тем лучше.
— Нет, Андрей, перестань, вопрос серьезный, и нужно серьезно, — вмешалась Богораз. — Я лично вот тоже чувствую, что нужно как-то организовываться, чтобы добиться чего-то путного. Не врастопырку нужно, а кулаком. Но какая форма, я не вижу формы! Ведь чтобы тут же арестовали всех, это глупо, бессмысленно!
— Может быть, тогда что-то вроде Комитета защиты конституционных прав? — произнес Григоренко.
Паузу, странным образом возникшую после этого его нового предложения, прервал Марченко.
— Я тут письмо написал, — тихо, словно бы самому себе, а не всем, не для того, чтобы его услышали за столом, сказал Марченко. Губы ему, как то всегда случалось, когда вступал в общий застольный разговор, подергивала смущенная, обаятельная улыбка. — Насчет Чехословакии. Ну, самим чехам. В «Руде право», «Литерарни листы». Вот захотелось мне. Я считаю своим долгом предупредить их. Что мы скоро войска к ним введем. Есть такая опасность. Ну так ведь это мое письмо. Моя акция. Я как-то и не чувствую права вмешивать в нее кого-то еще. Убеждать присоединиться, заставлять ставить подпись. Если что, сам и отвечу, никого не потащу с собой.
Властное, своевольное, как бы с печатью незнания сомнений круглоскулое хохлацкое лицо Григоренко сделалось пасмурным.
— Вы думаете, Анатолий, что мы введем к ним войска? — спросил он Марченко.
— Убежден, — подтвердил Марченко. — Если они не примут против того никаких контрмер.
— Это на чем ваша убежденность основана? — спросил Красин. — На каких фактах?
— На общеизвестных, — развел перед собой руками Марченко. — Других у меня нет. Но они свидетельствуют, что все движется к тому.
Григоренко покачал головой.
— Нет, не думаю, что введем войска. Маловероятно. Это уж такая бы была глупость. Есть все же опыт Венгрии, зачем нам его повторение. Сколько от новой крови отмываться придется. Такое лицо явим всему миру. Тем более что все, что там происходит, в рамках социализма.
— В рамках социализма без берегов, — перефразировав название книжки французского коммуниста Гароди «Реализм без берегов», с усмешкой проговорил Амальрик.
— Нет, не похоже, что полезем туда с войсками, — покачал головой Литвинов. — Это уж такими нужно быть идиотами!..
— А мы идиоты и есть, — со смешком подхватил Пётр Я. — Но не до такой степени. Не до такой! Не окончательные идиоты, так бы я сказал.
Все за столом, вслед ему, тоже расхохотались. Единственная женщина среди них, Лариса Богораз, жена сидящего в лагере Даниэля, похлопала смущенно улыбающегося Марченко по спине:
— Слышал, пролетариат? Никого ни в чем убеждать не надо. Никто с тобой не согласен.
Она назвала его «пролетариат» — Марченко единственный среди них был из «низов», без всякого образования, с девятнадцати лет пошедший сидеть по лагерям как политический и только недавно оттуда выбравшийся, но талантлив он оказался необыкновенно, его книга «Мои показания», которую запустил весной в рукописи на чтение, произвела на всех сильнейшее впечатление.
— Вот, тем более, — сказал Марченко, вновь разводя руками. — Если б организация, не имел бы, наверно, права на собственное мнение. Не мог бы уже написать, да? Советоваться должен был, просить разрешения. Или нет?
Ответить ему никто не успел — вошел выходивший на кухню Костерин, громыхнул на стол две бутылки водки, разделочную доску с лежащими на ней кирпичом черного хлеба и длинным ножом.
— Не нравится мне ваш разговор. Будто мякину мнете. Давайте по-лагерному, по-нашему, разогреем душу, чтобы пылала. Сейчас огурчиков еще малосольных… и кто там еще что захватил?
— Алексей Евграфьич! Алексей Евграфьич, погоди! Не надо, ни к чему, рано! — запротестовал было Григоренко.
Но уже все полезли из-за стола к своим сумкам, сеткам, портфелям — кто с чем приехал, стали оживленно вытряхивать припасенную снедь на стол. Кто привез шпроты в банке, кто вареную колбасу, кто помидоры, к бутылкам, выставленным хозяином, прибавилось еще три.
— Ох, чтоб тебя! — ругнулся на Костерина Григоренко.
— Ништяк, Петр Григорьич! — кромсая на доске хлеб, ответил ему Литвинов. — Как русский народ говорит? «Без полбанки не разберешься». Вот теперь и разберемся как надо.
— Разберемся, разберемся! — быстро потер руки одна о другую Пётр Я. Взял со стола бутылку и отодрал с горлышка белую металлическую пробку. Взял еще одну и отодрал с нее. — Алексей Евграфьич хорошо сказал: надо разогреть душу.
После первой стопки сначала снова поговорили о Чехословакии, выпили по второй — и разговор вернулся к тому, ради чего собрались.
— Знаете, как на Западе нас называют? Ну, в смысле иностранные корреспонденты, когда пишут о нас, — сказал Амальрик. Он дружил с художниками, около художников толклись всякие закордонные люди, в том числе журналисты, и у него были самые богатые связи с корреспондентским корпусом. — Диссидентами они нас называют. Инакомыслящими, значит.
— Они пусть как угодно, нам от этого ни жарко ни холодно, — отозвалась Богораз. — Нам в самом деле, чтоб лучше действовать, нужно как-то объединяться. В самом деле.
Она мало-помалу начала уступать напору Григоренко. Стал уже едва не соглашаться с Григоренко Литвинов. Красин был готов лезть в петлю и без того, только настаивал, чтобы непременно назваться «Демократическим движением». Что до Марченко, он бы согласился с любым решением. Ну, вы москвичи, вы в этих делах искушеннее, я — как вы, стояло в его чудесных мягких глазах.
Пётр Я. не выдержал. Сказались, наверное, и несколько пропущенных стопок. Тем более без закуски. Он, когда пил, практически не закусывал.
— Кой дьявол! — закричал он, ударив по столу кулаком. — На пересылки торопитесь? На пайку лагерную? Вон, — ткнул он в Марченко, — спросите его, только оттуда, хорошо ли там. Что за нужда туда торопиться? Так, глядишь, поводят-поводят на поводке и оставят, а будет организация — тут уж всем, точняк, один путь, без выбора. И дело не сделаем, и загремим на нары! Правильно вон Паша сказал, — ткнул он теперь в сторону Литвинова, — личностные связи, без всяких задокументированных обязательств друг перед другом. Пока они не хуже любой организации работали!
Григоренко разволновался. Лицо его пошло пятнами. Он наморщивал лоб и разглаживал его, передергивал губами, промакивал пальцем их углы. Несколько раз он порывался прервать Петра Я., и наконец Пётр Я. позволил ему сделать это.
— Никто никого не заставляет, — проговорил Григоренко. — Никто никого не уговаривает. Я предлагаю — каждый решает за себя. А тюрьмой-лагерями пугать нехорошо, негоже. Если хотят арестовать, арестуют прямо сейчас. Войдут вот — и арестуют.
— При чем здесь «пугать»?! — прервал его, в свою очередь, Пётр Я. — Речь не о пугать, а о деле. А если пугать, так, между прочим, ваша психушка, где вы сидели, в сравнении с пересылкой вам раем покажется! Это в вас, Петр Григорьич, извините меня, ваше армейское говорит: всех поротно, повзводно, в шеренги-колонны выстроить. А не надо выстраивать без нужды! Пока, во всяком случае.
Его мнение в конце концов победило. Но для этого пришлось еще едва не час орать, не сдерживаясь в словах, вынужден был даже оттаскать за холку как следует Красина: «партия», «движение» — все один хрен, давай без лукавства, кого обмануть хочешь — их, себя?! Их не обманешь! Григоренко полыхал-полыхал пятнами, морщил лоб, дергал губами — у него хлынула носом кровь. Костерин повел его умываться, полежать с холодом на переносице, и когда Григоренко вернулся к столу, все уже пришли к общему заключению: нет, пока никакой организации, смотреть, как будут развиваться события дальше, хотя, конечно, держать идею в загашнике наготове, созреет момент — тут же реализовать.
— Не расстраивайтесь, Петр Григорьевич, не расстраивайтесь, — обнял Григоренко за плечи Литвинов. — Все равно все вместе, одной веревочкой повиты, связаны, как альпинисты в связке.
— Если они нас слушают, — показал Амальрик на окно, и все тотчас его поняли: речь о микрофонах направленного действия, — то мы их сегодня ужасно, должно быть, разочаровали.
— Или наоборот, — сказала Богораз. — В смысле — обрадовали.
— Этим все равно, — махнул рукой Пётр Я. — Это кто. Топтуны. Одушевленные инструменты. А как тем, — показал он вверх пальцем, — все равно не поймешь, сколько ни гадай. У них своя логика. Им, в принципе, я полагаю, лучше придумывать организации, чем с реальными дело иметь. Придумал — знаешь, что придумал, спи спокойно. А не придуманная — поди гадай, какие там корни, все ли обрубил.
— Вот-вот, именно, я почему все время и толкую, — радостно ухватился за его слова Григоренко.
Но уже никто не поддержал разговора об этом заново, все определились в своем решении, слова Григоренко остались без ответа. Посидели за столом еще, вышли допивать остаток «Московской» и «Столичной» на улицу, полежали на травке в тенечке там. Здесь, на улице, Пётр Я. оказался рядом с Марченко, и с полчаса очень хорошо с ним поговорили. Парень, конечно, был настоящий самородок. И ужасно переживал за Чехословакию, просто даже поразительно, до чего близко к сердцу принимал все, что там происходило. Хотел бы я ошибиться, говорил он, и мы не введем туда войска. Очень бы хотел ошибиться. Тогда, значит, и мы не безнадежны, значит, и у нас начнет что-то меняться. А не ошибаюсь, введем — тогда кранты, тогда все, назад к Сталину. Ни пикни, ни пукни, будь дебилом, за то тебе значок ударника комтруда на грудь, а помрешь — профком помощь на похороны выделит.
Вдоль ограды, когда Пётр Я. с Красиным в обществе Литвинова и Амальрика выходили из калитки, фланировали двое. Подождали, пока их компания удалится метров на тридцать, и двинулись за ними. И ехали потом в другом конце вагона до самой Москвы. Но и все, не предпринимали ничего. Сопровождали — и только.

Дома у Петра Я., в их с Валей комнате, сидела, ждала его целая делегация. Двое из Тюмени, один из Казани, такой Алтунян с товарищем из Харькова, москвич Ковалев, ученый-биолог, тоже с товарищем, трое ленинградцев, еще несколько знакомых лиц, которых Пётр Я. точно знал, но не помнил их имен. У него в нынешнем году постоянно стали так собираться, по шесть-семь, а то и по десять-пятнадцать человек, и почти каждый день. Должно быть, то действовала Чехословакия. Хотелось поговорить, получить свежую информацию, расширить свой круг знакомств и общения, приобщиться той, иной жизни, которая текла параллельно официальной, советской, и все отчетливее проявляла себя, — а Пётр Я. позволял приходить к нему когда угодно, в любое время дня и ночи, каким угодно составом, и только предупреждал, что находится под постоянным наблюдением. Кого его предупреждение останавливало, кого нет. Валя приняла эту вокзальную шумную жизнь без всякого ропота — такая жизнь, как ему самому, тоже не была ей в тягость: лагерные бараки, тюрьма, пересылки приучили ее жить в толчее, гомоне, постоянно на глазах у десятков других людей; пожалуй, она была даже не против этой людности в доме, так даже ей нравилось. Мать поначалу пробовала, конечно, выступать против, протестовала, Пётр Я. молчал, молчал в ответ на ее выступления, а потом однажды осадил — и больше она не смела сказать ни слова против, терпела и притерпелась, и теперь сама была знакома с завсегдатаями квартиры, у нее появились среди них наиболее ей симпатичные, кое с кем она и сдружилась, беседовала, интересовалась их жизнью.
Среди собравшихся был и зять Юлик — пригнала, видимо, в родительский дом по какому-то делу с их Рязанского проспекта Ирка. Его, естественно, заставили взять гитару, и когда Пётр Я. вошел в комнату, он как раз пел самую всеми любимую:

Было пятьдесят шесть,
Стало шестьдесят пять —
Во, и все,
И боле ничего.

Петра Я. увидели, тотчас зашумели, бросились к нему с приветствиями через всю комнату, заглушив голос Юлика, — Пётр Я. замахал руками: стойте, стойте, давайте послушаем.
Юлик допел, ему второпях, наспех поаплодировали, вновь все и враз бросившись к Петру Я., и Пётр Я., поприветствовав зятя взмахом рук, повинно затем развел ими: что я могу поделать! Ничего, ничего, все нормально, помахал ему издалека, отставляя гитару в сторону, зять. Зять у него был чудо, прелесть. Мало того, что безумно талантлив, так еще и светел внутри — необыкновенно, редкое сочетание. Ирка, когда у них завязался роман, училась еще в школе, а он — преподаватель, хотя и не у нее; кошмар, ужас! Сбежал от греха подальше, чтобы остудить голову, аж на Камчатку, но от судьбы не убежишь. Наверное, судьба, что иное. Характер у Ирки не мед, другой на месте Юлика, может быть, и не выдержал бы ее, сиганул в сторону. А они живут, и вроде нормально.
— Привет! Привет! — пожимал Пётр Я. руки своим гостям. — Рад видеть. Замечательно, что пришли. Сейчас займемся. Поговорим обо всем. Не уходите, не переговорив. Ни в коем случае. Прорывайтесь ко мне.
Он не просто так, не из самоуважения, не для того, чтобы придать особую значимость, говорил «прорывайтесь». Он уже знал по опыту: сейчас его возьмут в клещи, насядут на него, кто-нибудь из хватких постарается пробыть при нем, не подпуская других, весь вечер — это было неизбежно, так получалось всегда, без исключения. Конечно же, несомненно, многих привлекало к нему имя, то, что он был сыном знаменитого командира, — Пётр Я. прекрасно понимал это. Но с этим именем он родился, с ним рос, за него сел и сидел, он имел полное право на то, чтобы носить его. А ко всему тому, если бы дело было лишь в имени, кто бы там захотел вновь и вновь приходить к нему, поддерживать долгое, прочное дружеское знакомство? Едва ли бы кто возжелал того только из-за его имени.
Валя через головы толкущихся возле него людей позвала Петра Я. движением руки: подойди. Пётр Я. подошел, и она спросила:
— Так я что, накрываю на стол? Там бутылок нанесли — пропасть.
— Давай, что есть — все мечи, — согласно кивнул Пётр Я.
Через десять минут все сидели за столом, перед каждым стояла стопка или стакан, тарелка с вилкой рядом — для закуски. С закуской, впрочем, получилось не слишком богато, но всякого сорокаградусного натащили — от души: были даже «Петровская», «Охотничья», «Зверобой».
Пётр Я., глядя на все это роскошество, потер привычным жестом одна о другую руки — как бы мыл их:
— А-ах, хорошо, врежем сейчас! — Но спешить с возлиянием не стал, поискал глазами, нашел Ковалева и позвал: — Сергей, можно вас?
Он передал Ковалеву приготовленный для него экземпляр «Хроники», перепечатанной дочерью Зои Верой, несколько книг, которыми Ковалев интересовался давно, не мог нигде достать, и вот они возникли у Петра Я., рассказал о мнении Анатолия Марченко касательно Чехословакии.
— Да? Неужели введут! — в обычной своей безэмоциональной манере отозвался Ковалев.
Своего мнения о возможном вводе советских войск в Чехословацкую республику у него не было.
По экземпляру «Хроники» Пётр Я. дал Алтуняну из Харькова, ленинградцам, тюменцам. Тюменцы привезли для «Хроники» любопытную информацию по психбольницам; несколько диких фактов расправы с помощью КГБ за элементарную критику начальства предоставили ленинградцы.
— Петька, ну, а выпить-то? Когда? Чего ты там все дела да дела? — посмотрела на него, крутя стопку в руках, Валя.
Она пила вместе с ним, не отставая. Ну, разумеется, не в смысле, что могла выпить столько же, — конечно, нет; но пил он — пила и она, и могла что угодно, хоть и одеколон. Лагерь сидел внутри, как вбитый в позвоночник стальной штырь, невозможно было избавиться от него, как ни старайся.
— Давай, Валюша, правильно, пора! — отозвался Пётр Я. — Говори тост.
— За наше безнадежное дело, так, что ли? — подняла стопку Валя.
— А может быть, и не безнадежное. Может, все же вытанцуется что-то. Ну что, совсем у нас идиоты у власти, не понимают ничего? — тотчас зашумели вокруг ответом на Валины слова.
Этот тост всегда вызывал такую реакцию. Безнадежности было в нем все же больше, чем бесшабашности, и соглашаться с отсутствием перспективы никому не хотелось.
— Ленину в свою пору говорили: «Молодой человек, ведь перед вами стена». А он отвечал: «Стена, да гнилая. Ткни — и развалится». И оказался прав! — воскликнул Алтунян.
— В самом деле! Ведь действительно прав оказался! Ведь развалилась! — с удовольствием откликнулся громогласным хором на замечание Алтуняна весь стол.
Пётр Я. махнул в рот свою стопку, послушал, как она катится по пищеводу, встряхнулся и, ставя пустую стопку на стол, нашел глазами зятя. Тот, оказывается, пришел ни по какому не Иркиному поручению, а с неким своим знакомым, которому позарез требовалось потолковать с Петром Я.
— Юлька! — позвал Пётр Я. — Где твой товарищ? Подгребайте ко мне!
Несколько часов спустя, уже глубокой ночью, возвращаясь в квартиру с лестничной клетки, где прощался с последними своими гостями (трое оставались ночевать), Пётр Я., как ранним утром, наткнулся в коридоре на мать. Она шла из ванной к себе в комнату, голова у нее была туго стянута вафельным полотенцем. Узелок ее жидких волос на затылке был поднят вверх узлом полотенца.
— Что, мама, шумим, да? — останавливаясь, обнимая ее за плечи, спросил Пётр Я. — Ну что делать, извини. Люди хотят поглядеть друг на друга, людям нужно потолковать.
— Что твой Исаак Израилевич? — встречно спросила мать. — Вы увиделись с ним, переговорили?
— Мама! — отпуская ее и отстраняясь, сказал Пётр Я. — Оставь меня с этим хитрожопым, трусливым сталинским жидом. Не порть мне вечер.
—— А ты сам кто, не жид? — мгновенно отпарировала мать.
Пётр Я. хохотнул.
— Я жид только по пятому пункту в паспорте, а вообще хомо советикус. Знаешь такую национальность?
Мать покачала головой.
— Я не уверена, что если б отец был жив, он был бы доволен тобой. Я очень не уверена.
— Ладно, — поморщился Пётр Я. — Отец был хомо революционерус. Мы бы друг друга уже не поняли.
— Не смей говорить об отце плохо! — губы у матери поджались, выцветшие, больные, уставшие от жизни глаза загорелись. — Все, что ты имеешь, ты получил благодаря памяти о нем. Квартиру, образование, работу. Если бы ты не был его сыном…
— Если бы я не был его сыном, меня бы все равно посадили! Как других! Ни за что ни про что, ради плана! — Пётр Я. был груб и резок с матерью, почти кричал, но как еще можно было ответить ей? — А отцом меня не упрекай, я не против отца, я против Сталина и сталинщины! Понятно?!
Мать побаивалась его гнева. В гневе Пётр Я. забывался, мог выдать по-лагерному, мог ударить, хватить об пол что ни попадет под руку. Она отступила от него, поправила на лбу полотенце, покачала головой. Глаза ее снова потухли.
— Тебя посадят, Петька, — сказала она. — Сколько они будут тебя терпеть? Тебя посадят!
Мать не стала схватываться с ним, пошла на попятную, и Пётр Я. счел нужным последовать ее примеру.
— Брось, не надо. Что ты все об одном и том же, — сказал он, вновь приобнимая ее и целуя в макушку над полотенцем. — Посадят, не посадят… Не надо, не порть мне вечер.
Он был доволен прожитым днем. Встретились у Костерина, обсудили важный вопрос, причем удалось убедить всех принять решение, на котором настаивал. Сейчас, вечером, пришли хорошие люди, раздал массу литературы, пустил на чтение в народ — что может доставить большую радость? И замечательно, кроме того, посидели, замечательно попел Юлька. Такой интенсивный водоворот жизни. Такой полнокровный, содержательный, насыщенный день. Петру Я. нравилось жить так. Это было по нему.



*   *   *

Марченко арестовали через неделю, в понедельник 29 июля. Его письмо было опубликовано в чехословацких газетах, передавалось всеми радиостанциями мира, прозвучало на «голосах»: по «Свободе», Би-Би-Си, «Голосу Америки», «Немецкой волне».
Письмом в защиту Марченко занимался такой Якобсон, друг зятя и Габая, тоже, как они, учитель, Пётр Я. звонил ему, пытался договориться о встрече, чтобы прочитать письмо и подписать, но то не мог застать его, то Якобсон убегал куда-то и у него не получалось пересечься, а сам встречно не звонил, не ловил. У Петра Я. возникло даже ощущение, что Якобсон не хочет видеть под письмом его подписи. Так оно и появилось без имени Петра Я. Подписались и Григоренко, и Красин, и Литвинов, и Богораз — в общем, едва не все, кто был тогда на даче у Костерина и спорил с Марченко о Чехословакии, не вступился, получилось, за товарища он один.
Пётр Я. разозлился, высказал при встрече Якобсону все, что у него было по этому поводу на сердце, Якобсон, отвечая ему, тоже не лез в карман за словом — крутой вышел разговор. Крутой, неприятный, оставивший по себе такой неприятный осадок, будто нализался меди. Расстались с Якобсоном со взаимным чувством, что долго теперь не будут видеться, общаться, интересоваться друг другом.
Но встречаться и общаться пришлось уже через несколько дней. События посыпались обвалом, одно за одним, и каждое новое хуже предыдущего. Ирочка Белогородская забыла в такси сверток с экземплярами этого самого письма в защиту. Таксист, изучив содержимое свертка, тут же сдал его через начальство в ГБ. Спустя недолгое время арестовали и Белогородскую. И если Марченко собирались судить за нарушение паспортного режима, то ей грозила 70-я статья — за распространение литературы антисоветского содержания.
Весь август собирались, обсуждали ситуацию, готовили информацию для иностранных корреспондентов едва не каждый день.
В день суда над Марченко, где ему дали год лагерей, его предсказание сбылось: в Чехословакию были введены войска. Сидели в зале, слушали косноязычные, бредовые показания участкового, дворничихи, какого-то спившегося малого с красным, опухшим лицом о том, как мешал им всем жить нормальной, полноценной жизнью человек без прописки, пытались шуметь, возмущаться, получив предупреждение судьи об удалении с заседания, коротко, сумбурно попрощались с уводимым, нервно усмехающимся Марченко, вышли на улицу, постояли, покурили, обговорив, кто сообщит о суде иностранным корреспондентам, кто напишет о нем в «Хронику», разошлись — и тут, вернувшись в мир, уже все по отдельности, каждый по-своему, получил информацию о происшедшем.
Суд над Марченко и ввод в войск состоялись двадцать первого, в среду. Два следующих вечера, четверга и пятницы, ушли на обсуждение того, что предпринять, чтобы выразить протест против ввода войск наиболее громким образом. Собирались у Литвинова, у Богораз — ни в коем случае не у Петра Я., чтобы не попасть под наблюдение. Направляясь после работы на обговоренную для встречи квартиру, Пётр Я. часа полтора пересаживался с автобуса на автобус, выскакивал из отходящего поезда метро в последнюю минуту — уходил от слежки. Помогало ли это держать места встреч в тайне — бог весть, но, во всяком случае, Пётр Я. был спокоен, что лично он хвоста за собой не привел.
Демонстрацию протеста назначили на воскресение, двадцать пятое. Свободный, нерабочий день, на Красной площади, как обычно в выходные, должно быть достаточно много праздношатающегося народа, в том числе и иностранцев, в субботу — подготовить плакаты, найти материал, написать тексты.
Домой в субботу Пётр Я. вернулся во втором часу ночи. Выбираясь около подъезда из такси, он зацепился ногой за дверной порожец и упал на колено. Поднимаясь с земли, он услышал за спиной насмешливый голос, назвавший его по имени-отчеству:
— Много пьете! Ай-я-яй! Разве же можно столько пить?!
Пётр Я. оглянулся. Филер стоял едва не рядом, в каких-нибудь метрах пяти, в желтом фонарном свете Пётр Я. узнал его: это был тот самый, что месяца полтора назад влез за ним с Зоей в автобус и, стоя за спиной, сказал с этой же язвительной насмешливостью: «Ну, прямо как муж и жена!» Тогда Пётр Я. ему не ответил, теперь ответилось само собой:
— Шел бы ты, как говорится, лучше на завод народу пользу приносить. А то только проедаешь народные деньги попусту!
Ответилось, наверное, потому — как, равным образом, и упал, не удержав равновесие, — что и в самом деле был основательно нагрузившимся. Давно, кажется, не напивался так, как сегодня. Пил, но всегда чувствовал свою меру. Другое дело, что мера была не мала. Однако сегодня перехватил. Как ни старался того не показывать, как ни бравировал полным равнодушием к последствиям демонстрации — било внутри ознобом, и порядочно; мандражировал, не без того. Хорошо Литвинову или той же Наташке Горбаневской: в незнании — сила, так бы следовало говорить. Если бы у него не было его знания, если бы не было…
— Нарываетесь! — снова обращаясь к нему по имени-отчеству, ответил Петру Я. филер. — На что нарываетесь? Ведь нарветесь. Мало вы сидели, не насиделись?
Он будто слышал чувства Петра Я. Будто разговаривал с ним внутренним, а не тем, что послал топтуна на завод.
— Отстань, — отмахнулся от филера Пётр Я. — Следишь — следи. И не превышай полномочий.
Дома, не раздеваясь, он рухнул на постель и тотчас отключился. Как его раздела Валя, он не слышал. Но утром Пётр Я. проснулся нормальным образом под одеялом, в трусах, майке, без носков. Единственно, что остались на руке часы. Он глянул на стрелки. Пора было вставать, собираться и ехать.
Валя с матерью сидели вместе на кухне, завтракали.
— Ну, ты что? Жареную картошку будешь? — спросила Валя.
Пётр Я. потряс головой:
— Упаси бог. — И почиркал пальцем по шее: — Этого не найдется, нет? А то мне сейчас выходить.
Он обращался к Вале, но на самом деле вопрос его предназначался матери. У Вали, конечно, ничего не имелось. Это было бы невероятно, чтобы у нее задержалось. А вот у матери что-то могло оказаться. Унесла как-нибудь со стола бутылку-другую, чтобы меньше выпили, и спрятала где-нибудь у себя. Как уже делала не раз.
— Куда тебе опять выходить? — спросила мать. — К Исааку Израилевичу? Как воскресенье, так тебе нужно к Исааку Израилевичу, да?
— Точно, точно, — согласился с нею Пётр Я. — Исаак Израилевич ждет меня, не дождется. А я — видишь. — Он вытянул перед собой руку — пальцы ее мелко, часто подергивались. — Как я могу в таком виде перед ним появиться.
Мать выразительно помолчала. Она прекрасно понимала, чего он хочет и к чему клонит.
— Что, может, найдется немного, а, мама? — предстательствуя за Петра Я., впрямую спросила Валя. — Поправиться бы ему. Немного совсем.
Мать, по-прежнему молча, поднялась, вышла из кухни и скрылась у себя в комнате. Пётр Я. быстро и радостно потер руки, подмигнул Вале:
— Молодец. Спасибо!
— Ну так а чего же, — пожала плечами Валя.
Мать появилась с половиной бутылки «Столичной».
— Поправляйся, — коротко сказала она, ставя бутылку на стол.
Пётр Я. выпил ровно столько, чтобы привести себя в нормальное состояние.
— Убери, где она у тебя стояла, — отдал он бутылку матери.
Он не мог позволить себе прийти на Красную площадь хотя бы самую малость подшофе. Это дискредитировало бы демонстрацию. Он должен был находиться в ясном сознании и твердой памяти. Водка рождала ощущение остойчивости, давала освобождение от гнета постоянного, невыносимого напряжения, но не в этой ситуации было спасаться водкой. Следовало оставаться с реальностью один на один.
Спускаясь по лестнице на улицу, он ощутил в себе тот, вчерашний мандраж. Демонстрация против акции правительства, прямой, открытый, не на бумаге, а физическим действием выраженный протест, — тут ни на какую снисходительность рассчитывать не приходилось. Тут реакция могла быть только самой жесткой, безжалостной, в полную силу. Вот и все, еще несколько десятков минут свободы — и снова решетка. Сколько проходил на свободе? Двенадцать лет. Меньше, чем отсидел.
На улице из зелени выглядывало, блестело на солнце выпуклое лобовое стекло черной «Волги».
— Падлы! — вырвалось у Петра Я.
Правая рука у него непроизвольно выбросилась вперед, в сторону «Волги», а левая, ребром ладони, ударила ее по сгибу локтя — произведя тот неприличный жест, который в словесном эквиваленте исконно передается фразой: «А вот пососи на!»
Он стыдился в себе этих блатных ухваток, которыми разжился за годы лагерной жизни среди уголовников и без которых бы просто не выжил, он вроде бы вытравил их из себя, выдавил, вычистил за годы свободы, но иногда, в психотне, вот в такие мгновения, когда все стояло внутри торчком, изнутри вдруг вырывалось — защитой, спасением, сбросом черной, кипящей энергии.
За стеклами черной «Волги», утонувшей в зелени, не произошло никакого движения, не открылись дверцы, не всфыркнул мотор.
Вышел ли из нее в конце концов кто-то, тронулась ли она следом за ним — Пётр Я. не стал контролировать. Все это сейчас было неважно. Не имело ни малейшего значения. Как и то, что он сейчас один, без сопровождения. Дойти до метро, спуститься в него, пятнадцать минут — и он на Красной площади; еще какие-нибудь пять, десять, пятнадцать минут, пока все соберутся, — и финита ля комедия: все, что было до этого мгновения десяти, двадцати, сорока секунд демонстрации — сколько там удастся простоять? — не играет больше никакой роли, становится несущественным прошлым, инобытием, о котором чем скорее забудешь, тем лучше, и стоит забыть уже прямо сейчас.
В кармане у него, когда подошел к турникету, не обнаружилось пятака. Чертыхнувшись, он пошел к разменным кассам. Все кассы, кроме одной — видимо, по случаю воскресенья — были закрыты. В той, что открыта, кассирша, шевеля губами, считала деньги, перехватывая кредитки из одной руки в другую. На просьбу Петра Я. разменять рубль, она лишь немо взглянула на него и тут же опять перевела взгляд на деньги в руках.
Пётр Я. постоял-постоял около окошечка и снова наклонился к нему:
— Очень тороплюсь, опаздываю. Разменяйте, мадам.
Так у него почему-то добавилось: «мадам».
Возможно, это «мадам» и сослужило свою недобрую службу.
Кассирша, вновь вскинув на него глаза, молча оглядела его — как одарила рублем, именно этим взглядом, — а затем ткнула рукой с зажатой в ней пачек денег куда-то вбок. «Разменивайте в автоматах», — глянув туда, куда она ткнула рукой, догадался Пётр Я., что значил ее жест.
Но у него в карманах не было вообще ни одной монеты. Наверное, ночью, раздевая его, Валя, чтобы не сыпалось из карманов на пол, прежде, чем стаскивать пиджак, выгребла оттуда всю мелочь.
— Мадам! — потряс Пётр Я. в окошечке своим рваным. — Если бы я мог разменять там, я бы разменял. У меня только бумажные. Я очень тороплюсь, пожалуйста, мадам!
Какого дьявола вылетело из него это «мадам» еще раз!
Кассирша вдруг вся затряслась, лицо ее багрово налилось, она ударила руками с пачками денег по столу перед собой и закричала:
— Я вам не «мадам»! Сбили меня! Считала, считала — все снова! Идите отсюда, не буду я вам ничего разменивать! «Мадам» я ему!
Она толкнула створку полукруглого маленького окошечка, выпихнув из него руку Петра Я. с рублем, и, щелкнув, закрыла окошечко на шпингалет.
Пётр Я. постоял-постоял перед захлопнувшейся кассой еще мгновение и быстро пошел обратно к турникетам. Он решил отдать свой рубль контролерше в будке — и пусть она его пропустит. Народу на станции никого, он один, никаких свидетелей — что ей не заработать рубль.
Около будки контролерши, однако, обретался милиционер. И контролерша — громогласная толстая баба, — не дослушав объяснений Петра Я., замахала руками:
— В кассу, в кассу! Не знаю ничего, в кассу!
Если бы не милиционер, Пётр Я. махнул мимо нее к эскалатору — и хватай она его за рукав, свисти в свисток. Что бы она с ним сделала? Но при милиционере этот вариант исключался. Скрежетнув зубами, Пётр Я. бросился обратно к кассам. Кассирша открыла окошечко и разменивала деньги подошедшей молодой паре.
— Пожалуйста! — сунул Пётр Я. свой рубль, когда молодой человек выгреб с тарелки все свои пятаки и они со спутницей двинулись к турникетам.
— Идите! Не буду я вам ничего разменивать! — Кассирша вновь в одно мгновенье налилась темной кровью и снова попробовала закрыть окошечко.
Пётр Я. не позволил ей сделать это.
— Какого дьявола! — рявкнул в свою очередь он. — Ваша работа — выполняйте ее. Буду, не буду! Вы что, по выбору тут размениваете?
Он уже был на взводе, ему хотелось сделать кассирше «вселенскую смазь»: взять ее пятерней за побагровевшее лицо и как следует сжать. Возможно, это его неутолимое желание отразилось у него в глазах.
В руках у кассирши неожиданно оказался свисток, и громкий заливистый свист вырвался на станцию из амбразуры ее окошечка. Пётр Я. успел лишь благоразумно убрать руку из полукруглого проема с мраморной массивной тарелкой для денег — милиционер очутился уже около касс.
— Что такое?! — резко спросил он, окидывая Петра Я. настороженным, подозрительным взглядом.
К кому ему было обращаться еще — кроме Петра Я., никого около касс больше не стояло.
Пётр Я. не успел ничего ответить — кассирша, наклонившись к окошечку, закричала милиционеру:
— Вот разберись с ним! Забери его! Хулиганит! Проституткой меня обзывает!
— Я? Вас? Проституткой? — Пётр Я. даже несколько растерялся, что ему, в общем, было не свойственно. — Зачем вы выдумываете?
— Проституткой, да! И два раза! — Кассирша кричала так, что сделалась подобна налившемуся, спелому помидору. — Руки сует, мешает деньги считать и еще обзывается!
До Петра Я. дошло: кассирша сочла «проституткой» его обращение «мадам». Должно быть, она видела какой-нибудь западный фильм, где содержательницу публичного дома называли «мадам», и это обыкновенное французское обращение обратилось в ее сознании равнозначным «проститутке». Все было, как в анекдоте. Истинно как в анекдоте.
— Я вас назвал «мадам», — сказал Пётр Я. — Никакой «проституткой» я вас не называл.
— Ты видишь?! Ты видишь?! — закричала милиционеру кассирша. — Разберись с ним, разберись!
— Да мне нужно всего лишь разменять, — показал Пётр Я. милиционеру свой рубль. — Чтобы пройти в метро. Все, больше ничего. «Мадам» — это никак не бранное слово.
— Ну как же. Вы говорите — «мадам», она говорит — «проститутка». Кому я должен верить?
Милиционер был растерян и настроен довольно миролюбиво. Пётр Я. никак не производил на него впечатление хулигана. Совершенно очевидно, минута объяснений — и этот нелепый конфликт был бы улажен.
Но тут из-за плеча Петра Я., не дав ему ответить милиционеру, возникло новое действующее лицо, в котором Пётр Я. тотчас опознал филера. Вернее, он не знал его, не видел никогда прежде, но язвительно-высокомерная улыбочка, что кривила губы мужчины, насмешливо-презрительный взгляд — все откровенно и прямо выдавало топтуна. Значит, за ним шли, наблюдали, и делали свое дело хорошо: он-то думал, что один на станции, а где-то тут таскался незаметно и этот тип.
— Думаю, что нужно разобраться с гражданином, — перебивая Петра Я., со своей язвительно-высокомерной улыбочкой указал на него филер. — Очень даже не помешает. Стоит того.
— Вы кто такой? — В голосе милиционера была вкрадчивая осторожность. Он уже понял, кто перед ним, и лишь хотел удостовериться.
Филер извлек из кармана красные корочки, быстрым движением развернул их перед милиционером и таким же движением убрал обратно.
— Так, пройдемте, гражданин, — враз посуровев голосом, захлопнувшись перед Петром Я. для любых объяснений, взял его милиционер за локоть. И подтолкнул идти: — Давайте, давайте!
Пётр Я. прошел мимо контролерши к эскалатору, ступил на него, и эскалатор повлек его вниз — как он и хотел того какие-то три-четыре минуты назад. Но ехал он теперь не один. Милиционер стоял на ступеньке рядом, в готовности, чуть что, схватить его, а гебист, будто бы он был совсем ни при чем, так, сам по себе, — пятью ступеньками выше, и только когда Пётр Я. глянул на него, ухмыльнулся и произвел руками тот самый жест, которым согрешил Пётр Я., выйдя на улицу.
И тотчас Петру Я. все стало ясно. Гебисты мстили ему. За то оскорбление жестом. Да, превышение полномочий с их стороны, но пойди-ка что докажи: ГБ ни при чем, у него конфликт с милицией, при чем здесь ГБ.
И еще одно стало ясно Петру Я.: на демонстрации ему уже не быть. Даже если его продержат в милиции всего какой-нибудь час-другой — что маловероятно, — все равно ему уже не успеть. Все.
Мандраж, бивший его до того, осыпавший голову ознобом, сменился лютой, сумасшедшей ненавистью к себе: так влипнуть! По сути, из-за того, что изменил этому своему правилу: никогда, ниоткуда не выходить на улицу одному. Что за затмение на него нашло, почему выскочил один, не взял с собой Вали, чтобы проводила хотя бы до метро? Теперь ни перед кем, никогда в жизни не оправдаться, что произошло, почему не пришел. Будут считать, что струсил, и будут иметь основания считать так: не пришел!
— Ладно, дружище, пошутили и хватит, — предпринял он последнюю попытку освободиться, останавливаясь и каменно врастая в пол, — когда уже спустились вниз и милиционер подтолкнул его идти в дежурку. — Ты же сам видел, мне только пятак нужен был, и все. Никого я не обзывал, какое «мадам» ругательство!
На лице милиционера выразилось сомнение. Он покусал губы и глянул назад — в сторону гебиста. Все же ситуация была для него не вполне понятной, и он испытывал некоторую неловкость. Петр, вслед ему, также посмотрел на гебиста. Веди, веди, дернул тот подбородком, отвечая на молчаливый вопрос милиционера.
Милиционер снова, как наверху, хватко и цепко взял Петра Я. за локоть и пихнул вперед.
— Разберемся! — произнес он со свирепостью. — «Мадам», не «мадам». Составим протокол — все высветится.

Петра Я. выпустили уже около полуночи. В милицейской дежурке на станции его продержали часа три, приехал вызванный «газик», в сопровождении все того же милиционера Пётр Я. поднялся наверх, сел в машину, и «газик» доставил его в ближайшее отделение милиции. Там, без всякого внимания к себе, Пётр Я. и провел остальное время. Никакого протокола о задержании ни в метро, ни здесь, в отделении, не составляли. Он сидел на скамейке в камере с открытой передней стеной, вместо которой стояла решетка, время от времени подходил к решетке, просил дежурного заняться им — и не получал никакого ответа. Позвонить, сообщить о себе ему разрешили только незадолго до того, как отпустить. Точнее, уже и отпустили, но, памятуя об утреннем уроке, Пётр Я. решил не выходить на улицу один и, позвонивши, дождался, когда за ним приедут.
Примчались Валя и Гершуни, сидевший у него дома. В такси, коротко сообщив о себе, Пётр Я. первым делом спросил, что им известно о демонстрации. Все сведения Гершуни были из «голосов». «Голоса» только и говорили о демонстрации, однако достоверных сведений не имелось, все лишь вокруг да около, впрочем, фамилии вышедших приводились — общим числом семь человек.
— Семь? — изумился Пётр Я.
Вчера подразумевалось, что выйдет в несколько раз больше.
Впрочем, следом шоку к нему пришло и некоторое душевное облегчение. Пусть ему никогда ни перед кем не оправдаться — всегда останется сомнение в искренности его рассказа, — но то, что не решились приехать на площадь другие, кто собирался, как бы растворяло его в них, делало его непоявление не таким значительным событием, как если бы все остальные решились. Совесть Петра Я. укололо тем облегчением, которое он почувствовал, и все же само облегчение было сильнее этого укола совести. Ощутимо сильнее.
— Что эти семеро? — спросил он о демонстрантах. — Арестовали?
— Ну так а что же еще?! — отозвался Гершуни. — В воронок и в камеру!
— Получается, что арестовали, — подтвердила Валя. — Ты позвонил, я подумала — ты как раз оттуда.
Пётр Я. промолчал. Получалось, подвергнув его аресту руками милиции, ГБ в итоге даровало ему свободу.
Ехать до дому было всего ничего, несколько минут — и машина остановилась около подъезда.
— Не уезжайте, — открывая дверцу, бросил таксисту Гершуни. — Провожу сейчас до квартиры — и обратно.
— А можешь остаться? — попросил его Пётр Я. — Столько сидел, ждал меня… чего убегать.
Хотя на душе у него и стало полегче, а все равно было скверно. Муторно было. Кошмар, до чего муторно. Войти в дом и остаться там без всякой компании — у него на это недоставало сил.



*   *   *

Жизнь продолжалась. Демонстрацией на Красной площади ничего не началось, ничего не кончилось. Наступила осень, полили дожди, стали облетать деревья. В октябре состоялся суд над теми, кто был арестован на площади. Проходил он совсем неподалеку от места демонстрации — только на другом берегу Москва-реки, на Котельнической набережной, в крохотном, едва вместившем ближайших родственников и десятка полтора неизбежных зрителей-гебешников зальчике. Дежурили внизу, на улице, на стылом волглом ветру, ждали сообщений из зала, приносимых изредка спускавшимися родственниками, не каждый из которых хотел общения под пристальными, запоминающими взглядами филеров вокруг, собирали подписи под письмом с требованием перенести суд в более просторное помещение, чтобы оно могло вместить всех желающих, — но без толку, письмо так и исчезло где-то в бездне судебных коридоров, никого на суд не пустили, и где он начался, там и закончился. Сроки, в отличие от того, что ждал Пётр Я., в которых был уверен, оказались достаточно травоядными: два года лагерей, три года, ссылка, Горбаневскую как мать грудного ребенка вообще — еще раньше — передали на поруки матери, под ее присмотр — чтобы держала дочь за руки, за ноги и не позволяла делать ничего, кроме как кормить грудью. Горбаневская больше всех и активничала у здания суда, записывала всякое слово, что просачивалось из зала, каждую реплику, любой комментарий. Габай, когда сидели у него на кухне после приговора, говорил с восторженностью, блестя очками во все стороны, обращаясь разом ко всем собравшимся у него: «А значит, что-то они все же почувствовали, да? Значит, уже не смеют, как раньше — жернов на грудь и на веки вечные в омут?! Доняли мы их все же! Ведь доняли же, да?» Тут его взгляд за блещущими кругленькими очками останавливался на Петре Я., требуя от него ответа, и Пётр Я. пожимал плечами. «Надо посмотреть», — отвечал он. Он не был уверен, что Габай прав в своей радости. Хотя, конечно, хотелось так думать. Но возможно, все дело было в международном резонансе, в громкости его. А за какой-нибудь пустяк, за чепуху какую-нибудь, но незаметную для заграницы, впаяют так, что и в самом деле впору будет сравнить с мельничным жерновом.
Десятого ноября, сразу после празднования пятьдесят первой годовщины Октябрьской революции, умер Костерин. После введения войск в Чехословакию он, в добавление к тому, что весной вышел из Союза писателей, подал заявление и о выходе из партии, но членом Литфонда, как Пастернак одиннадцать лет назад, когда за границей вышел его роман «Доктор Живаго», остался, и этот самый Литфонд взял на себя основные расходы по похоронам. О том — что все же не дожимают человека до конца, оставляют ему хоть какую-то ячейку для существования, а то есть проняло их там наверху, пусть немного, но проняло, отставили в сторону прежнюю свою кровожадность — и говорили снова с Габаем в автобусе по дороге из морга.
— Они поддаются, поддаются! — заводясь от собственных слов, по-гусачьи вытягивая вперед в возбуждении шею, говорил Габай. — Главное, жать на них и жать, без передыху, чтобы они видели, какое недовольство в стране, какое мощное сопротивление рецидивам сталинщины. Чехам со словаками социализма с человеческим лицом не удалось сделать — он к ним придет от нас. Не сегодня, не завтра, но три-четыре года, пять лет — и придет, не сомневаюсь. Нисколько не сомневаюсь!
— Твоими бы устами да мед пить, — ответил Пётр Я. — А впрочем, кто б возражал, я — нет.
— Не надо ничего моими устами пить, — резко отозвался Габай. — Я все это лишь к тому, чтобы мы сами видели: у нас получается, процесс идет, и надо не ослаблять усилий!
— Ну конечно, не ослаблять, — согласился Пётр Я.
В нем не было этой лихорадочной патетичности Габая. Ему не требовалось заводить себя какою-то целью, находящейся вне его. Команда на корабле бунтует не потому, что хочет — вся, до последнего юнги — стать капитаном и владеть судовой кассой, а потому, что больше не может и не хочет подчиняться. Нет у нее больше сил подчиняться. И ладно, пусть там потом хоть на рею, а отвести душу, погулять на свободе, потешить себя волей.
Через полчаса, стоя со стопкой водки за поминальным столом, он произнес об этом речь. В морге, над гробом, заставив похоронного представителя Литфонда выбежать в страхе из зала, слово о Костерине произнес Григоренко. Из Петра Я. тоже рвалось, но после Григоренко говорить уже стало невозможно: выбежавший представитель вбежал обратно, жарко зашептал, не обращая ни на кого внимания, что-то на ухо распорядителю панихиды, и тот тотчас скомкал, свернул ее, словно бы не заметив ничьих протестов. На панихиде Петру Я. хотелось сказать несколько об ином, но сейчас, после разговора в автобусе с Габаем, он почувствовал, что не может говорить ни о чем другом, кроме как о невозможности жить такой жизнью, в таком государстве дальше. Это, собственно, и показал последним годом своей жизни Костерин: выход из Союза писателей, выход из партии — все, что прежде составляло основу его жизни.
Речь произвела впечатление. Пётр Я. ощутил это еще когда говорил, а когда закончил, если бы не поминки, ему бы зааплодировали — несомненно. Но и без того в ответ на нее все — один за другим, будто их подхватывало — поднялись, каждый постарался поймать взгляд Петра Я., согласно, подтверждающе кивнуть, и так, стоя, выпили.
Пятого декабря, в день сталинской конституции, на Пушкинской площади, около памятника поэту, состоялась традиционная ежегодная демонстрация. Традиция заложилась каких-нибудь года четыре назад, но мгновенно укрепилась, приобрела характер словно бы вековечной, о том, чтобы прийти к памятнику часам к пяти-шести, даже не нужно было заранее ни с кем сговариваться: каждый знал, если придет, в одиночестве не окажется.
Пётр Я. отправился на площадь с Зоиной дочкой Верой. Той уже мало было перепечатки «Хроники» по ночам втайне от матери, она рвалась на какое-нибудь более значительное дело, августовская демонстрация на Красной площади не давала ей покоя, и к памятнику Пушкина, заявила она Петру Я., пойдет непременно. Он решил опекать ее. Собственно, ему не оставалось ничего другого. Что ни говори, а все же он был ответствен перед Зоей за дочь. Он и без того впряг ее в эту опасную упряжку, обеспечил ей, если доберутся до ее машинки, по меньшей мере условный срок, хотя Зоя и просила не втягивать дочерей ни в какие его дела, — теперь не хватало только, чтобы Вера отправилась на площадь самостоятельно и, не заметив опасности, угодила бы там сразу на гебешную сковородку.
Вера, не поступив нынче летом в университет, работала в ТАССе корректором. Пётр Я. подошел к его зданию на Тверском бульваре, Вера выпорхнула из-за массивных, отделанных дубом дверей в своей дешевенькой искусственной каракулевой шубке, сбежала по ступенькам вниз, и, выйдя через проем в ограде на собственно бульвар, они двинулись по нему вверх, к площади.
— Стихи читать будут? — спросила Вера.
— А ты что, собираешься? — посмотрел на нее Пётр Я.
— Если будут, я собираюсь, — сказала она. С твердой, убежденной решительностью.
— Ага. Собираешься, — произнес он. — Ну-ка прочти мне — какие.
— Проверять меня? — посмотрела теперь, в свою очередь, на него она. — И не подумаю читать. Нечего меня проверять. Что хочу, то и прочту.
Она была настроена безумно решительно. Прямо какая-то Каплан. С той разницей, что вместо того чтобы стрелять в кого-то, подставлялась под дуло сама.
— По обстановке посмотрим, как там и что, — нарочито небрежно проговорил Пётр Я. — Может, будут читать стихи, может, не будут. Главное, прошу, не отрывайся от меня. Будь со мной. Без всякой самодеятельности. Обещай мне.
— Обещаю, — через паузу ответила Вера. И указала на две перетаптывающиеся юношеские фигуры, возникшие в желтом фонарном свете впереди. — Возьмем их с собой? Мои знакомые. Я им здесь назначила ждать.
— Кто такие? — поинтересовался на всякий случай Пётр Я.
— Один студент Литинститута. Он, собственно, и есть мой знакомый. А второй — его товарищ. На инженера-теплотехника учится. Из Свердловска оба.
— Они знают, куда идут?
— Ну-у, — замялась Вера. — Примерно.
— Ладно, пусть идут, — разрешил Пётр Я. — Но только чтобы от тебя не отрывались. Ты — от меня, они — от тебя. Объяснишь им?
— Объясню, — кивнула Вера.
— Анатолий, — представился Петру Я. тот, что был ее знакомым.
Ему было года двадцать четыре, круглое светлоглазое лицо обметано мягкой, еще не слишком густой светловолосой бородкой.
— Поэт? — спросил Пётр Я.
Все вокруг него были поэты — и зять Юлик, и та же Вера, и ему почему-то показалось, что и этот студент Литинститута тоже непременно должен писать стихи.
— Нет, прозаик, — сказал Анатолий.
— А, ну прозаикам ничего читать не надо. — Пётр Я. обрадовался. Хоть здесь он мог быть спокоен. — Главное, держитесь все трое вместе и возле меня.
Анатолий согласно кивнул.
— Виктор, — подал Петру Я. руку тот, что учился на инженера-теплотехника. — Мы с Толей вот — махнул он рукой — вместе в школе учились, в армии потом служили, а с прошлого года в Москве учимся.
— Служили, правда, не вместе, — проявила осведомленность Вера.
— А я в вашем Свердловске, — сказал Пётр Я., трогаясь по бульвару дальше и увлекая всех троих за собой, — во время войны некоторое время жил. В районе Втузгородка, знаете такой? Называется еще так?
— Называется, — подтвердил Анатолий. — А мы с Уралмаша. Приходилось бывать?
— Как же. Конечно, — Пётр Я. мгновенно вспомнил долгий, бесконечный трамвайный путь по Пышминскому тракту. — Нечасто только. Ехать туда к вам из центра — помереть можно, пока доедешь. И район вообще… мрачный район.
— А в Свердловске вы что, в эвакуации были? — спросил Виктор.
Пётр Я. хмыкнул.
— Можно сказать, в эвакуации… И в тюрьме, — добавил он.
— В тюрьме? — словно недослышал или недопонял, переспросил Виктор.
— В тюрьме, правда, недолго, — сделав вид, что не заметил ошеломления в его голосе, продолжил Пётр Я. Ему нравилось вот так взять и шарахнуть по лбу — тому, кто был склонен подставить лоб. Просто так, ради удовольствия. — В Москву меня перекантовали. На Лубянку. Камера номер шестьдесят восемь.
Они вышли на площадь. На другой стороне Горького, около памятника, в желтом фонарном свете виднелась группка в несколько человек. Слева, через дорогу, на углу около аптеки стояли, разговаривали двое — может быть, действительно прохожие, может быть, гебешники, не понять. Гебешников, конечно, должно было быть вокруг полно, но что у них сегодня за цель, какая им поставлена задача?..
— Давайте направо, через подземный переход около «Армении», — скомандовал Пётр Я.
— Извините, а вы, значит, сидели при Сталине по политической, раз на Лубянке? — почтительно спросил Виктор, когда ступили на «зебру», пересекая дорогу к подземному переходу в угловом здании с магазином «Армения», глядящем окнами на бульвар.
— По политической, — коротко отозвался Пётр Я.
— А за что именно?
— Туннель рыл, Свердловск — Кремль. Сталина хотел взорвать.
Пётр Я. не был больше расположен заниматься воспоминаниями. В голове в одно мгновение странным образом сделалось удивительно ясно, чисто — все вымелось из нее, ничего не осталось, кроме того недолгого пути, что предстояло проделать до памятника на другой стороне площади; прошлое, будущее — все перестало существовать, единственной целью и смыслом жизни было настоящее: этот путь до памятника, время, которое должно будет провести около него, — и чем все закончится, каков окажется финал?
Пальцы Петра Я. механически расстегнули верхнюю пуговицу его обтертого однобортного пальто из темно-серого, рубчиком драпа, разметали на груди в стороны концы сине-красного мохерового шарфа. Ему стало жарко, будто на улице было не десять градусов мороза, а десять выше нуля.
Выведя свое сопровождение на другую сторону улицы Горького, он не стал пересекать дорогу прямо тут, на углу, чтобы сразу оказаться на площадке перед памятником, а пошел по тротуару вдоль площади в сторону Страстного бульвара.
— Петя, вы куда? Куда вы идете, Петя? — несколько раз принималась спрашивать его Вера, он не отвечал, махал ей запретно рукой: оставь! молчи! — и шел дальше.
Они пересекли дорогу по «зебре» около кинотеатра «Россия», оказавшись в тылу памятника, в конце сквера, за фонтаном, и Пётр Я., окинув быстрым взглядом пустынное пространство слегка присыпанного снегом сквера, приказал:
— Попаситесь здесь. Я схожу, разведаю обстановку.
— Петя, перестаньте, — категорическим тоном сказала Вера. — Я с вами, не выдумывайте ничего!
— Подержите ее, ребята, за руки, — с улыбкой попросил Пётр Я. Анатолия с Виктором.
— Не надо меня держать! — отступила в сторону Вера. Взгляд, каким она посмотрела на Петра Я., был исполнен испепеляющего гнева. — Это вам что, мама велела так меня охранять?
— Ну да, знала бы мама, где ты шляешься, — с той же улыбкой сказал Пётр Я.
— Хорошо, мы стоим здесь, — покорилась Вера. — Но если через пять минут вас нет, мы сами идем к памятнику.
— Сами с усами, — пробормотал Пётр Я., оставляя Веру с ее молодыми людьми и направляясь к памятнику. — Сами они с усами… Ах, черт!
Руки у него непроизвольно поправили шарф на шее, взялись за расстегнутую пуговицу и вновь застегнули ее. Он уже не раз зарекался приобщать молодых людей ко всем этим делам, но неизменно получалось так, что вокруг него сбивались как раз такие молодые люди, что жаждали этого приобщения, и он под их натиском не удерживался. И собственную дочь вовлек, и ее подруг, и дочь Зои. А она естественным образом втянет этих двух провинциальных лопушков…
Толкущаяся группка людей около памятника, которую видели с противоположной стороны площади, с Тверского бульвара, за время, что двигался к ней обходным маневром, увеличилась на несколько человек. Пришел Амальрик, пришел Якобсон, пришел Буковский, такой молодой поэт Кушев из СМОГа, Габай… В общем, совсем немного по сравнению с прошлыми годами — человек пятнадцать-семнадцать. Суд над семеркой августовских демонстрантов заставил многих стать осторожными. Пётр Я. обходил всех, жал руки:
— Привет! Привет! Привет!
Никто никаких плакатов с собой не принес, никто даже особо не был готов к митингу. Во всех чувствовалась подавленность, растерянность. Митинг, однако, высказался Пётр Я., следовало все же устроить. Как раз хотя бы для поднятия собственного духа. Чтобы показать самим себе, что тебя не выжали, не выкрутили, как половую тряпку.
— Ну чего, поорать против Софьи Власьевны — это всегда с большим удовольствием, — поддержал его мнение Буковский.
Габай тоже был за то, чтоб устраивать митинг. Тем более что несколько иностранных корреспондентов уже подошли, стоят в сторонке, должны подгрести еще несколько, если какие эксцессы — все заснимут и опишут.
— У меня новое стихотворение есть, — улыбаясь своей как бы застенчивой, обманной улыбкой, сказал Габай. — Я его с таким удовольствием прочитаю, с таким удовольствием!
— Отлично. — Пётр Я. глянул в сторону «России», но памятник заслонял ему место, где он оставил Веру с ее спутниками, и он никого не увидел. — Я сейчас вернусь, не начинайте без меня. Захвачу еще троих. Оставил их недалеко здесь.
— Кто такие? — спросил Габай.
— Ты не знаешь. А впрочем, нет, — вспомнил Пётр Я. — Веру, Зоину дочь, вы с ней по телефону друг другу стихи читали.
— А, она тут?! — вскинулся Габай. Верины стихи по телефону понравились ему, и он уже неоднократно просил Петра Я. познакомить его с ней. У него вообще была слабость к молоденьким поэтессам. — Потом, дай бог, нормально все кончится, поедем ко мне, посидим. Поедем?
— Чего ж нет, — согласился Пётр Я. Ему снова, уже совсем в близком преддверии кульминационного мига сбора, сделалось жарко, и он вновь расстегнул верхнюю пуговицу, разворошил на груди шарф. — Сейчас вернусь, ждите.
Похоже, ГБ не собиралось заваривать кашу, только наблюдали, отслеживали — и все, так что Веру с этими ребятами можно было привести.
Он прошел половину пути до лестницы кинотеатра, где они ждали его, увидел за углом парапета, огораживающего мертвый, заснеженный цветник, силуэт того, кого Вера представила Анатолием, когда рядом, словно возникнув из воздуха, заставив его резко замедлить шаг, появились двое в аккуратных черных пальто с черными каракулевыми воротниками, в аккуратных черных кроличьих шапках под котик, с мягкими черными кожаными перчатками на руках.
— Уходите? — обращаясь к нему по имени-отчеству, сказал один из этих двоих, с обычной для них всех покровительственной насмешливостью. — Очень правильно. Очень даже верно. А то ведь сейчас будем вас заметать.
Засранец! Знал его не только по имени-отчеству, но и в лицо. Сидел изучал фотографии: анфас, профиль, три четверти. Готовился к встрече. И вот, наконец, мордой в морду. Такая удача! Такое удовольствие.
Пётр Я. оглянулся. Действительно, народу вокруг памятника — за какие-то считаные мгновения — прибавилось. Даже ощутимо. И были это, значит, не просто прохожие, не приезжие праздные гуляки, а гебисты. Стояли по двое, по трое — как бы созерцали памятник и никак не могли насмотреться, как бы вели, необычайно увлекшись ими, напрочь забыв обо всем на свете, некие необычайно интересные разговоры.
Следовало немедленно вернуться и предупредить своих. На всякий случай. Чтобы быть готовыми к любому повороту событий.
Но, не успев еще даже дернуться назад, он увидел, что от «России» навстречу ему идет Вера. С одним из своих молодых людей. Тем, который Анатолий. Должно быть, она заметила Петра Я. и двинулась навстречу. Не дожидаясь, когда он подойдет сам. Будь Пётр Я. на ее месте, он бы поступил точно так же.
Ничего не ответив гебистам, с наглухо закрытым лицом Пётр Я. прошел мимо них — в том же направлении, как шел до того. Прежде всего следовало остановить Веру. Чтобы она не впоролась сейчас в самый жар. Габай, Буковский, Гершуни у памятника — те все же были ответственны сами за себя, а за нее — он.
Спиной Пётр Я. чувствовал на себе взгляды этих двоих.
— Стоп, — произнес он, не доходя до Веры с Анатолием нескольких шагов. И повторил, заступая им дорогу: — Стоп, стоп. Приехали.
— Что значит — приехали? — спросила Вера. Остановиться они, конечно, остановились. Что они могли другое. — Что, все отменяется?
— Отменяется, отменяется, — сказал Пётр Я. — Вы почему двое? Где Виктор?
Анатолий сделал неопределенное движение рукой. Как если бы показал, что птичка вольная летает то туда, а то сюда, как ей заблагорассудится.
— Ушел, — сказал он. — Понадобилось ему.
— Испугался, что ли? — не удержался Пётр Я.
— Ну, испугался и испугался, — сказала Вера. — Что тут такого. Нормальное дело.
— Нормальное, нормальное, — подхватил Пётр Я. — Надо уходить, все правильно.
— Что — «все правильно»? — У Веры сдвинулись брови, она смотрела на Петра Я. с такой суровостью, что он и впрямь почувствовал себя виноватым перед ней за свое требование. — Почему уходить, когда мы еще даже и не пришли?
Пётр Я. оглянулся. Гебешники, что беседовали с ним, обретались на прежнем месте, только в их сторону смотрел сейчас один, а другой стоял, развернувшись лицом к памятнику.
— Поняла, кто это? — кивнул он на них. — Очень может быть, что будут сейчас брать. Во всяком случае, так они мне сейчас заявили.
Вера помолчала мгновение.
— Ты тоже уходи, — глянула она затем на Анатолия. — Уходи, уходи. Догонишь еще своего дружка. Не нужно меня сопровождать. У меня есть сопровождение. — И вновь перевела взгляд на Петра Я. — Идемте, Петя. Я иду.
Он попытался поймать ее за рукав. Но искусственный каракуль Вериной шубы оказался толсто-несхватчив, пальцы цапнули по холодному, скользкому руну и не удержали его, а она быстрым, упругим шагом пошла по дорожке мимо фонтана к памятнику. Пётр Я. бросился за ней. Живот мешал ему, боже, кто бы сказал ему дюжину лет назад, когда освобождался, что у него отрастет такой бурдюк, он бы не поверил. Пётр Я. физически ощущал, как семенящ, перевалист, медлен его бег — он словно отставал от себя самого.
Ему удалось догнать Веру уже совсем неподалеку от тех двух гебешников, в каких-нибудь нескольких шагах.
— Стой, — развернул он ее к себе. Идиотка, нашлась Фанни Каплан. В девятнадцать лет в лагерь. На забаву охране. — Он хорош, он ее втянул, но и она хороша! — Если я тебе говорю не ходить, значит, я понимаю что-то, знаю. Я тебя взял с собой — вот и слушайся меня, и нечего самодеятельность разводить!
— Вы меня взяли с собой — вот и нечего отсылать. — Голос и весь вид Веры были сама уверенная, спокойная твердость. — Или вы не идете туда? Если вы не идете, раз мы вместе, я тогда тоже не пойду. Хорошо.
Пётр Я. восхитился про себя, как она взяла его в тиски. По сути, это было ничем иным, как шантажом. Она не сомневалась, что он не сможет не вернуться к памятнику. А следовательно, ее условие являлось для нее беспроигрышным.
Пётр Я. посмотрел в направлении памятника. Все пока там было спокойно, ничего не изменилось. Так же несколькими группками стояли его товарищи, кто-то отходил от одной и присоединялся к другой, так же по двое, по трое любовались созданием Опекушина и вели свои увлекательные беседы гебешники. Но были среди всех этих нескольких десятков людей, толкущихся вокруг памятника, и просто случайные люди — несомненно. Что, может быть, те двое, как свойственно их конторе, просто подбросили ему дезинформацию? Даже не столько ради какой-то цели, сколько ради забавы: развлечься своим враньем, потешить себя сознанием своего могущества?
И все же после того, что они пообещали, Пётр Я. не чувствовал себя вправе идти туда с Верой.
— Ну что ж, — развернул он Веру двигаться обратно в направлении «России». — Вместе, так вместе. Давай.

Габай, входя в прихожую, посмотрел на него с огненной укоризной. Зверем — точнее не выразишься.
— Ты уже здесь? Как ты здесь? Мы тебя ждали, ждали, так без тебя и не начали в результате. Ты же обещал вернуться?
— Ну, вот так получилось. Не вышло вернуться. Совершенно неожиданно.
Что еще мог сказать Пётр Я. в свое оправдание? Нечего ему было сказать.
— Как там ГБ? — спросил он. — Взяли кого-нибудь? Или спокойно?
— Спокойненько, как на кладбище, — сказал Буковский. — Походили, потолкались — в общем, светский прием у Каменного гостя.
Вслед за самим Габаем, сгрудясь в дверном проеме, к нему в квартиру входили Гершуни, Амальрик, Кушев, Якобсон.
— А мы тут сидим с Верой, вас ждем, как договаривались, — стараясь вести себя так, будто все нормально, сказал Пётр Я. Габаю.
— С Верой? — Прозвучавшее имя заставило Габая тут же заблестеть взглядом. Но все же он спросил еще раз: — Так что у тебя такое случилось, можешь ты объяснить?
— Да, Пётр, нельзя так. Раз сказали, чтобы без вас не начинать, кровь из носу — должны были вернуться, — с жесткой, упрекающей силой покачал головой Якобсон.
Его слегка вывернутые, похожие на лошадиные, ноздри трепетали. Пётр Я. всегда чувствовал в нем некую настороженность против себя. Вернее, не настороженность — настороженность была уже как бы следствием, а элементарное неприятие. Скрывал его, всячески затушевывал, а оно нет-нет да и прорывалось. Пётр Я. не однажды встречался с таким в жизни. Или люди распахивались ему навстречу, он любил их, и они любили его, или испытывали неприязнь, а то и вражду. Вражды в Якобсоне, конечно, не было, но неприятие — точно.
— Ну, в общем, никого не замели, обошлось? — продолжая делать вид, что все нормально, по-прежнему уходя от объяснений, не отвечая ни на вопрос Габая, ни на упрек Якобсона, проговорил Пётр Я.
— Нет, не замели, прием у Каменного гостя, действительно, — отозвался теперь Амальрик. — Вернее, под Каменным гостем.
— И то хорошо, — сказал Пётр Я. — Встретились все, увиделись, перебросились словом — уже смысл.
Ему было ужасно, невероятно скверно. Опять, получается, он словно бы обманул, не оправдал связываемых с ним ожиданий, разрушил общие планы. И ведь не оправдаешься! Кого волнует, что ты опасался сломать чью-то судьбу. Дамоклов меч возможного ареста, суда, лагеря висел над каждым, и влез в это дело или просто сунулся — прими будущее уродство своей судьбы как неизбежность. Да и самой Вере ничуть не нужна была его забота. Ничуть! Но как бы он чувствовал себя сейчас, если бы митинг состоялся, ГБ прекратило его, произведя аресты, и среди задержанных оказалась Вера? Как бы он смотрел в глаза Зое?
Последующее застолье, однако, понемногу-понемногу, шажок за шажком вернуло Петра Я. к нормальному чувству жизни. Минут через десять после появления Габая пришли еще несколько человек, потом подкатило трое иностранных корреспондентов, привезли с собой джин, виски, кучу всякой закуски, купленной в специальных магазинах на валюту — еда, которой в обычных магазинах никогда не бывало. На кухне у Габая сделалось тесно сверх всякой меры, и перебрались в комнату. Через полчаса в комнате под потолком волнами заходил табачный дым, разговор перескакивал с одной темы на другую, говорили о Троцком, Бухарине, Каменеве — как бы сложилась история советского государства, если бы их всех не подмял под себя Сталин, говорили о маразме, в котором прожил последние годы Ленин, о Хрущёве — что оказался слишком слаб против подковерных интриг, не создал службы личной разведки, проглядел заговор. О Хрущёве больше всех тут мог сказать именно Пётр Я.: после отставки Хрущёва ему удалось побывать у того в гостях. Хрущёв вспоминал о его отце, с которым был дружен тридцать лет назад в Киеве, рассказывал о своей молодости, о механизме действия власти при Сталине и почему решился демонтировать его, особенно сожалел о разогнанных совнархозах, о возвращении всей хозяйственной власти обратно в Москву и все повторял, что без совнархозов или еще чего-то подобного через десять лет промышленность страны начнет загибаться, придет в упадок, и никакого коммунизма уже, конечно же, не видать. Этим последним местом в рассказе Петра Я. жарко заинтересовался датский корреспондент — сухощавый, невысокого роста, открыто-улыбчивый блондин с мягкими вьющимися волосами, — вцепился в Петра Я. и минут десять выпытывал: так и говорил, что не видать? лет через десять, да? и при чем здесь именно совнархозы? А потому что непомерная степень централизации, элементарно будет утеряно управление, ответил Пётр Я. Правда, это не было словами Хрущёва, Хрущёв никак не объяснял своего утверждения, но вроде бы подобное объяснение вытекало из сказанного Хрущёвым само собой, и Пётр Я. позволил себе чуть домыслить. В голове от виски и джина хорошо, приятно шумело, в груди ничего не жало, напротив — было размягченно, умиротворенно, блаженно.
Время от времени вспоминая о Вере, он отыскивал ее взглядом — что там она? От нее не отходил Габай. Читали друг другу стихи — то она, очень спокойно, с потупленными глазами, лишь изредка поднимая их на паузах, то он, горячо, закидывая вверх голову, вздыбливая темные проволочно-пушистые волосы быстрым гребком всей пятерни. Пару раз, видел Пётр Я., в комнату заходила его жена Галя, просила выйти, произнося при этом имя сына, — явно недовольная его вниманием к Вере, — Габай возвращался и снова тут же оказывался около нее. Толя, послушай, послушай, вырывал он Якобсона из какого-нибудь разговора, послушай, какие чудные строчки! И просил Веру: прочти еще раз. Обольщал со страшной силой. Давил на все регистры — поочередно и вместе.
Когда Пётр Я. взглянул на Веру в очередной раз, он встретился с ее взглядом. Продолжая смотреть на него, она отвернула рукав кофточки и показала пальцем на часы на запястье. Ей было пора уходить.
— А где этот твой жених, Анатолий? — крикнул ей Пётр Я. — чтобы поддеть Габая. Словно бы не сам же, когда, покинув площадь, направлялись сюда, и попросил ее избавиться от него. Как оказалось, Вера знала его не слишком хорошо; так, студент и студент, лучше было состорожничать. — Он разве не обещал зайти, проводить тебя?
— Жених? — переспросил Габай, переводя взгляд с Петра Я. на Веру и обратно. Казалось, у него даже навострились уши, как у собаки.
— Ладно. — Петру Я. стало жалко его. Душа у Габая была упакована в такую тонкую пленочку — страшно порвать. — Такой же жених, как ты.
— Нет, ну а я-то… мы стихи, при чем тут… — забормотал Габай, не нашедшись, как ответить.
— Идем, Вера, идем, — поднимаясь, кивнул Пётр Я.
Ему отнюдь не хотелось подниматься, по времени — еще час он бы здесь просидел; но раз обещал Вере, что берет на себя сегодня вечером опеку над ней, следовало сдержать свое слово до конца, проводить домой.
Около подъезда Габая, когда вышли на улицу, обнаружились две черные «Волги». Одна из них всфыркнула мотором и, дав отойти метров на двадцать, не спеша тронулась за ними.
— Видала? — на ходу развернув Веру, кивнул на машину Пётр Я.
— Да. Ну и что? — глянув, пожала плечами она.
— Все. Ничего, — ответил он.
Он уже неоднократно отмечал про себя, что молодые и даже те, кто был моложе его лет на двенадцать-тринадцать, взрослевшие в послесталинскую пору, совсем по-другому относятся к органам безопасности. Само это название — КГБ — и все прочее, связанное с ним, не вызывают в них того замирания сердца, что у людей его поколения, того сакрального трепета, который свойствен, несмотря ни на что, и ему. Равнодушная насмешливость — так, пожалуй, можно было бы определить их отношение к этому государственному институту. К этой конторе. Откуда и «Галина Борисовна». И даже «Софья Власьевна».
Черная «Волга», следуя за такси, пришла хвостом к самому Зоиному дому.
— Подождите, сейчас вернусь, — сказал Пётр Я. таксисту, выходя из машины, чтобы проводить Веру до дверей квартиры.
— А вы что, не заходите к нам? — удивленно спросила Вера.
— Ну да, хочешь, чтоб мать узнала, что ты шляешься где-то со мной?
— А может быть, мы только что столкнулись у подъезда?
— Ну-ну, конечно. За дурочку мать считаешь? — Пётр Я. открыл дверь лифта, распахнул внутренние створки и пригласил ее: — Проходи.
Вообще, конечно же, вполне можно было попробовать этот вариант объяснения, и скорее всего, он бы устроил Зою. Петру Я. безумно хотелось зайти. Он не видел Зою уже недели три. Но потому же и не мог зайти, почему и не видел. Вера просто естественным образом была не в курсе. Это были их отношения с Зоей, дочери не пристало знать подробности отношений матери и любовника. Зоя хотела, чтобы он перешел жить к ней, чтобы они стали мужем и женой, но как это было возможно? Никак это было невозможно. Его женой была Валя, и оставить ее он не мог. Как бы она жила без него? Никак бы она не смогла жить. Валя подарила ему свою молодость, лагеря сделали ее инвалидом, что же, в свободной жизни бросить ее, как ставшую ненужной вещь? Зоя не хотела верить его отказу. Двадцать лет назад ради нее уже бросили прежнюю семью — но, значит, там была иная ситуация, иной жизненный расклад. А и как, кстати, она представляла их возможную семейную жизнь? При том, что за ним практически ежедневно ездили товарищи из той самой конторы, к которой в годы оны принадлежал и ее муж — пусть и к благородному управлению, — и ей бы немного должен быть известен лубянский нрав.
От такси, со стороны водительского места, когда Пётр Я. вышел из подъезда, отпрыгнула, быстро проследовала к черной «Волге» и заскочила в распахнувшуюся изнутри дверцу черная мужская фигура в черной кроличьей шапке.
— И что ему от тебя требовалось? — спросил Пётр Я. таксиста, садясь внутрь.
Таксист был перепуган. Одно дело, показывая свое молодчество, уходить от преследования — будто ты ничего не знаешь, не понимаешь и взятки с тебя гладки, другое — когда тебе сунули в нос книжицу: «Комитет государственной безопасности СССР».
— Да не жмись, он тебя не слышит, — помог Пётр Я. таксисту. — Спрашивал, о чем мы тут, пока ехали, вели разговор?
Таксист, поворачивая ключ зажигания, заводя мотор, согласно покивал:
— Ну. Именно. А я и не понял, о чем вы. Пушкин да Пушкин. А чего Пушкин?
— Свободу Пушкин любил. Свободолюбивый был поэт — вот чего Пушкин, — сказал Пётр Я. И сообщил, куда гнать: — Метро «Автозаводская».
В такси, наверное, в целях безопасности тоже не следовало бы ездить одному, но что-то Пётр Я. стал уставать от всех этих перестраховок, от необходимости беречься, считать на ходы вперед. В такси он теперь позволял себе ездить и один. В крайнем случае, если что, свидетель всегда есть: водитель. Казалось что-то подозрительным — совал ему постоянно лежащую в кармане бумажку с домашним телефоном и просил: «Постой, пока не войду в подъезд. Скрутят меня — позвони, сообщи». Но пока бог миловал, проносило.



*   *   *

У Красина были красные, воспаленные глаза, лицо ему время от времени нервически передергивало. И так же время от времени он принимался поглаживать, пощипывать свои тонкие черные усики, и движения его пальцев при этом тоже были дергаными, нервическими, беспокойными.
— Я думаю, я все больше убеждаюсь и убеждаюсь, — говорил он, наваливаясь грудью на стол, стремясь оказаться к Петру Я. как можно ближе, — что все дело в КПСС. Надо бороться не за что-то, не за кого-то, а против. Против всей системы. Как в свою пору Ленин против царской власти. Так, только так! Пока мы не выступаем за свержение всего советского строя, за разгон КПСС, за свободное функционирование многих других партий, все будет напрасным. Любые наши действия. Ничего не изменится, ровным счетом. Начало всех начал — КПСС, все зло в ней. И пока она есть, пока существует, будет это зло множить и множить, одно одолеем — на его месте тут же вырастут новых два. Как головы у Змея Горыныча. Простым отрубанием голов со Змеем Горынычем не справишься. Нужно добраться до сундучка, до яйца, до иголки. Сломаешь у нее кончик — вот только тогда Змей и издохнет. Только тогда!
— Это вообще-то, — сказал Пётр Я., — Кащеева смерть в иголке была, не Змея Горыныча.
Красин поморщился:
— Ну, в данном случае такая точность не имеет значения. Смысл важнее, сущность метафоры.
— Тогда ты еще договоришься до того, что капитализм лучше социализма и никакой революции не было нужно.
Красин поднял руки:
— Нет, этого я не говорил! Кто оседлал революцию — вот что важно. А какой капитализм в Германии? Какой во Франции? Какой в Америке? Там тоже свои социальные революции произошли. Только без нашей крови.
Пётр Я. покачал головой.
— Ты говоришь! Уж в Германии-то, в восемнадцатом году, и без крови? Но это неважно, в конце концов. В общем, ты прав: капитализм там с человеческим лицом, это так. В отличие от нашего социализма. А вот насчет КПСС… Сталин ее чем? кровью скреплял. А что в обществе кровью скреплено — стоит, как церковная кладка на яичном белке. Еще покрепче. Никак ты ее не свалишь. Только если взорвать изнутри. А как там внутри оказаться, да в нужном месте? Нет, только вот скрестись, биться лбом, сколько у тебя крепости ногтей и лба хватит, вот и все. Когда-то ведь появятся там внутри здравомыслящие люди. Не могут не появиться. Хрущёва того же возьми. Начал ведь десталинизацию! А оттуда был, из самого нутра, нутрее не бывает.
Они сидели в институтской столовой Петра Я. Обеденная пора уже закончилась, и сами они тоже давно пообедали, но двери столовой пока не закрывались, никто не гнал из-за стола, и они сидели. Минувшей осенью, как и многих за последний год, Красина выгнали с его работы в экономико-математическом институте Академии наук, никуда на другое место не брали, у него образовалась масса свободного времени, и он часто теперь приезжал к Петру Я. сюда, в его институт — привозил-увозил книги, машинопись, фотокопии, передавал-получал устные сообщения, которые невозможно было доверить телефону. Приезды его затягивались порой едва не на весь рабочий день, они разговаривали с Петром Я. без перерыва по нескольку часов подряд — и не уставали друг от друга, напротив: расставались не наговорившись. Они очень сошлись за эти несколько месяцев, что Красин был без работы, стали, пожалуй, по-настоящему друзьями, доверяли друг другу такие свои мысли, которыми — знал это каждый сам о себе — не делились больше ни с кем. Красин основательно потеснил в жизни Петра Я. Гершуни. Все же Гершуни был проще, прямолинейней, грубее, а Красин и многослоен, и тонок, за идеями, что он высказывал, ощущалась неустанная, драматичная работа самобытного ярого интеллекта.
— Вот потому мы до этих, — ткнул Красин пальцем вверх, — достучаться и не можем, что только скребемся да лбом бьемся. Им от нашей головной боли ни жарко ни холодно. Нужно против них открывать настоящие военные действия. Собирать информацию об их грязных делишках, экономических преступлениях — извлекать все это на белый свет, передавать на Запад, распространять в самиздате. Заводить информаторов, вовлекать в борьбу все больше и больше людей. Не хотят вовлекаться — принуждать к тому, втягивать. Ради их же блага, по сути. Нужно, чтобы человек попал в этот котел, начал в нем вариться, а ждать, когда он сам дозреет прыгнуть в него — может быть, и никогда не дозреет.
— Очень может быть, что не дозреет, — согласился Пётр Я. — Но советскую власть не свалить, нет. Крепко стоит. Очень крепко. Разве что, глядишь, помягчеет понемногу. А помягчеет — так и реформы, какие нужны, проведет. Куда же денется.
— Я всю ночь читал сегодня «Технологию власти» Авторханова, — сказал Красин. — Так получилось, она у меня уже несколько месяцев, а руки по-настоящему дошли вот только. И знаешь, что я понял из нее?
— Да, что? — спросил Пётр Я.
— Григоренко прав: нужно создавать какую-то организационную структуру. Пальцами врастопырку ничего с этой системой не сделаешь. Без кулака — по меньшей мере — не обойтись. И создавать такую структуру нам с тобой. Кто, кроме нас, сталинских зеков, это сделает? Больше некому. Кто бы там что ни заявлял.
В зале, выйдя из-за раздаточной стойки, появилась работница столовой в обильно обсаленном на толстом, пухлом животе белом переднике.
— Закрываемся, все. Извините, — обращаясь к Петру Я. по имени-отчеству, издалека, направляясь к входной двери, зычно объявила она.
Пётр Я. с Красиным поднялись.
— Я вижу, — потирая свои красные, воспаленные глаза и затем быстрым движением проходясь по усикам, сказал Красин, — у тебя тут полная смычка с народом. Если что, дадут укрытие от жандармов?
— Дадут. — Пётр Я. засмеялся. — А потом этим жандармам дорогу туда покажут: вот, берите тепленьким. Простой народ, он бесхитростен. Личная безопасность для него превыше всего, и без всяких фрейдовских комплексов. Это интеллигенция мучается: так гоже, так негоже, то достойно, то недостойно. А у простого народа что себе на пользу, то и хорошо. Это я еще там, в лагерях, просек.
Выйдя из столовой, они с Красиным по возникшей у них за эти месяцы традиции согласно направились по коридору к курительной площадке на лестнице.
— Что-то ты неодобрительно о народе, — Красин достал на ходу болгарскую пачку «Солнца», предложил Петру Я., Пётр Я. отрицательно помахал рукой: он не изменял «Беломорканалу». — Не мучают тебя угрызения совести? Народники твои заявления не одобрили бы.
— А что народники… — Пётр Я. тоже вытащил из кармана свое курево и, смяв мундштук гармошкой, сунул беломорину в рот. — Что народники? Просто назвались так. Чтобы себя в собственных же глазах поднять. Момент самообмана. Просто они, они сами, не могли жить в том обществе, им прежде всего плохо было, не кому другому. А народ… народ безмолвствует, как Пушкин сказал. Кряхтит да безмолвствует. Пока его какой-нибудь Стенька Разин или Пугачев в своих целях не употребит. Ну а вдруг в нем такие вот, как Толя Марченко, появятся, то это уже, считай, и не народ. Недаром же в нем писательский дар прорезался. «Мои записки» читал ведь?
— Читал, — отозвался Красин.
— Ну вот. Замечательно написано.
— Да, неплохо, — согласился Красин. И спросил через недолгую паузу: — Так что ты насчет моего предложения? Какое твое мнение?
Они вышли на площадку для курения, и Пётр Я., чиркнув спичкой, дал прикурить Красину, прикурил сам.
— Это ты профессиональным революционером себя почувствовал, — сказал он затем. — Сидишь без работы, с утра до вечера мысли об одном и том же, все дела — тоже все эти. За организацию, в любой форме, — шестьдесят четвертая статья уголовного кодекса, «измена родине», припаяют ее — и приговор вплоть до вышки. Тебя с работы поперли, ты теперь вышку хочешь?
Красин помолчал. Выдохнул дым. Его измученные бессонницей округлого разреза глаза сузились в некоей внутренней решительности.
— Слушай, — держа сигарету у губ, но не беря ее обратно в рот, проговорил он, — а как ты сам думаешь, почему тебя не турнут с работы? Никого нет, чтоб не вымели, всех поувольняли, а за тобой — машина все время, но не увольняют.
— Я знаю? — коротко ответил Пётр Я. В отличие от Красина, он, наоборот, всунул папиросу в зубы и вдыхал-выдыхал дым, не вынимая ее.
— Что, может быть, потому, что ты сын? — спросил Красин.
— Задай мне вопрос попроще, — с прежней короткостью отозвался Пётр Я.
Хотелось заблажить на Красина по-блатному, врезать семиэтажным, и он удерживал себя лишь напряжением всей воли.
— Но как ты все же сам думаешь? В отце дело? — В суженных глазах Красина было требование открытого, прямого признания. Словно Пётр Я. знал действительный ответ на этот вопрос.
— Ты мне что предлагаешь, чтобы проверить? От отца отречься? — произнес Пётр Я. — Спасибо, недурное предложение. Такое мы уже проходили. В тридцать седьмом.
Взгляд Красина утратил свою требовательную, решительную силу. Тридцать седьмой, хотя это и вырвалось у него совершенно случайно, Пётр Я. помянул очень к месту. Поминание тридцать седьмого действовало как заклятие. Быть подверстанным к тридцать седьмому — в любом виде — не хотел никто.
— Да, извини, — сказал Красин, всовывая сигарету в рот и глубоко, сильно затягиваясь. — Бестактно получилось. Извини. Ты прав, это потому что с утра до вечера мысли все об одном и том же…
Пётр Я., проводив Красина до выхода, поднимался по лестнице к себе, на свое рабочее место, за свой обшарпанный канцелярский стол, и его било внутри так, что чувствовал: займет сейчас у кого-нибудь трояк и купит бутылку. Ну, не получится трояк — хотя бы на четвертинку. Это если в Красине стоит, не дает покоя такой вопрос, можно представить, что думают, что говорят другие, не столь близкие. Думают, говорят, обсуждают. И еще тот дурацкий случай в метро, когда вместо Красной площади подзалетел в милицию. А потом это пятое декабря… Черт знает что треплют о нем, несомненно. Черт знает что!

В принципе, ему было наплевать на свою репутацию. Лагерная жизнь, которой он прожил большую часть своей взрослой жизни, выработала в нем противоядие против чужих мнений. Главным было то, что ты думал и знал о себе сам. А то, что окажешься кому-то неугодным, ненавистным, вплоть до желания вогнать тебя на полтора метра в землю, — это абсолютно неизбежно, непреложный закон человеческого ройного существования, прими его, положи в себя не подвергаемым сомнению знанием и больше не возвращайся к нему мыслями.
И вместе с тем Петру Я. было небезразлично, что думают о нем в той среде, вне которой он не мог представить своей жизни. На репутацию было наплевать, а живой разговор о тебе, с похвалой или порицанием, теплотой или отчуждением, — это волновало. Что репутация! Некое представление о тебе, независимая от тебя оболочка твоего «я», созданная помимо твоей воли стечением — чаще всего — случайных обстоятельств, малопохожий на тебя истинного картонный фантом. Реплика, которую отпускают при поминании твоего имени, выражение лица, которое появляется при этом, вопросы, которые задают о тебе другому, — вот сущее. Не репутация, а реакция на тебя — непосредственная, не отшлифованная никаким навязанным представлением, — рефлекс желудка с кишечником на съеденную пищу.
Горячего желания завинтить кран всяких толков и пересудов о себе, подобных тем, отголосок которых долетел до Петра Я. в виде вопросов Красина, у него не возникало, и если его действия становились все радикальней, то тут, скорее, сказывался эффект лестницы: каждая преодоленная ступень понуждала ступить на следующую. Каждый сделанный шаг естественным образом обуславливал новый.
Во втором и третьем номерах журнала «Коммунист» в начале 1969-го появились две публикации — рецензия доктора исторических наук Е. Болтина «Волнующие страницы летописи Великой отечественной войны» и статья «За ленинскую партийность в освещении истории КПСС», подписанная целым коллективом авторов: В. Голиков, С. Мурашов, И. Чхиквишвили, Н. Шатагин, С. Шаумян, — что свидетельствовало о непосредственной подготовке ее в идеологическом отделе ЦК. Пафос обеих публикаций состоял в том, что имя Сталина должно быть возвращено советскому народу во всей полноте своего величия. Письмо-протест на полутора десятках страниц, где Пётр Я. напомнил о цене этого величия, оплаченного миллионами и миллионами человеческих жизней, он отправил в редакцию журнала. Копию — в Центральный Комитет партии. В том, что письмо не будет напечатано, он нисколько не сомневался, как не сомневался и в том, что выше уровня того самого отдела, где готовились просталинские публикации, оно не пойдет, и, кроме того, сделав десятки копий на машинке, запустил письмо в самиздат, при первом же удобном случае передал его для публикации за границей.
Письмо, доходили до него слухи, читалось во всех научных институтах Москвы, во всевозможных учреждениях, дополнительно перепечатывалось — зажило отдельной, самостоятельной жизнью, размножаясь почкованием, публикация его за границей вызвала обвал комментариев в тамошних газетах, на радио, на телевидении. Некоторые дружественные партии западных стран обратились к Коммунистической партии Советского Союза с требованием объясниться. Кампания по возвеличиванию Сталина, начатая было столь решительно, захлебнулась, ушла в песок.
Возможно, истинной причиной того были все же какие-то свои, внутрипартийные дела, но отказать себе в удовольствии думать, что сыграло роль и его письмо, Пётр Я. не мог.
— А?! Они хотели, чтоб съели! Чтоб проглотили — и не заметили. Нате вам: подавились! — говоря с кем-нибудь о случившемся, радостно потирал он руки.
Под видом славистов на него вышли посланцы Народно-трудового союза — такого НТС — с базой в Мюнхене, — организации, ставящей своей целью свержение советской власти, он дал согласие на сотрудничество с ними. На что до него не решался никто. Свержение советской власти — слова, записанные в уставе НТС, заставляли опасаться его как огня. Мало ли, что ты не член Союза. Повесить на тебя расстрельную 64-ю, раз имеешь с ним отношения, дело желания. Но Пётр Я. не мог уже остановиться. Красин шел с ним в спарке, куда Пётр Я. — туда и он, на встрече с представителем НТС они были вместе. В подобном деле Пётр Я. доверял только Красину. Красин жал на него с требованием создавать какую-то организационную структуру, не уставал заводить разговор о том при каждой встрече, и Пётр Я. чувствовал, что начинает сживаться с мыслью об этом, какой-нибудь побуждающий к тому толчок — и даст согласие, бросится в новый омут с головой.
В прежней, ставшей до некоторой степени рутинной, обыденной работе по распространению запрещенной литературы, в челночном сновании по Москве и области, сшивании лоскутного одеяла того, что все, не уславливаясь, стали называть Движением, неожиданно, в известной степени, для обоих сошлись с Габаем. Габая, как и зятя Юлика, выставили из школы, у него появилась масса свободного времени, просто сидеть дома писать стихи при его холеричной моторике — это ему было заказано, и он мало-помалу подключился к Петру Я., стал приходить к нему, как Красин, в институт, много чаще, чем прежде, бывать вечерами у Петра Я. дома и ездил на встречи вместо него, когда Пётр Я. не мог, ездил вместе с ним, сопровождая Петра Я. на случай ареста, — чтобы тот произошел при свидетеле. Энергии Габая хватало и на то, чтобы заниматься вместе с Григоренко делами крымских татар, выселенных из Крыма в Среднюю Азию еще во времена Сталина и желавших сейчас вернуться туда; разносил их письма по различным инстанциям, давал у себя приют их посланцам в эти самые московские инстанции, искал адвокатов, которые бы могли взять на себя ведение дел тех татар, что были арестованы за демонстрации с требованием разрешить селиться в Крыму. Порою он совмещал эти два главных потока своей нынешней жизни — появляясь у Петра Я. на работе или вечерами на квартире с кем-нибудь из своих подопечных.
С Красиным Габай, однако, не стыковался. Вернее, плохо стыковался. Они друг друга словно б не видели. Подобно тому, как было у Петра Я. с Якобсоном. Что ты с этим Красиным, говорил Габай. Что ты с этим Габаем, говорил Красин.
Вопрос об организации вновь встал в марте, после того, как арестовали такого Яхимовича. Он был председателем колхоза в Латвии, ловил «голоса», услышал имена Петра Я., Григоренко, специально приехал в Москву, разыскал их через адресный стол и с тех пор постоянно находился на связи, брал книги, распространял самиздат среди надежных знакомых, сам поставлял факты для самиздата, а год назад написал личное письмо второму человеку в стране — идеологу Суслову о том, что если нынешняя политика в стране будет продолжаться, если не будет настоящего возвращения к идеалам революции, то новая революция неизбежна. Письмо его тоже пошло в самиздат, да он и сам давал его читать направо и налево — всем, кто ни пожелает, и вот латышская безопасность решила поучить старика жизни.
Собрались у Григоренко. Григоренко с Яхимовичем как не слишком далеко отстоящие друг от друга по возрасту люди были особенно близки, и на этот раз Григоренко не говорил ни о какой организации, тем более о конспирации и пятерках, а предложил просто создать Комитет в защиту Яхимовича. Именно Яхимовича — чтобы конкретно, чтобы привлечь к имени специальное внимание, чтобы выделить его словно бы красным цветом.
И тем не менее комитет, хотя бы и просто в защиту конкретного человека, — это уже получалась организация. Пётр Я., слушая генерала, ощутил в себе некий толчок: ну вот, пора, момент настал.
— Нет, Петр Григорьич, — сказал он, — извините, но не могу согласиться. Что же, так по поводу каждого и образовывать комитеты его имени? Завтра арестуют вас, меня, Андрея вон, — от ткнул рукой в попавшегося на глаза Амальрика, сидевшего на стуле с заброшенной одна на другую ногой, щиколоткой на колено, — и каждый раз устраивать комитеты имени вас, меня, Амальрика? Смешно! Сколько их будет? Пять, десять, тридцать? Идея полностью обессмыслится. Ни у кого в памяти не удержится такое количество комитетов. Уж если учреждать комитет, то один. По защите всех политзаключенных. Кто уже сидит, кто под следствием. Универсальный. Подумать только хорошенько, как назвать.
Красин поддержал его — едва дотерпел, пока Пётр Я. закончит говорить. Несколько раз даже пытался перебить, ворваться со своим словом.
— Именно, именно, — сказал он, — универсальный комитет, конечно. — Небольшие округлые глаза его заблестели, казалось, они сделались ощутимо шире. — И даже не комитет по защите, а что-то типа такого: Комитет советского демократического движения.
— Хорошо звучит, — с невозмутимым видом отозвался Амальрик. — Вроде как Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза. Не хуже.
Все расхохотались. Амальрик был мастер на такие шуточки.
Этим смехом он сбил пафос красинского выступления; и может быть, так никто бы и не решился выступить против высказанной идеи совершенно категорично, глядишь, она бы и оформилась во что-то реальное, но смех будто освободил всех от неловкости, и предложение Петра Я. было отвергнуто даже без особого обсуждения. Просто каждый высказал свое мнение, и оказалось оно у всех отрицательным. Даже у Григоренко. Только Григоренко мотивировал свое неприятие идеи ее недостаточной радикальностью, остальные же — опасением, что создание комитета будет расценено безопасностью как формирование организации. Даже и комитета в защиту одного Яхимовича.
В итоге решили поступить обычным образом: составить письмо-протест, собрать под ним как можно больше подписей, разослать его как в можно большее число инстанций и передать, естественно, за границу для публикации на Западе. Григоренко выглядел расстроенным.
— Зря вы, зря, — прощаясь с Петром Я., упрекнул он его, — зря вылезли со своей инициативой. Так, может, комитет в защиту Яхимовича хотя бы создали, а теперь — ни того, ни другого.
Пётр Я. с Красиным шли от Григоренко, звучно хлюпая весенней, только-только начавшей подмерзать к ночи жижей, и обсуждали прошедший сбор:
— Печально все это, безмерно печально. — В голосе Красина с явственной отчетливостью действительно звучала печаль. — Собственная безопасность для нас все еще выше торжества справедливости. Не можем отрешиться от инстинкта самосохранения. Скованы страхом.
— Я, честно говоря, не ожидал, что «за» окажемся только мы с тобой. — Пётр Я. курил, забывая вытаскивать папиросу изо рта, пепел, обламываясь, сыпался на бороду, и он стряхивал тот с бороды щелчками пальцев. — Боятся люди.
— Страх есть во всех, в каждом. Но страх нужно преодолевать, изживать его из себя, страх — недостойное человеческое чувство!
Склонность Красина к патетическим фигурам производила чаще всего комический эффект, и в других обстоятельствах Пётр Я. не преминул бы поддеть его подобно Амальрику. Но сейчас в нем самом билось что-то похожее на красинскую патетичность.
— Нужно оформляться в какую-то структуру — яснее ясного, — сказал он. — Будем как-то называться — любое наше действие станет восприниматься по-другому. Каждое слово по-другому зазвучит, каждый протест. Шестьдесят четвертая, не шестьдесят четвертая… да один черт! Они захотят, так в любом случае тебе ее пришьют.
О том, что еще несколько месяцев назад он сам же и был против всякого оформления в организацию, Пётр Я. уже забыл. Вернее, не то что забыл. Он помнил. Но только сознанием, не чувствами. В чувствах его не осталось памяти о собственном страхе. Тот выпарился из него — до дна, до последней капли, исчез — ничего не осталось.

С Габаем встретились на Ярославском вокзале под табло с расписанием электричек, около входа в пригородные кассы. Пётр Я. пришел раньше него и минут пять стоял перед рядом стеклянных дверей, спиной к ним, лицом к кипящему народом пространству между Ярославским и Ленинградским вокзалами. Народу было несусветно. Возникало ощущение, вся Москва рвалась вынести себя вон из своего асфальтобетонного существования, кто должен был шагать сплоченными рядами по брусчатке Красной площади перед членами Политбюро и правительства на мавзолее?
Было тридцатое апреля. Завтра — Первое мая, День международной солидарности трудящихся, праздник весны, праздник братства пролетариев всех стран. Пролетарии, между тем, стремились отпраздновать знаменательный день не демонстрацией верноподданнических чувств своим вождям, а трудовыми успехами на дачных и садовых участках. Каждый выходящий из зева метро на площадь перед вокзалом, был обременен грузом: могуче набитыми рюкзаками на плечах, корзинами, сумками, ведрами в руках — с провизией, запасом одежды; многие несли садовые инструменты, завернутые в мешковину саженцы яблонь, вишни, смородины, малины…
Габай, вылетевший к Петру Я. из толпы, выглядел один к одному похожим на всю эту массу собравшегося за город народа: с рюкзаком за плечами. Только рюкзак у него был набит не втугую, тощеватый рюкзак для дачника, и руки свободны.
— Привет, — запаленно проговорил он. — Опоздал. Извини. Уходил от хвоста.
— Ушел?
— Вроде да.
— И я тоже, — сообщил Пётр Я. — Пять пересадок на метро пришлось сделать. Обалдел!
— Так что, поехали? — спросил Габай.
— Раз собрались и без хвоста, так чего ж. Конечно, поехали, — отозвался Пётр Я.
Они прошли стеклянными дверями в зал касс, отстояли очередь к одному из окошечек, вышли обратно, посмотрели расписание на табло — и побежали. Загорский поезд, который им подходил, отправлялся от пятой платформы через две минуты, а следующий, которым они могли ехать, шел только через полчаса.
В тамбурах последних вагонов было набито под завязку. Габай со своим подтянутым, как у гончей, животом, еще бы, пожалуй, втиснулся, но Петру Я. влезть туда никак бы не удалось. Они пробежали полсостава и сумели втолкнуться в вагон уже только там. И едва оказались в тамбуре, двери зашипели, и створки их с громким стуком сошлись. Поезд тронулся.
— О-ой, проклятое брюхо, — выдохнул Пётр Я. — Давай, Илюха, отдам половину. И мне хорошо, и тебе: солидней хотя бы смотреться будешь.
— Беру, ага. Передавай, — поддержал его шутку Габай.
— Во обрадовался. Фига с два. — Пётр Я. хмыкнул. — Это тебе не самиздат из рук в руки. Это посложнее. Наука еще не научилась.
Глаза у Габая за его легкими, кругленькими очками укоризненно напряглись. И с тою же укоризной он покачал головой. Зачем ты о самиздате, сказал он глазами и этим движением головы.
— Кто бы что понимал, — с прежней бесшабашной усмешкой ответил Пётр Я. Габаю вслух.
Ему доставляло удовольствие поддразнивать Габая. При отчаянной серьезности того грех было бы этого не делать. А ко всему тому у Петра Я. и просто было замечательное настроение. Пять раз пересаживался, уходя от топтунов, но все же в конце концов удалось уйти. Что, к сожалению, получалось не всегда. В результате можно ехать совершенно спокойно, расслабясь, не крутя по сторонам головой, получая от поездки удовольствие. Толкотня — чепуха, толкотня вообще не заслуживает никакого внимания, что она есть, что ее нет — все одно, главное — можно чувствовать себя, как все люди вокруг, сделаться на время одним из них, нормальным, обычным обывателем.
Пока ехали перегон до «Москвы-3-й», машинист несколько раз резко сажал поезд на тормоза — возможно, с умыслом — всех бросало вперед, уминало, перемещало с места на место, и вдруг обнаружилось, что в вагоне не так уж и тесно; то есть тесно, конечно, но совсем не так, как до этих рывков, стало можно отступить от соседа, абсолютно беспрепятственно повернуться, как тебе требуется, расставить ноги. Перрон на «Москве-3-й» был пустынен, там почти никого не вошло, а вот на следующей платформе — «Маленковской», — когда двери раскрылись, в вагон полезло, наверное, вдесятеро больше, чем в нем могло уместиться.
В этой толпе пытающихся взять вагон штурмом, в ее безнадежной середине, лишенной всякой возможности попасть внутрь, Пётр Я. увидел Зою. Потом взгляд его выхватил Веру. А рядом с нею также было знакомое лицо — тот самый, вспомнил в следующий миг Пётр Я., Анатолий из Литинститута, один из двоих, которых Вера пригласила с собой тогда, 5-го декабря, на площадь к Пушкину.
— А ну потеснись! — закричал он в глубь вагона и надавил, сколько хватило сил. — Потеснись, потеснись, тут инвалидам нужно войти!
В вагоне произошло движение, все всколыхнулись, запереступали ногами. Петра Я. с Габаем внесло из тамбура в проход между скамейками, в тамбуре образовалось весьма внушительное свободное пространство, толпа с перрона хлынула туда, и Зоя с Верой и этим парнем, увидел Пётр Я., выворачивая голову, попали в число счастливчиков.
— Привет! — сумев кое-как развернуться, привставая на цыпочки, сказал Пётр Я. Зое поверх голов, когда поезд уже шел.
— Ой, Петька! — воскликнула она. — А я вроде слышу твой голос — нет, думаю, не может быть. Это ты про инвалидов выдал?
— Это я вас увидел, — улыбаясь, указал он подбородком поочередно на всех троих. — Нужно же вам как-то было войти.
— Спасибо, Петя, — ответно улыбаясь, поблагодарила Вера.
Анатолий кивнул:
— Здравствуйте.
— Это вы куда собрались всем кагалом? — спросил Пётр Я.
— Так у меня же дача здесь, по этой дороге. Под Загорском, — сказала Зоя. — На дачу собрались. Четыре дня праздника, с ума сойти — в городе сидеть. Я же тебе говорила, что поеду.
Пётр Я. вспомнил: действительно говорила.
Они виделись с Зоей три дня назад. Точнее, впрочем, было бы сказать, не виделись, а встречались. Зоя приняла те отношения, которые он ей навязывал, не заговаривала больше ни о каком замужестве — все вроде стало так, как в самом начале. Как он хотел, как его устраивало. Хотя, конечно же, понимал Пётр Я., если у него окажется соперник с иною свободой действий и намерениями, ему, Петру Я., придется с этого поля боя ретироваться.
— А мы вот с Ильей, — ткнул он через плечо пальцем туда, где, по идее, полагалось находиться Габаю, — в Пушкино по делам. Туда-обратно.
Вера, увидел он, подняв руку, протрепетала пальцами, покивала, радостно улыбаясь и глядя мимо него, — они с Габаем обнаружили друг друга. А в следующее мгновение Пётр Я. увидел еще одно знакомое лицо. Или так ему лишь показалось? Молодой мужчина лет двадцати восьми, крепкого атлетического сложения, стоял чуть сбоку и позади Анатолия. Пётр Я. и он даже столкнулись взглядами, но мужчина никак не среагировал на это столкновение — равнодушно отвел глаза в сторону. Немного погодя Пётр Я. глянул на мужчину еще раз, еще — нет, тот не узнавался. Видимо, ему действительно показалось.
После Мытищ стало ощутимо свободнее, появилась, наконец, возможность, пробиться друг к другу и встать рядом. Все же там, в Москве, Пётр Я. хватил лишку в своей оценке бурлящей вокзальной толпы. Многие еще просто ехали из Москвы с работы, а не сбегали на природу от завтрашней демонстрации.
— А это Толя, — представила Зоя Анатолия. — Жених.
Она не знала, откуда ей было знать, что с Петром Я. они уже знакомы.
— Привет-привет, — проговорил Пётр Я., пожимая Анатолию руку, что вполне можно было счесть и за ритуал знакомства.
Лицо у Габая, хотя Зоя и произнесла «жених» с явной, пусть и не слишком отчетливой, ироничностью, вмиг приобрело такое выражение, будто он внутренне сделал стойку, как охотничья собака при виде дичи.
— Жених, да? — посмотрел Габай на Анатолия. И перевел взгляд на Петра Я.: — А ты, помню, говорил: такой же жених, как я.
— Когда говорил? — тотчас встревожилась Зоя, запереглядывав с одного на другого.
— Мама, прошу тебя, прекрати эти свои мещанские шуточки! — Лицо у Веры исполнилось гнева. В ее матери такой гневности не было, тут она, не иначе, пошла в отца. — Не нужно ставить никого в неловкое положение. И себя в том числе тоже!
Она спасла Петра Я. Зоя не посмела продолжить свои расспросы в ее присутствии. И Габай, оглушенный Вериным гневом, тоже не возобновил ревнивых притязаний на ее личную жизнь. А не осади она так мать, пришлось бы объясняться, почему это они с Габаем говорили об Анатолии, откуда знают о нем, когда вроде бы только что познакомились. Что может быть хуже вранья! А врать бы пришлось вовсю. Да еще бы враньем и открылась вся правда!
— А зачем вы в Пушкино? — спросила Зоя.
— По делам, говорю же! — засмеялся Пётр Я. И наклонился к ее уху, чтоб не объявлять на весь вагон: — К Кузнецову, художнику такому.
Выпрямляясь, он вновь столкнулся взглядом с тем атлетического сложения молодым мужчиной, что также вошел в электричку на Маленковке и показался ему знакомым. И снова тот показался знакомым. На этот раз мужчина не отвел взгляда, а в упор, немигающе смотрел на Петра Я., как иногда бывает в подобных случаях, — требуя уступить ему, первым отвести взгляд. Пётр Я., усмехнувшись про себя, отвел. Какой супермен! Вот только почему он кажется знакомым? Или действительно знакомый, но тоже не может узнать Петра Я., потому так и смотрит? Впрочем, Пётр Я. не стал сосредоточиваться на этой мысли. Он не мог опознать атлета, если опознает его тот — ну и прекрасно, тогда и поприветствуют друг друга.
До Пушкино электричка шла со всеми остановками, разгоняясь и тормозя каждые три-четыре минуты, но время до него в общем, скачущем с темы на тему, бурном разговоре промелькнуло — как пыхнула и прогорела спичка.
— Приедешь, может быть, на дачу в эти дни? — спросила Зоя, прощаясь с Петром Я., когда электричка начала тормозить перед Пушкино и Пётр Я. с Габаем встали в очередь народа к выходу. — Целых четыре дня праздников. Выберешь день? Какой угодно. Любой.
— Нет, не жди, — отрицательно качнул Пётр Я. головой. — Не приеду.
Дача, садово-огородные дела, грабли-лопаты, вкушание пищи на свежем воздухе — все это было неинтересно ему, чуждо, не влекло абсолютно. Жизнь как отношения людей друг с другом — вот что было для него сущностно. И ничего сверх того.
Атлетического сложения мужчина, вошедший в вагон следом за Зоей на Маленковке, оказывается, тоже вышел в Пушкине. Спустились с платформы, пересекли наполовину пристанционную площадь, Пётр Я., не то чтобы специально, а инстинктивно, по привычке, обернулся назад, покрутил головой, осматриваясь, — и тот обнаружился в десятке шагов позади. Шел точно таким же, как они с Габаем, того же темпа шагом, смотрел куда-то в сторону. Но было в этом его повороте головы что-то до того нарочитое, неестественное, что тотчас напомнило Петру Я. манеру филеров. А в следующее мгновение он и узнал атлета. Это и в самом деле был филер. Тот, что прошлым летом, когда ночевал как-то у Зои и они вышли утром из дома вместе, вскочил за ними следом в автобус и еще сказал с издевкой, осклабясь: «Прямо как муж и жена. Прямо семейная парочка». Любитель, видимо, был потрепать языком. Топчась за ним накануне демонстрации на Красной площади, тоже не удержался: «Много пьете!»
— Обернись, — попросил он Габая. — Знаешь этого?
Габай посмотрел.
— Нет, не знаю.
— Запомни на всякий случай. Чтоб знать.
— Откуда? — изумился Габай. — Каким образом? Ведь мы же вроде чистыми пришли друг к другу?
Пётр Я. уже понял. Это слежка, потеряв его, бросилась шерудить по отработанным адресам. Атлета направили последить за Зоиным домом, и он отправился за нею в надежде, вдруг она выведет на него. Глупо, казалось бы. Но вывела!
Похоже, однако, что атлет был один. И раздвоиться он не мог. То есть вероятность привести филера к Кузнецову, теперь, когда Пётр Я. его опознал, равнялась нулю. Единственно, что необходимо было с Габаем располовиниться. Остаться, как того не хотелось, одному. Потаскать гебиста за собой по улицам, а Габай бы тем временем к Кузнецову и смотался.
— Да, ну конечно, я без тебя, — согласился Габай, когда Пётр Я. объяснил ему свой замысел.
Атлет, как то и следовало ожидать, когда разделились, отправился за Петром Я. Дождаться автобуса, проехать на нем, побыть какое-то время у Кузнецова, вернуться — меньше часа на все это у Габая уйти не могло. Погода последние дни, несмотря всего лишь на апрель, стояла необычайно теплая, необычайно теплым оставался воздух и сейчас, хотя уже пошел девятый час вечера, — гуляй, наслаждайся, посмеиваясь над топтуном, вынужденным ходить за тобой, повторяя каждый твой бессмысленный зигзаг, но часа Пётр Я. все же не выходил. Минут через сорок он уже был на условленном месте.
Габай, к его удивлению, возник почти тотчас, как пришел он сам. И лицо у него было такое, что Пётр Я. сразу понял: что-то произошло. Огорчительное. Более чем огорчительное. Дурное.
— Что? — спросил он, вытаскивая изо рта папиросу, которую даже не успел раскурить. — Только прямо, без эвфемизмов.
— Какие эвфемизмы, — отозвался Габай, глядя на Петра Я. сквозь очки плывущим, мучающимся взглядом. — Кузнецов арестован. Несколько уже дней.
Пётр Я. невольно присвистнул.
— Вот тебе… — выругался он. — На ровном, можно сказать, месте. Уж вроде у него и грехов перед советской властью не так было много.
— Да вроде нет, — подтвердил Габай.
— А что же его… с кем он там жил, что же они никому ничего не сообщили?
Габай, подсунув большие пальцы под ремни рюкзака, пожал плечами.
— Может, и сообщили кому-то. Но до нас не дошло.
Филер стоял в отдалении и внимательно наблюдал за ними. Судя по его ухмылке, их вид доставлял ему удовольствие. Конечно же, он не знал, что конкретно так их перевернуло, но общий смысл их подавленности был ему вполне ясен.
Тратить силы, отрываться от него не стали и ехали обратно в Москву все под этим же его внимательным взглядом с недальней скамейки. Разговор их, уйдя от Кузнецова, крутился вокруг одного: создания организации.
— Что, — говорил Пётр Я., — видишь, мы правы с Красиным: нужно создавать комитет. Яхимович, теперь Кузнецов. Кто следующий? Раз начали брать, теперь будут одного за другим.
Габай морщил губы, качал головой.
— Второй человек за два месяца — это не показательно. Совсем не обязательно, что началась кампания.
— Но что, теперь создавать Комитет защиты Кузнецова? Глуповато выглядит.
— Глуповато, — соглашался Габай.
— Так и вывод из этого?
Габай молчал.
— Может быть, ты прав, — отвечал он потом. — Может быть, прав. Наверное. Нужно собираться и снова все обсуждать. Толково, обстоятельно. И решить. Уже окончательно. Нужно собираться. Вот, сразу после праздника. Не откладывая в долгий ящик.
— Не откладывая. Замечательно. Давайте соберемся, — кивал Пётр Я.

Сразу после праздников собраться не удалось: уехал Григоренко. Его вызвали телефонным звонком в Ташкент — участвовать в процессе над крымскими татарами. Седьмого мая его там арестовали. Известно об этом стало, правда, позднее, но в тот же день ГБ провело обыск у Габая.
Обыск, как правило, предшествовал аресту. Тем более что Габай последние месяцы много занимался вместе с Григоренко крымско-татарскими делами. Маловероятно, чтобы арест Григоренко не повлек за собой ареста Габая. Зять Юлик, примчавшись к Петру Я. домой, утащив его в ванную и включив воду хлестать о чугун струей, дабы безопасность наверняка не могла ничего прослушать, потребовал от Петра Я. что-то придумать, предпринять какие-то шаги — не допустить ареста Габая.
— И что, что я могу сделать? — Пётр Я. раздражался от собственной беспомощности. — К Андропову пойти? К Брежневу? Как ты все это себе представляешь? Хрущёву могу позвонить. Давай позвоню Хрущёву. Что Хрущёв сделает?
— Ну, пресс-конференцию какую-то. Интервью. Типа упреждающего удара.
— За этим дело не станет, об этом уже договорился. — Так оно и было, Пётр Я. уже договорился, но только иностранные корреспонденты, узнавая, в чем дело, разочарованно тянули: «Обыск? Что такое обыск… Вот если бы арестовали!» — Шум кое-какой удастся поднять — это точно.
— Не просто шум, а такой, чтоб они не решились на арест, чтоб и думать о том не посмели! — перекрывая гром воды о ванну, воскликнул Юлик.
Замечательный у него был зять. Чудный. Да еще такой талантливый. Пётр Я. любил его вровень с дочкой. Точно так же. Во всяком случае, не как зятя. Разойдись они с Иркой — так бы и продолжал поддерживать с ним отношения, принимать у себя дома, как бы далеко ни отнесло их с Иркой друг от друга. Кто знает, может быть, не стань Юлик его зятем, не было бы у него такого затыка с делами, какой образовался в последнюю пору. Мало что выгнали из школы, так и выступать с песнями под собственным именем — даже этого нельзя, пришлось сделаться неким Ю. Михайловым.
— Илье нужно готовиться к Лефортово, — сказал Пётр Я. — Психологически. Чтобы потом не было слишком тяжело. Я со своей стороны сделаю все, что возможно, но если они решили его брать, то возьмут. Что им международные протесты. Плевать они хотели. Нужно создавать новую систему защиты здесь, в стране. Будет она здесь, в стране, — поддержат ее и там, на Западе.
— Это что, Комитет, о котором ты говорил?
— Он самый, — подтвердил Пётр Я. — Илюшка был против. Вернее, не то что против, а так: пора ли, время ли, та ли форма? А вот был бы сейчас Комитет, от его имени — любое заявление, в любое время. Арест ли, угроза ли его, или еще что.
— Ну, раз его нет, — сказал зять. — Что же теперь, раз его нет?
— Предлагаешь создавать? — спросил Пётр Я. Хотя в словах зятя такого предложения вовсе не содержалось. Для всякого действия нужен свой жареный петух, который бы клюнул в темечко. Вот, получается, клюнул. — Пожалуй, что пора создавать. Пусть даже весь комитет — мы вдвоем с Красиным. Так?
— Не знаю, как. Это тебе решать, — отозвался зять.
— Нужно что-то вроде учредительного заявления, — проговорил Пётр Я., обдумывая вслух, как подступиться к делу. — Набросать десяти человекам болванки, а потом сложить вместе или взять чей-то текст за основу…
— Думаешь, хватит времени, не арестуют его раньше? — спросил зять.
— Будем спешить. — Пётр Я. начал прикручивать краны. От звона водяной струи уже ломило в висках. — Соберемся, составим общий текст, а после уже, когда будет готов, соберем большой кагал, кто захочет, тот и подпишет. Кто подписал — те и есть Комитет.
Он чувствовал в себе воодушевление, подъем сил. Как хорошо, что Юлик затеял этот разговор. Правильно, ведь абсолютно же ясно: любое дело нужно начинать не с какой-то затравки, а с чего-то вещественного. Что можно будет взять в руки. Вокруг чего можно будет наматывать клубок. Будет вокруг чего наматывать — и намотается.
На составление черновых заготовок ушла чуть не неделя. Потом несколько вечеров писали общий документ, практически не оставив от заготовок ничего целого. Габая арестовали в тот день, когда Пётр Я. обзвонив добрую сотню человек, назначил обсуждение документа у себя дома, — семнадцатого мая, спустя десять дней после обыска.
Григоренко и Габай — двое за полторы недели, плюс Яхимович и Кузнецов — все это свидетельствовало, что ГБ засучило рукава, невдолге и другие посадки. Составленный документ пришлось переписать заново. Теперь ему придали форму письма, адресовав его в Комитет прав человека Организации объединенных наций. Написали в нем о наступлении на права личности в Советском Союзе, о гонении на всякую свободу мысли, перечислили в тридцати двух пронумерованных пунктах факты арестов, ссылок, увольнения с работы. Письму дали название «От инициативной группы по защите гражданских прав в СССР». Пётр Я. даже не уловил, кто именно сформулировал это: «Инициативная группа». Вышло замечательно: для КГБ, когда начнут цепляться и требовать объяснений, — никакой организации, никакой структуры, а для подписавших — скрепление в союз, несомненное и очевидное. Да и для обращения в международные организации при дальнейшем функционировании словосочетание «Инициативная группа» — это уже, хочешь не хочешь, будет звучать подобно «комитету».
Сидели у Петра Я., правили письмо почти до закрытия метро. Собралось человек тридцать, не меньше, у каждого были свои замечания, у каждого возникали свои несогласия то с той формулировкой, то с другой, орали друг на друга, заявляли о нежелании подписывать письмо в таком виде, принятый, казалось бы, всеми тезис вдруг подвергался сомнению… Когда квартира опустела, Пётр Я., чего с ним практически никогда не случалось, ни от какого сбора, чувствовал себя совершенно измотанным, неспособным больше ни к какому редактированию. Завтра между тем должно было последовать продолжение. Договорились, что сегодняшний текст — все-таки только черновик, завтра снова сбор, и завтра уже закончить.
— Да нечего завтра так же уродоваться, — сказал Красин, когда курили на кухне по последней папиросе перед сном. Ему было слишком далеко ехать, он уже не успевал на автобус и остался у Петра Я. ночевать. — Текст нормальный, в принципе подписан, отдать завтра — и все.
— Ну да, — отозвался Пётр Я. — Как отдать. Кипеж какой поднимется. Все ведь индивидуальности. Каждый хочет, чтобы звучало так, будто это лично им все написано.
— Но как это может быть? — пожал плечами Красин. — Никогда такого не добиться. Обязательно кто-нибудь останется недовольным. Повторится только сегодняшнее, и все.
— Боюсь, что да, — согласился Пётр Я.
— Ну и все. Договаривайся завтра на завтрашний же вечер, получится — значит пойдем.
— А что договариваться. — Пётр Я. хмыкнул, пыхнул дымом. — Я уже договорился. Как раз на завтрашний. Наоборот, нужно отменять.
Красин вскинул руки:
— Не нужно ничего отменять! Идем, и нечего.
— А придут все? — спросил Пётр Я. — Все придут, а нас нет.
— Скажешь, что невозможно было отменить встречу. Или я скажу. Давай. А то ведь и завтра ни до чего окончательного не договоримся.
— Это точно, это может быть. — Пётр Я. снова хмыкнул. Затянулся последний раз и загасил окурок о дно раковины. — Ладно, пошли спать. Давай доживем до завтра. Завтра будет видно.
Назавтра в половине восьмого вечера они с Красиным сидели в квартире того улыбчивого сухощавого корреспондента-датчанина с белокурыми вьющимися волосами, с которым Пётр Я. познакомился пятого декабря на квартире Габая после Пушкинской площади, и Пётр Я. читал собравшимся у датчанина полутора десяткам западных журналистов письмо-заявление Инициативной группы. Тот самый текст, дорабатывать который сходились сейчас к нему домой Плющ, Якобсон, Ковалев, Горбаневская, Великанова — несколько десятков человек. Читал он, чтобы всем все было ясно, даже тем, кто не очень хорошо понимал по-русски, медленно, повторяя по просьбе некоторые фразы два, три раза, вокруг стояло напряженное, густое, электрическое молчание, и когда закончил чтение, перечислив все имена подписавших и «поддержавших», молчание не удавалось преодолеть еще целые полминуты. Конец ему пришел лишь тогда, когда Красин начал раздавать журналистам экземпляры письма. Пётр Я. сегодня с утра специально встретился с дочерью, дал ей перегнать на машинке составленный текст самым срочным образом, она подвезла перепечатанные экземпляры ему в институт, и он, отпросившись с работы, полетел к Вере, оставил одну копию у нее — чтобы к вечеру вернула несколько, полетел к машинистке, рекомендованной Красиным, — эти, отпечатанные на нормальной, плотной бумаге копии, чтобы журналистам не напрягать зрения, Красин и раздавал.
— Но ведь Инициативная группа — это, как я понимаю, по советскому законодательству уже что-то вроде организации? — спросил кто-то из корреспондентов.
— Да, практически так, — согласился Пётр Я.
— А вы не боитесь, что вас… — французская журналистка, начавшая свой вопрос с высокой восходящей интонации, резко сошла на нет, не договорила, смотрела на Петра Я., вопрос немо стоял в ее карих, резко очерченных галльских глазах, и она не решалась дозадать его — будто боялась, что произнесенные вслух слова окажутся способными материализоваться в действие.
— Нет, не боимся, — сказал Пётр Я. — Невозможно бояться дальше. Просто нет больше сил бояться. Что будет, то будет. Мы готовы ко всему.
Они пробыли с Красиным у датского журналиста до начала двенадцатого. Сидели за накрытым наскоро столом, пили, закусывали, разговаривали, отвечали на новые и новые, бесконечные вопросы — приложением к зачтению и передаче письма получилось нечто вроде необъявленной пресс-конференции.
— Ну, и все, все правильно, — проговорил Красин, когда, поймав такси, уже неслись со встречи к Петру Я. домой. — Дело запущено, завтра письмо зазвучит по «голосам», послезавтра пойдет по всему Западу… а так бы еще сидели, толкли воду в ступе. Что там в нем такого неверного? Неточного?
— Да все верно, все точно, нет разговора, — отозвался Пётр Я. — А могли бы еще и сегодня не закончить. Очень даже просто.
— Скажем, что невозможно было перенести встречу, — снова предложил Красин.
— Да, что-нибудь вроде того, — согласился Пётр Я.
Он не очень задумывался, как объяснять. Как-нибудь. Все равно, в любом случае останешься виноват. В чьих глазах больше, в чьих меньше, но — в любом. А дело, между тем, сделано, хода назад нет — примите к сведению: Инициативная группа. Мало ли что кому пришло в голову за минувшие сутки, с какими мыслями явились сегодня, сидят там у него дома. Один передумал и решил не ставить свою подпись под предлогом несогласия с формулировками, другой насмерть перепугался своей вчерашней смелости и постановил для себя вообще отговаривать всех от письма… и вот уже все это бессмысленно. Дело сделано, птичка вылетела — лови ее. «Группа», как ни крути, какие объяснения для ГБ ни заготавливай — это уже объединение, это уже, пусть слабенькая, но структура, называясь группой, можно ожидать от своих действий куда большей отдачи, чем прежде.
— Дай руку. Давай поздравим друг друга. Все же мы это сделали! — как подслушав, а скорее всего, почувствовав мысли Петра Я, да и сам, вероятней всего, думая о том же, произнес Красин. — Все же мы сделали!
Пётр Я. взял протянутую руку Красина и крепко пожал ее. Если в нем и не было такой же патетики, то лишь потому, что он от природы не был патетическим человеком.
— Да, — сказал он, — я думаю, есть с чем поздравить себя. Это точно.



*   *   *

Матери стало плохо вскоре после одиннадцати, когда комната Петра Я. с Валей была еще дополна забита народом. Она появилась на пороге по-необычному согбенная, с прижатой к груди левой рукой, с выражением измучившей ее боли на лице и, поймав взгляд Петра Я., молча, слабо помаячила ему другой рукой: выйди!
— Что-то-то у меня сердце никак не проходит, — сказала она, когда Пётр Я. выскочил к ней. — Я и валидол, и валокордин, и нитроглицерин… вызови «скорую».
— Валя! — позвал Пётр Я. с кухни жену. — Проводи маму обратно к себе. Будь с ней.
И бросился к телефону.
Что советская власть сделала для народа — так это срочная медицинская помощь. Помогут, не помогут — бог весть, но позвонил — и, во всяком случае, приедут.
— Что, Петя? С сердцем у мамы? Мы, наверно, шумим тут, мешаем? — заспрашивали Петра Я., когда он положил трубку.
Петру Я. не хотелось, чтобы собравшаяся компания расходилась. Кто мог бы просидеть еще час, кто даже и полтора — кому недалеко ехать, — да и после того схватить такси, если есть деньги, — тоже не особенная проблема. Но матери, раз она решилась вмешаться в его жизнь, в которую, в общем, давно уже абсолютно не лезла, действительно было очень плохо. Ни валокордин, ни нитроглицерин… черт побери, вдруг инфаркт?
— Да, давайте разбежимся, — сказал он. — Чтобы покой на всякий случай… Володя, останься. И ты тоже, Володя, — попросил он Буковского с Гершуни. — Если вдруг что-то понадобится. Не знаю что…
Он чувствовал, как в нем нарастает непонятная внутренняя паника. У них не было с матерью совсем никакой внутренней близости, их так далеко отнесло друг от друга еще когда он был совсем мальчишкой, и так долго они жили каждый сам по себе, не имея возможности даже просто связаться, что их жизни по возвращении в Москву, хотя и протекали под одной крышей, были абсолютно параллельны, нигде, ни в чем практически не пересекались — что его охватила такая паника? Странно чувствовать все так, словно бы, если случится непоправимое, это случится чуть ли не с тобой самим.
Он прошел в комнату матери. Там стоял густой запах сердечных лекарств: прежде чем просить о помощи, мать точно предприняла, чтобы снять боль, все, что могла сама. Сейчас она лежала на кровати с закрытыми глазами, с высоко взодранной подушками головой, Валя, присев на край, держала у нее на груди руку.
— Я ей горчичник поставила, — сказала Валя. — Врач в больнице так говорила. Нажимаю вот, чтоб грело покрепче.
А если инфаркт, можно ли горчичник, не вредно ли, подумал Пётр Я. Но произносить вслух ничего этого здесь, около матери, не стал. Чтобы не тревожить ее попусту. Все равно он не имел понятия: вредно, не вредно. Как Валя сделала, так пусть и будет.
«Скорая» прибыла — еще не все из его гостей покинули квартиру. Двое дюжих мужиков в белых халатах втащили с собой тяжелые металлические короба — переносную аппаратуру, чтобы немедленно сделать кардиограмму.
— Что, какое-нибудь семейное торжество? — протискиваясь сквозь толпу в прихожей, проговорил тот, что был, по-видимому, старшим. — Чуть ли не четверть наших вызовов приходится на всякие такие события. Переедают, перепивают. А сердце, оно же не казенное.
До Петра Я. дошло: как в комнате у матери стоял запах сердечных лекарств, так тут, в прихожей, витало обильное водочное амбре.
— Нет, нет, — поторопился он объясниться с врачом. — Мать вообще за стол не садилась. И ни капли вообще. Она к моим торжествам — никакого отношения.
— Понятно, — отозвался врач. И спросил, назвав имя отца Петра Я.: — А к нему имеет какое-то отношение?
В голосе его, когда произносил отцовское имя, прозвучало благоговейное почтение.
— Вдова, — коротко сказал Пётр Я.
— Ага. Очень приятно. — К почтительности в голосе врача добавилось удовольствие приобщения. — А вы?
— Сын, — так же коротко ответил Пётр Я. — Валя, я буду здесь, рядом. Если что, тут же зови, — попросил он, закрывая за врачебной бригадой дверь и сам оставаясь в коридоре.
Мать все же была женщиной, и он знал, она в любом случае попросит его уйти из комнаты, когда начнется осмотр.
— Позвоню завтра. Надеюсь, до завтра. Я завтра буду рядом с твоей работой, заскочу без звонка, — говорили ему, прощаясь один за другим, его гости.
Пётр Я. только молча кивал им. То непонятное чувство паники, что навалилось ознобным холодом, когда вызывал к матери «скорую», все продолжало трепать его, не мог от него освободиться, и языком было не поворотить. Он ощущал возможную смерть матери с такою неимоверной остротой, какой никак не ожидал от себя. Словно бы они по-прежнему оставались связанными некой невидимой, но несомненно существующей пуповиной, и он в этой анормальной, противоестественной связке все так же играл роль кормимого.
Врачи со «скорой» пробыли у матери больше часа. Кардиограмма не показала инфаркта, это был ее обычный стенокардический приступ. А впрочем, может быть, и не вполне обычный, раз она не смогла снять боль своими всегдашними лекарствами. Врачи вкатили ей один укол, после некоторого перерыва второй, и боль ушла. Перед тем, как уезжать, они сняли еще одну кардиограмму — нет, инфаркт не подтверждался.
Буковский с Гершуни всю эту пору, пока врачи находились в доме, старались быть около Петра Я. Когда он время от времени заходил в комнату матери — стояли около дверей, будто несли охрану. Глаза у Буковского горели живейшим любопытством, он то и дело принимался выспрашивать Петра Я., что там делают врачи, изумлялся тому, как быстро приехали, да с аппаратурой, не спешат — и прямо на месте, никуда не везя, делают кардиограмму.
— Ну, случается же, а! — с восторгом потрясения восклицал он всякий раз после своих расспросов. — Можем, оказывается, относиться к человеку нормально. Без хамства, без негодяйства. Чего бы не во всем так?
— Да это к Сарре Лазаревне показательные эскулапы приехали, — подшучивал над ним Гершуни. — Чтобы потом кое-кто иностранным корреспондентам не пожаловался.
— Вот. Хочешь, не хочешь, а подумаешь так, — соглашался с ним Буковский.
Врачи уехали, Буковский с Гершуни следом за ними тоже ушли — ловить такси, мчать домой, и Пётр Я. остался в квартире один с семьей. Валя, покачиваясь от усталости, таскала на кухню посуду, наводила порядок в их комнате, готовя ее для сна. Пётр Я. зашел к матери. Мать лежала с закрытыми глазами, похоже, спала. Он постоял над нею некоторое время и ступил к настольной лампе в углу — выключить. Расклеившийся паркет под ногой издал звук, похожий на порсканье. Пётр Я. оглянулся. Мать открыла глаза и смотрела на него.
— Извини, спи, — сказал он шепотом. — Я свет выключу, чтоб тебе не мешал.
— Оставь, — попросила она. — Пусть горит. Чтоб мне страшно не было.
Он вернулся к кровати, сел на край и взял ее старческую слабую руку, лежавшую сверху одеяла, в свои. Он помнил эту руку молодой, большой, сильной, как крепко она держала в себе его маленькую детскую ладошку! Он буквально ощутил это: они идут какою-то шерстисто хрустящей под ногами гравийной дорожкой, его рука в ее руке, порывами налетает ветер, и, взметываемый им, по лицу его охаживает подол ее легкого летнего платья. Где это было, в каком месте? Где, в каком месте, когда точно — не запомнилось, а вот порыв ветра, хлопок материи по лицу, а главное, его рука в ее руке — будто было вчера.
— Тебе нечего бояться. Что тебе бояться, — сказал он. — Ничего страшного у тебя нет. Спи.
Мать отняла у него свою руку. Глаза у нее, увидел Пётр Я., засветились ее обычной змеиной проницательностью.
— А сам здорово испугался, нет? — проговорила она. — Было дело, признайся, а?
— Чего мне было пугаться?
— Что умру.
Пётр Я. хмыкнул.
— Было дело. Не без того.
Мать помолчала.
— Мне нельзя умирать, — сказала она потом. — Я умру — тебя посадят. И Ирку твою тоже. Они вас не сажают только из-за меня. Пока я жива. Чтобы никто не ткнул в них: один раз посадили, другой раз убили. А умру — тут же вас арестуют.
Она говорила, и Пётр Я., не желая признаваться себе в том, изо всех сил отталкивая от себя это знание, вынужден все же был уступить открытой матерью правде: действительно, именно этого он и боялся, сам не осознавая того. Именно этого. Что со смертью матери оказывается беззащитен. И сам, и дочь. За полгода, прошедшие после возникновения Инициативной группы, арестовали уже нескольких ее членов: первым Алтуняна из Харькова, потом Джемилева из Ташкента, взяли днями и Красина — а за ним все так же только следили. Только следили. Чем иным можно было объяснить, что его не трогали, как не той причиной, о которой сказала мать? Может быть, и нет, вполне возможно, что нет, но тогда чем иным объяснить, каким мотивом?
— Ну, если мысль об этом помогает тебе жить, думай так. Пожалуйста, — заставив себя улыбаться самой беззаботной, беспечной улыбкой, ответил матери Пётр Я. — Ничего дурного я в этой мысли не нахожу. Думай.



*   *   *

Адрес на повестке значился: Кузнецкий мост, дом двадцать четыре, приемная Комитета госбезопасности СССР. Вызов подписал начальник следственного отдела полковник Ширковский.
Повестку, наверное, можно было проигнорировать. И потому, что не указывалось следственное дело, по которому вызывают, и в качестве, собственно, кого — подозреваемого, обвиняемого, свидетеля? — да и вообще, просто так, из куража: вы хотите меня видеть? а я вас нет, вам нужно — вы и исхитряйтесь, ловите меня для беседы. Однако в назначенное время в сопровождении Вали и зятя Пётр Я. был у невзрачной дубовой двери по указанному адресу, открыл ее и вошел внутрь. Его било нетерпением встречи. Он хотел ее, на самом деле, не меньше, чем этот неизвестный Ширковский. А скорее всего, много больше. Всех вокруг таскали, допрашивали, сажали, и все это пока миновало его одного. Ну, если и не его одного, то уж его-то все-таки не должно было обходить. Он не мог больше оставаться таким выделенным. Как всем — так и ему. Наконец-то.
Помещение за дубовыми входными дверями было также обшито дубовыми панелями, слева от входа стояли глухие кабинки с телефонами внутренней связи, направо — окна дежурных по приемной, довольно большие, отнюдь не амбразурного типа, но все же не позволявшие увидеть внутри ничего, кроме дежурного офицера и части стола перед ним. Лампы под потолком горели слишком слабые, и свет в зале был мерклый, сумеречный; хотя на улице сейчас стоял день, сразу возникло ощущение вечерней, предночной пригнетенности.
Петра Я. здесь ждали. Он только подал повестку, капитан за окном пробежался по ней глазами — и тотчас ожил, на лице его возникло выражение озабоченности важным государственным делом, и голосом, исполненным суровой государственной вежливости, капитан попросил, обращаясь к Петру Я. по имени-отчеству:
— Чуть-чуть подождите, пожалуйста. Буквально минутку. Я доложу. Там стулья есть, около кабинок. Можете отдохнуть.
— Предлагают отдохнуть, — поворачиваясь к Вале с зятем, сказал со смешком Пётр Я.
Валя смотрела на него преданным, ободряюще-решительным взглядом:
— Ну, отдохнуть так отдохнуть. Я к тебе куда угодно. Будь уверен. Не сомневайся. Вместе будем отдыхать.
Зять Юлик поддержал смешок Петра Я.:
— Петьке-забияке не привыкать отдыхать. — Улыбка его, как и у Вали, была ободряющей, но еще и бесшабашно-залихватской. — Четырнадцати лет попал пацан в тюрьму…
Это еще несколько лет назад, взяв за основу известную детскую песенку, он сочинил песню о Петре Я. — о ней и напомнил:

Четырнадцати лет
Попал пацан в тюрьму…
Тра-та-та, тра-та-та,
Волоки в тюрьму кота,
Чижика, собаку,
Петьку-забияку,
Обезьяну, попугая —
Вот компания какая!
Вот кампания какая
Была проведена!
…Три тыщи лет тому
У племени Му-му
Обычай был дарить детей языческому богу,
И гибли пацаны
Неясно почему.
А теперь известно, хоть за что его и что ему.
Прогресс, ребята, движется куда-то понемногу!..

— Ладно, что загадывать, сейчас все станет ясно, — сказал Пётр Я. Безумно хотелось сунуть в рот папиросу, закурить, хотя выбросил под ноги чинарик перед самым входом сюда. — От тюрьмы да от сумы, раз живешь в России, не зарекайся. Нормальное дело.
Дверь в углу, рядом с окошечками дежурных, распахнулись, и из нее быстрым стелющимся шагом, как бы даже слегка придерживая себя, вымахнул человек в двубортном коричневом костюме в рубчатую полоску, с волнистыми, по актерской моде 50-х годов уложенными набок каштановыми волосами, невысокого роста, примерно одного возраста с Петром Я., чуть, может быть, помоложе, но, в отличие от Петра Я., подтянуто-стройный, без малейшего намека на живот.
— Здравствуйте, — еще направляясь к Петру Я., протянул он для приветствия руку, мгновенно и безошибочно выхватив его взглядом из того десятка посетителей приемной, что — помимо них троих — находились здесь.
На губах его играла улыбка, как бы даже приветливая, радушная, но из глубины ее сквозь это приветливое радушие просвечивала, выбивалась наружу, не могла утаиться ухмыльчивая плотоядная вороватость. Ох, и почищу я тебе карманы, говорила эта улыбка.
Со времени, как Пётр Я. сообщил о себе дежурному, прошло не более полутора минут.
— Да, здравствуйте, — инстинктивно подавая в ответ волнистоволосому руку, произнес Пётр Я. И сообразил задним числом, что руки, может быть, подавать и не следовало. — С кем, собственно, имею честь?
— С тем, кто вас вызывал, — продолжая улыбаться своей приветливо-вороватой улыбкой, ответил волнистоволосый. — Пожалуйста. — Он быстрым движением выхватил из внутреннего кармана пиджака книжицу удостоверения в красном сафьяновом переплете и мгновение подержал ее перед глазами Петра Я. «Ширковский», успел схватить взглядом Пётр Я. — Есть к вам разговор. — Удостоверение исчезло внутри кармана, а рука выбралась из-под лацкана обратно на волю. — Давайте пройдем внутрь. — Он указал на дверь, из которой вышел.
— Так что, один, что ли? — выступая вперед и как бы даже стараясь загородить собой Петра Я., проговорила Валя. — Берите меня, я вместе.
Ее преданность, готовность пойти за ним куда и на что угодно были бесподобны. Однако если его собрались арестовывать, ее наивное заступничество никак не могло помешать им. Независимо от того, будет она с ним или не будет.
— Жди меня здесь, — махнул Пётр Я. рукой на связку стульев у стены. — Ждите здесь, — повторил он свое указание зятю. — Буду задерживаться — поинтересуетесь у дежурных.
Ширковский ввел его в дверь, прикрыл ее и тут же, пресекая попытку Петра Я. двинуться по открывшемуся коридору, толкнул дверь в стене налево:
— Сюда, пожалуйста.
Комнатка была мала, с серыми, запыленными, побеленными скверной, жидкой известкой стенами, вид у нее, в отличие от зала с окнами дежурных, был самый жалкий. Эту жалкость усугубляли четыре или пять втиснутых в нее светло-коричневых облезлых классных стола с такими же облезлыми канцелярскими стульями около них. Но голая, без всякого абажура лампочка на длинном шнуре, свисавшая с потолка, светила не меньше, чем в сто ватт. Необходимость гореть ей среди бела дня диктовалась тем, что окно, выходящее, видимо, во двор здания, было плотно, без малейшей щели, запахнуто серыми занавесками.
В комнате, расположившись по одному за столом, сидели двое. В гражданском, как и Ширковский. Один постарше него, другой помоложе. Никто из них, когда Пётр Я. вошел, не поднялся, не привстал — сидели на заранее занятых местах и молча смотрели, как он устраивается на предложенном Ширковским стуле.
— Вы, наверно, гадаете, — обращаясь к Петру Я. по имени-отчеству, все с тою же своей двусмысленной улыбкой на губах проговорил Ширковский, — зачем мы вас вызвали. — Сам он сел за стол напротив стола Петра Я., оказавшись как бы в положении учителя перед учеником. — Думали, наверно, что собираемся вас арестовать. Ведь думали, думали, признайтесь! — он засмеялся.
Пётр Я. не ответил ему. С какой стати он должен был отвечать на такие вопросы.
— Товарищи, может, представятся? — качнул он головой в сторону тех двоих, что находились здесь, когда он вошел.
Улыбка с лица Ширковского, наконец-то, ушла. И оно вмиг сделалось напряженно-тяжелым, на него легла печать высокой ответственности и опасения с этой ответственностью вдруг не справиться.
— Ни к чему, — ответил он Петру Я. — С вас достаточно моего имени. Все полномочия предоставлены мне.
— Полномочия на что? — спросил Пётр Я.
Теперь не ответил ему полковник. Он раскрыл лежавшую перед ним на столе серую папку и вынул из нее маленького формата тоненькую книжку. Откинул мягкую бумажную обложку и прочел с титульного листа:
— «За права человека», издательство «Посев», Франкфурт-на-Майне, тысяча девятьсот шестьдесят девятый год. Что это такое, а?
— Да, что? — эхом отозвался Пётр Я., протягивая руку.
В нем все в одно мгновение так и вспыхнуло радостью. Он понял, что это. В книжечке должно было быть напечатано его открытое письмо, которое он направлял в журнал «Коммунист» в начале года, и письмо Инициативной группы, переданное ими с Красиным тогда, весной, после ареста Григоренко и Габая западным журналистам. В начале осени НТС запросил у него разрешение на издание этих писем, он дал согласие, но книжица еще до него не добралась, он не имел понятия, что она вышла, ГБ сообщило ему об этом первым!
— Не валяйте дурака! — сказал Ширковский. — Прекрасно знаете, что это такое. Без вашего разрешения в «Посеве» ничего бы не появилось.
— А что там появилось? — спросил Пётр Я.
Он решил играть в незнание до конца. Что из того, что они уверены в его личном разрешении на публикацию. Если у них нет доказательств, то на уверенности обвинение не построишь.
— Появилось то, что вы туда передали. — Ширковский бросил книжку обратно в папку и закрыл ее. — Вы что, полагаете, терпение советской власти беспредельно? Вы будете печататься в издательстве враждебной Советскому Союзу организации, а государственная безопасность станет закрывать на это глаза? Не говоря уже о всей прочей вашей деятельности.
— Какой такой деятельности? — Пётр Я. выразил голосом самое искреннее недоумение. — Что, я не имею права выразить свое мнение, направив письмо в журнал, издаваемый Центральным Комитетом КПСС? Не имею права считать, что у нас суды осуждают невинных? Мне это все гарантировано конституцией. А вот какое право имеет КГБ устраивать за мной круглосуточную слежку? На основе каких таких статей Конституции?
На лице у Ширковского снова появилась его прежняя улыбка.
— Ох, — сказал он, — ох, какая праведность! Восхитительно! Вы актер, я вижу. Только игра ваша бесполезна. Вы прекрасно знаете, какую черту вы преступаете, а мы прекрасно видим, как вы это делаете. Неужели вы думаете, так может длиться бесконечно? Терпение советской власти не беспредельно, я вам уже сказал.
— Вы меня за этим вызвали? Чтобы сообщить мне о небеспредельном терпении советской власти?
Задать подобный прямой вопрос стоило Петру Я. громадного усилия, но он заставил себя. Оставаться в неведении было невозможно. Вышедшая в «Посеве» книжка как некий преступный факт оказывалась сущим пустяком в сравнении с тем, что они с Красиным — незадолго до его ареста — взяли от НТС четыре тысячи рублей на размножение самиздатской литературы и помощь семьям арестованных. Деньги от НТС — тут пахло керосином. Все равно, что от ЦРУ. Если госбезопасности стало известно о них, следовало приготовиться к худому. К такому худому — хуже не придумаешь.
Но получалось, о деньгах ГБ не знало:
— За этим, за этим, — отвечая на вопрос Петра Я., подтвердил Ширковский. — Предупредить вас, что если вы и дальше будете заниматься антисоветской деятельностью, то государственной безопасности придется ее пресечь. Как она пресекается, вам, думаю, известно.
Пётр Я. не ответил. Внутри в нем, против всякой его воли, бушевало ликование. Они ничего не знали о деньгах! Какое-то предупреждение, что за чепуха!
— Вы поняли, что я вам сказал? — спросил Ширковский. — Это совершенно официальное предупреждение, от имени руководства Комитета. Не оставите своей деятельности, обижаться будет не на кого.
— Да, разумеется, — отозвался на этот раз Пётр Я. — Не на кого. Я вас понял.
— Скажите, — подал неожиданно голос один из тех двоих, что сидели в комнате инкогнито, тот, что старше, — у вас, может быть, на работе какие-то сложности? С диссертацией затруднения? Ну, как это бывает: очередь все не подходит и не подходит. Если так, то скажите. Поможем. Покажите, ну, с год так, что можете жить нормальной советской жизнью. Как достойный советский человек. И все будет замечательно с диссертацией. Пойдете без всякой очереди и защититесь, уверен.
Пётр Я., пока он говорил, внимательно вглядывался в его лицо. Ужасно хотелось понять, кто бы это мог быть, кто мог обещать ему такое. Но как было понять. Невозможно!
— Вы мне предлагаете торг? — спросил он, когда пожилой умолк.
— При чем здесь торг? — вопросом ответил тот. — Речь идет о помощи, ни о чем больше.
— Премного благодарен. — Петр наклонил голову. — Тронут и благодарен.

Вечером он был у Зои и рассказывал о сегодняшнем походе на Кузнецкий. Он теперь редко бывал у Зои, каждая встреча получалась как праздник. Зоя и отдалялась понемногу, уже не бежала опрометью, не слишком спешила на свидания с ним, как раньше, приходилось уговаривать ее, пускаться на всякие хитрости, чтобы увидеться. А кроме того, Вера вышла замуж — за того самого Анатолия из Свердловска, студента Литинститута, начинающего писателя, — они заняли отдельную комнату, Люба с Максимом переместились на Зоину половину, чтобы остаться у нее — это уже требовалось целое совпадение благоприятных обстоятельств. Сегодня как раз такое совпадение и было. У Максима в школе начались зимние каникулы, и он уехал с классом куда-то за город, Люба уходила на ночное дежурство в своей арабской редакции в ТАССе — Пётр Я., позвонив Зое, чтобы поздравить с наступившим Новым годом и сообщить, что с ним все в порядке, едва поверил своему счастью.
Сидели впятером в большой комнате за обеденным столом, Зоя угощала своим фирменным блюдом — узбекским пловом, рецепт которого вывезла из города своего детства, Ташкента, — и он рассказывал. В лицах, в подробностях. Ему доставляло удовольствие заново пережить происшедшее. Конечно же, если бы все закончилось иначе, ни о каком удовольствии не могло бы идти и речи, но с тем результатом состоявшегося визита в пасть Голиафа, который выпал сегодня, грех было бы лишить себя радости воспоминания об угрожавшей опасности.
— У этого Ширковского вид настоящего фата, — говорил Пётр Я., отвалившись на спинку стула, вытянув вперед под стол ноги и засунув руки в карманы брюк. Пиджак он распахнул, на выставившемся животе у рубашки расстегнулась пуговица, в прореху выглядывала майка, он видел это, но ему не хотелось вытаскивать из карманов руки, ловить пальцами петлю, пуговицу, совмещать их друг с другом, проталкивать пуговицу внутрь — тратить на такое дело энергию, и он не шевелился, продолжал сидеть, как сидел. — И вместе с тем не без интеллигентности человек, несомненно. Абсолютно другой типаж, чем те, которых я насмотрелся в свое время. Культурой он, во всяком случае, пошлифован, и неплохо. Если у них в следственном управлении все теперь такие — ну, не все, но хотя бы половина, значит, не безнадежно наше дело. Не могут они не понимать, на чьей стороне правда, рано или поздно сами взорвутся. Есть у правды такое свойство: взрывать нормальных людей. Рано или поздно.
Зоя смотрела на него завороженным, вбирающим каждое его слово взглядом. Она была в высшей степени благодарным слушателем.
— Так, а вот с Воскресенской ты познакомился, — сказала она. — Про Ленина что она пишет — так, чепуха, конечно, но очень интеллигентный человек. Разве нет?
Это она имела в виду Верину свадьбу. Во дворец бракосочетания Пётр Я. отправил Валю — теперь, по специальному распоряжению директора института, он не мог покидать институтские стены в течение рабочего дня, — а домой к Зое праздновать событие после работы пришел, и вот тут и встретился с лауреатом Ленинской премии за сочинения о детстве вождя. Сбор был небольшой, лишь самые близкие, и Воскресенская, выяснилось, принадлежала, как и он, к таким. Оказывается, во время войны она служила вместе с Зоиным мужем, была даже некоторое время под его началом, и потом все годы до его смерти они оставались дружны.
Пётр Я., все так же продолжая сидеть с засунутыми в карманы руками, щелкнул языком.
— Нет, неудачная аналогия, — сказал он Зое. — Воскресенская твоя из разведки, а это совсем другая статья. В разведке тупоголовым не место. Едва ли они там были. Может быть, там даже и инакомыслящие имелись. Во всяком случае, с широкими взглядами. А тут следствие. Вырой яму поглубже — и столкни, весь разговор. Нет, следствие — это другое. Следствие — это индикатор, барометр, капля, в которой весь океан.
— А и что, если взорвутся? — спросил Анатолий. — Вы сказали, если они нормальные люди, рано или поздно взорвутся. Как они взорвутся, что сделают?
Он не слишком активно участвовал в разговоре, в основном слушал, ел — и слушал, и Пётр Я. обрадовался его вопросу. Он хотел поговорить с ним, пощупать его, почувствовать, что за личность. Тот пока был ему не слишком понятен. Никакой распахнутости вовне, такой закрытый — словно весь зашторенный, вот как окно в комнате, где состоялась сегодня встреча с теми тремя. И ни грамма водки в рот — разве нормально? Самиздат и книги, которые давал ему, прочитывались Анатолием с явным интересом, но участвовать во всем этом — написать что-нибудь горячее, самому поставить свою подпись под какой-нибудь петицией — не рвался и более того, получилось, вывел из этих дел Веру: больше она не печатала ничего Петру Я., а печатала ему, его рассказики. Касательно того, что не рвался участвовать, Пётр Я. никаких внутренних претензий не имел, но вот то, что не хотел ничего запускать в самиздат, — это ему не нравилось. Он читал у Анатолия несколько его вещей — все там было не для советской печати. Нет, по морде советской власти тот не хлестал, но интонация, сюжеты, герои — нечего было и думать, чтобы напечатать такое в подцензурном виде. Какой-то человек, таскающий по городу письмо со своим сердцем, — и ни одного почтового ящика во всем городе, шофер, убивающий своего пассажира и закапывающий его, чтобы скрыть преступление, журналист-проститутка, которому наплевать на все понятия о добре и зле.
— Как взорвутся? — переспросил Пётр Я. — Элементарно. Только не нужно представлять это себе в буквальном смысле. Просто перестанут исполнять свое дело, как того от них требует система. Перестанут соответствовать своей функции. Вот такие ширковские, всякие инструкторы в ЦК, в обкомах, райкомах… перестанут соответствовать — и система рухнет. Сталинская система, которая, по сути, не демонтирована до сих пор и в которой мы продолжаем жить. Вернее, не рухнет, а развалится. Сгниет — еще вернее.
— И мы будем жить в сгнившей сталинской системе?
— Точно, — кивнул Пётр Я. — Придется, видимо, какое-то время. Пока она не начнет самоочищаться. Но это вариант — если она раньше не перестроится под нажимом. Международное мнение — не пустячная вещь, так вот: сами по себе, в изоляции от всего мира — мы жить не можем. Они вынуждены будут перестраиваться, никуда не денутся. Мы их просто-напросто допечем. Они из обычного чувства самосохранения вынуждены будут перестраиваться. Что же у них, чувства самосохранения нет? У них чувство самосохранения еще как развито!
— А по-моему, — сказал Анатолий, — чувство самосохранения здесь ни при чем. Оно работает на индивидуальном уровне. А на государственном — ничего такого в помине. Оно там элементарно отсутствует.
Пётр Я. перебил его:
— Хотите сказать, все, что мы делаем, все наши апелляции к международному мнению — бессмысленно? Будем ждать, когда вокруг завоняет? Жить — а вокруг трупные черви копошатся? В трупном яде захлебываться?
Он обращался к Анатолию на вы, хотя со всеми в доме был на ты, да и вообще «вы» было ему не слишком удобно. Но слишком закрыто вел себя Верин муж, слишком индивидуалистично — «вы» являлось ему платой за его зашторенность.
— А почему вы считаете, что мне приятно жить среди трупных червей? — Слова Петра Я. задели Анатолия. — Но если мне кажется, что система не способна ни к какой регенерации? Если ничего доброго от нее ждать нельзя? Если я полагаю, что она действительно может лишь сгнить? Нажимай на нее, не нажимай, бей по ней, не бей — а толк будет только тогда, когда завоняет.
— Так я повторяю, — снова перебил его Пётр Я., — жить, значит, среди трупных червей, дышать трупным ядом?
Анатолий помолчал. Пётр Я. чувствовал внутри удовлетворение: наконец-то ему удалось раскачать Вериного мужа. И не просто раскачать, а заставить выйти из своего чехла, открыть лицо; пойди признайся, что тебе сладок запах трупного яда. Сладок — значит, и сам такой, как те, от которых воняет.
— Ну, а если я чувствую, что не боюсь отравления? Если мне представляется, что оно мне не грозит? — В интонации Анатолия прозвучала повинная нота. — Просто делать свое дело. Не приспосабливаясь и не упуская из виду цели. Найти нишу, в которой сможешь существовать. Найти — и делать свое дело.
— Да? — проговорил Пётр Я. — И кто же это даст вам его делать? Кто вам позволит найти ее, эту нишу? Кому это вы нужны, такой чистенький? Все в грязи, а вы один в белом? Или против них — прямо, честно, с открытым забралом — или с ними. Другого пути нет.
— Но мне бы хотелось попробовать. — В голосе Анатолия билась все та же повинная нота. — Если каждый станет делать то дело, которое ему выпало, честно, без подлостей, то этим самым разлагающаяся система будет переработана во что-то вполне нормальное, пригодное для жизни. Самоочистится, как вы сами же сказали раньше.
— Да, вот как навоз. В свежем виде — чистый яд для растений. А полежит, перегниет — и удобрение, лучше не бывает! — вставилась со своим замечанием Зоя.
Она слушала Петра Я., с восхищенным согласием кивая время от времени головой, но ей было обидно за зятя и хотелось поддержать и его.
Однако Пётр Я. не собирался жалеть Анатолия. Нишу он захотел найти, в которой окажется независимым! Умный какой, всех прямо обвел вокруг пальца!
— То, о чем вы говорите, Россия уже проходила, — сказал он. — Теория «малых дел», слышали о такой?
— Разумеется, — подтвердил Анатолий.
— Ну вот. Та же самая теория «малых дел», в чистейшем ее виде. И что из нее получилось? А ничего не получилось. Схряпала всех Россия-матушка, как чушка своего поросенка, точно Блок выразился. Счавкала, слопала — и ничего в ней не изменилось. Революция только все и перевернула. Только она.
— Вы хотите, чтобы у нас снова была революция? — спросил Анатолий.
— Я, может, и не хочу, — Пётр Я., по-прежнему не вынимая рук из брючных карманов, пожал плечами. — А кто ж заречется, что ее не будет, если все останется, как оно есть?
— Неужели, Петя, у нас может быть революция? — потрясенно спросила Зоя.
— Нет, в принципе, конечно, нет. — Пётр Я. заставил себя, наконец, вытащить на божий свет руки и, застегивая расстегнувшуюся пуговицу рубашки на животе, сел прямо. — Для революции нужны особые условия и совершенно конкретная сила, которая будет ее совершать. Партия, другими словами. А у нас такую партию задушат в зародыше — несомненно. Но полагать, что «малыми делами» можно у нас что-то переменить, — чистейшей воды маниловщина.
Он увидел, как Анатолий, буквально на глазах, словно бы уходит в глубь себя, внутрь. Проваливается, закрывается наглухо, задраивается — будто подводная лодка перед погружением под воду.
— Посмотрим, — сказал Анатолий.
— Ну, вы что, полагаете, вам удастся напечатать в открытой советской печати вот то, что я у вас читал? — попробовал Пётр Я. подхватить его, не дать ему нырнуть под воду, вновь зашториться.
— Посмотрим, — повторил Анатолий.
Пётр Я. ощутил в себе легкое раздражение. Верин муж был явно из тех, кто сам себе ум. Такие, пока не треснутся лбом как следует, не разобьются в кровь, — все будут верны своим идеям, сколько им ни доказывай, что это сплошные идефикс.
— Вам тогда, Анатолий, — сказал он, беря со стола бутылку и наполняя себе рюмку, — нужно в партию вступать. В коммунистическую, я имею в виду. Уж если быть логичным в своих действиях. Ведь вы наметили себе делать дело? А без партии у нас ничего не делается. Без партии у вас ни малейшего шанса иметь хоть какую-то власть. А не имея власти, что вы сможете? Только чужие горшки выносить. Другого варианта нет.
— Что же я, ну, скажем, заведующим отделом прозы в том же «Новом мире», даже им не смогу быть?
Словно бы погружающаяся под воду лодка замерла и выставила наружу перископ — такое впечатление возникло у Петра Я. от этого вопроса Вериного мужа.
— Конечно, нет. — Он невольно усмехнулся. Сам себе ум, разработал жизненную программу, а не имеет понятия о такой малости. — В нашей стране на любую должность с самой пустячной властью назначают только членов партии. Не знали?
— Не знал.
— Знайте. — Удовлетворение от того, что дожал, заставил этого Анатолия прираскрыться, было в Петре Я. все же сильнее накатившего раздражения. — И знайте еще другое: существует партийная дисциплина. Это все равно, как шаг влево, шаг вправо — расстрел. Не много вы в своей нише сможете посвоевольничать. Не рассчитывайте.
— Посмотрим.
Перископ втянулся под воду, над местом, где он торчал, плеснула волна — как ничего здесь и не было.
А ведь парнишка, похоже, намотал на ус, подумалось Петру Я. с удивлением. Он хотел потолковать обо всем этом поподробней, разъяснить, что за хомут партбилет, какие кровавые раны может натереть, но тут Зоя недовольно понукнула его:
— Ладно, что ты сидишь со своей рюмкой. Налил, так выпей. Что держать в руках. Давай, выпей, чтоб мои глаза ее больше не видели.
Водка внутри него нервировала ее много меньше водки, что была на столе. Та, что на столе, ясно свидетельствовала, сколько уже выпито и сколько еще выпить предстоит, а с находящейся внутри естественным образом приходилось мириться.
Рюмка оказалась той, которая опрокидывает. Пётр Я. выпил ее, выдохнул с удовольствием воздух, заел горсткой плова с щепотью мелко нашинкованной зеленой редьки — и поплыл. Он понял, что поплыл, когда неожиданно обнаружил, что плова у него на тарелке значительно меньше, чем оставалось мгновение назад. В это мгновение вместилось, возможно, десять минут, а возможно, что и полчаса. О чем-то он хотел потолковать с Вериным мужем пообстоятельнее, вспомнилось Петру Я. О чем-то существенном. О чем?
— Что этот ваш приятель, земляк, Виктор? — спросил он. — Вот с которым были тогда на Пушкинской площади. На теплотехника, по-моему, учится. Куда он делся? И на свадьбе не был. Разошлись, что ли?
— Разошлись, — вместо Анатолия быстро и коротко отозвалась Вера.
— Ты подожди, ты не лезь, — махнул на нее рукой Пётр Я. — Нам с Анатолием надо договорить. — Теперь он точно вспомнил: им нужно закончить разговор об этом Викторе. В Свердловске приятельствовали, в Москве разошлись. Ломает Москва старые отношения. Без жалости. Почти всем. — А почему разошлись, что такое? — сконцентрировал он взгляд на Анатолии.
— Петь, как расходятся, вы что, не знаете? — снова вместо мужа ответила Вера.
— Не лезь, не понимаешь, тебе говорят?! — Петру Я. пришлось прикрикнуть на нее.
Анатолий улыбался странной улыбкой.
— Что лыбитесь? — непроизвольно перенес на него тон своего окрика Пётр Я.
Анатолий, продолжая все так же улыбаться, пожал плечами:
— Из-за вас разошлись, вы причиной.
— Из-за меня? — Пётр Я. не понял.
— Он испугался, Петя. Он элементарно испугался. — Вера не оставляла попыток прикрыть своего мужа, объясниться с Петром Я. сама. — Ну, испугался и испугался, имеет право?
У Петра Я. встала перед глазами картина: он возвращается от памятника к оставленной им около «России» Вере, но застает ее с Анатолием, Виктора нет. Виктор боялся еще тогда. А теперь подавно. Ясно.
— Имеет право. Конечно, имеет, — согласился он с Верой. И вновь сконцентрировал взгляд на Анатолии. — А вы не боитесь? Понимаете, в какой дом пришли жить? Я вот сейчас здесь сижу, а внизу у подъезда черная «Волга» со шметами дежурит.
Что ответил ему Анатолий, в памяти Петра Я. уже не осталось. В новое удержанное сознанием мгновение он стоял в дальней комнате с Вериной сестрой около книжных шкафов, та, раскрыв деревянные створки нижних полок, у самого пола, искала там что-то в бумагах, нашла, вытянула, поднялась с корточек и протянула Петру Я.:
— Вот, Петя, посмотрите. Я тут в отцовском архиве рылась и обнаружила. Может быть, вам будет интересно.
Это была ветхая, небольшого формата выцветше-желтая брошюрка. Пётр Я. взял ее в руки — и тотчас в голове у него будто прошумел верховой лесной ветер. Будто налетел внезапный мощный порыв — и выдул весь хмель, качавший его в благостном хрустальном небытии. Брошюрка оказалась наставлением оперативным работникам НКВД по вербовке агентов. Он стремительно пролистал ее. Брошюрка была любопытнейшей. Агентуру предлагалось вербовать среди людей с подмоченной репутацией, обиженных, недовольных, просто ущербных, морально или физически, а также среди пойманных на неблаговидных поступках или даже уголовных преступлениях — в обмен на прощение. Самое, впрочем, убийственное заключалось в том, что составители брошюры как на первоисточник прямо ссылались на жандармские инструкции по вербовке агентов в революционной среде.
— Ты мне это что, отдаешь? — спросил Пётр Я.
— Возьмите, конечно, — небрежно отозвалась Люба.
Пётр Я. принялся заталкивать брошюру во внутренний карман пиджака. Руки вели себя так, словно были чужие, он все не мог и не мог попасть брошюрой в карман и вынужден был в конце концов попросить Любу помочь ему.
Зоя вошла в комнату, когда Люба как раз втискивала брошюру ему в карман. Втиснула — и, надавив ладонью, утопила ее в глубине.
— Что вы здесь делаете? — подозрительно спросила Зоя.
Пётр Я. не сомневался: открой она, что они здесь делали, что из архива ее покойного мужа к нему в карман кое-что перекочевало, поднимется буря, последствия которой могут оказаться самыми печальными. И прежде всего в отношении него самого.
— Да вот Любка ко мне пристает, — со смешком ткнул он пальцем в зардевшуюся младшую дочь Зои.
Интуиция его не подвела: отвлечь внимание от действительного греха ревностью матери к дочери — это был верный ход. Верный и сильный.
— Как пристает? — мгновенно переменившись в лице, посмотрела Зоя на Любу.
— Ну вот пристаю, прошу Петю помочь мне с поступлением на арабское отделение Института стран Азии и Африки. Сколько у него знакомых, неужели там никого нет? — Люба подыграла ему как надо. Можно сказать, с блеском. И подтвердила истинность его слов, и сумела увести разговор с опасного направления в совершенно безопасном.
— Как будто мои знакомства что-то значат для этого института! — развел руками Пётр Я. — Там реагируют только на людей из ЦК. Да еще арабское отделение. На кой там женский пол.
Зоя некоторое время переводила взгляд с дочери на него и обратно. Пётр Я. ясно видел, что атака отбита, и абсолютно успешно, но напряженно-подозрительное выражение с Зоиного лица не исчезало.
— А что такое ты говорил, что видел Анатолия с приятелем на Пушкинской площади? — спросила она затем. — Ты что, втянул их с Верой в свои дела? Ведь я категорически запрещала тебе это. Хватит того, что с тобою связалась я!
— Зоинька, Зоинька, лапонька, — забормотал Пётр Я. Обнял ее, прижал к себе, мигнув Любе, чтобы оставила их вдвоем, погладил по голове. — Никого никуда не втягивал, клянусь. Просто однажды случайно столкнулись там у памятника Пушкину. И все, ничего больше. Все, ничего!
Убедить Зою в том, во что она хотела поверить, не составляло труда. Ему даже не пришлось прилагать к тому слишком больших усилий.
— Правда ничего больше. Правда, — сказал Пётр Я., продолжая гладить ее по голове.
— Клянешься?
— Клянусь, — подтвердил Пётр Я.
Он сделал это с чистой совестью. Так оно все и было — во всяком случае, в отношении настоящего времени. Вера больше не перепечатывала для него никаких текстов, муж ее, если и давал кому читать приносимые книжечки, то действовал по собственной воле, Пётр Я. был тут уже ни при чем.
— Слушай, — сказала Зоя, отвечая, наконец, на его ласку — принимаясь водить головой по его ладони у себя на затылке, — а если тебя все-таки арестуют, что будет со мной? Что со мной сделают?
— А ты тут при чем?! — воскликнул Пётр Я. Он даже отстранил ее от себя, чтобы его ответ не прозвучал для нее как любовное воркованье. — Ты что-нибудь со мной подписывала?
— Нет, не подписывала.
— Ну и все, — сказал он, вновь привлекая ее к себе. — Ты тут ни при чем. Главное, не забывай, когда посадят.



*   *   *

Его арестовали только через два с половиной года, в июне семьдесят второго.
Он ждал ареста все эти два с половиной года ежечасно. Вставая утром, чтобы начать день, ложась спать — и опасаясь, что среди ночи раздастся звонок в дверь, как это было в тридцатых-сороковых. Уснуть, не расслабясь двумя-тремя стопками водки, не удавалось. Вокруг все так же сажали, судили, высылали, а его не трогали. Люди отсиживали свой срок и возвращались, снова арестовывались и снова исчезали из Москвы, уезжали по ложным вызовам в Израиль — евреи, русские, татары, украинцы, выдавая себя за евреев, — оказываясь в Америке, Швеции, Франции, попадали в психиатрические лечебницы, после которых выходили в мир сомнамбулами, похожими на путешественников, совершивших паломничество к берегам Стикса, а он все пребывал и пребывал в прежнем положении. Его не выгоняли с работы, как других. Ему не предлагали уехать по израильской визе, что стало практиковаться все чаще и чаще. Он хранил дома уже сотни и сотни самиздатовских рукописей, в которых перестал ориентироваться — так много их накопилось, сотни и сотни запрещенных книг, изданных на Западе, но ни разу к нему не пришли с обыском, как приходили ко всем вокруг него. Имя его звучало по «голосам» едва не каждый день. Иностранные корреспонденты теперь почти не выходили из его дома, звонили ему, прося прокомментировать любое мало-мальское событие.
Временами Петру Я. стало казаться, что происходящее с ним — это сон. Во всяком случае, нечто вроде сна. Он перестал обращать внимание, есть за ним «хвост» или нет, ездил, куда нужно, встречался, с кем необходимо, независимо от того, следили за ним, не следили. Как-то ему стало все равно. Какая-то усталость была внутри, выжженность. Хотелось, чтобы скорее уж свершилось то, чему рано или поздно неизбежно должно было случиться. Сажают других — должны и его. И оберегать кого-то, хитря, обманывая, ускользая от филеров, если всех, независимо от предпринятых им предосторожностей, арестуют и посадят прежде, чем то же сделают с ним.

Обыск — сигнальный звонок предстоящего ареста — произошел у него в первый день старого Нового года, четырнадцатого января, — через полгода после смерти матери. Совпадение? Или она была права, чуяла сердцем, когда говорила, что своей жизнью держит его на свободе? Обыск начался вечером, продолжался ночь и всю первую половину дня — часов шестнадцать, не меньше. Пётр Я. сидел на стуле, смотрел, как оперативники перебирают его библиотеку, бумаги, вытаскивают из схоронов наиболее компрометирующие документы, сносят все на стол к тем двоим, что составляли опись, и в голове с облегчающим, едва не счастливым чувством ясности билось: ну наконец-то! Наконец!
Но его не арестовали ни через неделю-другую, ни через месяц, ни через второй, ни через третий. И только в начале мая, между праздниками, провели еще один обыск. Спустя несколько дней освободился, тотчас пришел к Петру Я. Габай. Сидели вдвоем, пили специально припасенный Петром Я. к его выходу «Гордон-джин», обсуждали, в чем дело, почему с ним не как со всеми, что тянут, какая во всем этом может быть цель. Ну какая цель, разве у них что-то определишь, как в их мозги влезть, отвечал Габай. Но вдруг в его глазах что-то переменилось, он снял очки и потер несвойственным ему прежде движением среднего и безымянного пальцев переносье. Он вообще за эти три года, что провел в тюрьме, изменился, в нем появилось много несвойственного ему раньше, главное — он как бы подувял, подугас, временами ни с того ни с сего замирал, отключался от всего, что вокруг, погружался в себя, и было видно, что выбраться оттуда составляет для него определенный труд.
— А может быть, они используют тебя как подсадного? — проговорил он.
— Какого подсадного? — Пётр Я. понял, о чем он, но понимать не хотелось. — Как я могу быть подсадным? Я им что, давал согласие на кого-то стучать?
— А они тебя втемную используют, без твоего согласия, — сказал Габай. — У тебя дом открытый, кто пришел, кто сколько раз — фиксируй и делай выводы. Кому в бровь, кому в глаз.
Пётр Я. посидел, ничего не отвечая.
— Это твое мнение? Ты сейчас так подумал? Или слышал от кого-то? — спросил он, наконец, Габая.
— Слышал, Петя, — глядя вниз, в свою рюмку, отозвался Габай.
— И что, ты тоже так думаешь?
— Я ничего не думаю. Я тебе просто передал. — И поднял глаза: — Что, полагаешь, не может быть?
Пётр Я. вспомнил: когда-то подобный разговор был с Красиным. Только тогда Красин упрекал его отцом.
— Так мне что, мне что?! — закричал Пётр Я., расплескивая из рюмки в руке джин. — Мне пойти к ним, встать перед дверями: арестуйте меня! Так, что ли?!
Габай смотрел на него с сумрачной усталой бесчувственностью.
— Откуда я знаю, — сказал он.
Этот их разговор вспыхнул и заново прокрутился в Петре Я. три с небольшим недели спустя, когда в обеденный перерыв его разыскала в столовой секретарь директора института, сказала что Минц срочно просит прийти, он быстро доел котлету, сделал несколько глотков киселя, поднялся, поспешил вслед за секретаршей, и в приемной от ее стола, преграждая ему дорогу к двери директорского кабинета, шагнули двое: Пётр Я.? Вы арестованы. Ознакомьтесь, пожалуйста: ордер на арест. «Что, Илюха, теперь, наверное, все будут удовлетворены?» — такое прозвучало в нем ответом на те безжалостные слова Габая.
Этим двоим перед собой он сказал:
— Домой я могу позвонить?
— Позвоните, — кивнул один из них. — Но не сейчас. Позднее. Уже с места. — И повернулся к секретарше: — А вам ничего такого делать не рекомендуется. Вы вообще ничего не видели и не слышали. Не знаете ничего.



*   *   *

— Ну, здравствуйте, — называя его по имени-отчеству, сказал человек за большим коричневым письменным столом, хрустально блистающим пустынной полированной столешницей. — Проходите, садитесь, — указал он на стул перед таким же коричнево-хрустальным столиком типа журнального, только высоким, одного уровня с письменным, приставленным к тому посередине перпендикуляром.
Пётр Я. на мгновение замешкался. Стул, на который ему было указано, стоял спинкой к двери, в которую его только что ввели, и севши на него, он оказывался лицом к окну с широко раздернутыми шторами, окно кабинета выходило во двор, и он неизбежно должен был созерцать в нем ряды деревянных намордников на окнах камер. Сидеть, созерцая намордники, совсем не хотелось. С другой стороны этого приставленного столика точно так же стоял другой стул. Лучше на него, спиной к окну, заключил Пётр Я.
— Куда?! — остановил его человек за письменным столом. Брови у него нахмурились, в голосе прозвучало недовольство. — Я вам куда сказал сесть?
Пётр Я. понял, что ему не случайно было указано именно на этот стул. Как раз для того, чтобы сидел и смотрел на намордники. Но он решил пока не спорить. Он помнил по прежнему, вмиг всплывшему в нем на самую поверхность сознания опыту, что со следователем лучше иметь хорошие отношения. Не злить попусту. Не вызывать против себя раздражения. От степени расположения следователя может зависеть не только то, как будет составлен протокол, не только статья обвинения, но и будущий приговор.
Пётр Я. прошел к указанному стулу, отодвинул от столика и сел.
— Здравствуйте, — ответил он, наконец, человеку за письменным столом.
У того было бледно-желтое, со страдальческими складками у губ, измученное лицо человека, непрерывно терпящего боль, во всяком случае, постоянно помнящего о ней, — типичное лицо язвенника-хроника. В кармане пиджака у него почти наверняка лежал пакетик бесалола.
— Меня зовут Геннадий Васильевич Кислых, — сказал человек. — Я возглавляю следственную бригаду по вашему делу.
— По какому моему делу? — спросил Пётр Я.
— По вашему, — вновь назвав его по имени-отчеству, повысил голос Кислых. — По вашему, по чьему еще. В связи с вашей антисоветской деятельностью.
— А зачем целая следственная бригада? — снова спросил Пётр Я.
— Много натворили, — продолжая добавлять его имя-отчество, будто получая от этого особое удовольствие, усмехаясь, проговорил Кислых. — Натворили, наворотили, напаскудничали. Позор какой! Сын такого отца, портреты в Ленинской комнате в каждой воинской части висят — и до чего докатились. Бегали по иностранным корреспондентам, клеветали на родину!
— Родина меня в четырнадцать лет в тюрьму посадила, — стараясь не заводиться, оставаться холодным, ответил Пётр Я.
— Бросьте! — Лицо у Кислых стало нетерпимо-суровым, в голосе прорезался металл. — Родина признала перед вами свои ошибки. Дала вам выучиться, предоставила хорошую работу, все возможности, чтобы стать ученым. А вы ей на это ответили… предательством вы ей ответили!
В груди у Петра Я. плеснуло жаром. Неужели им известно об его контактах с НТС? Если известно, тогда — да, шей предательство и статью шестьдесят четыре. Он почувствовал, что язык у него одеревенел, и он не в силах пошевелить им, чтобы ответить Кислых.
Он отвел от следователя глаза и обвел взглядом кабинет.
Кабинет был обставлен не роскошно, но дорого, без скупердяйства. Не чета той комнатке в приемной на Кузнецком. У стены справа стоял большой широкий диван, обитый вишневым велюром, рядом, в углу, блестела черным стеклом передней панели с разметкой по городам, сверкала хромом ручек и кнопок радиомагнитола «Ригонда» Рижского радиозавода. Кабинет был приспособлен не только для работы, но и для полноценного отдыха после нее или в промежутках между нею.
Когда Пётр Я. возвратился взглядом к Кислых, на страдающем язвенном лице того было совсем другое выражение: дружеского сердобольного участия.
— Как там у вас в камере? — спросил он. — Претензий нет никаких? Что-то я смотрю, глаза у вас какие-то воспаленные. Плохо спите?
Плохо ли он спит! Пётр Я. внутренне взъярился. Он не только скверно спал, но и казалось, что между веками насыпан песок — приходилось топорщить глаза, и каждое моргание причиняло боль.
— А то вы не имеете понятия, отчего они у меня воспаленные, — сказал он.
О том, что представляет собой Лефортовская тюрьма, из рассказов сидевших в ней — того же Габая, — Пётр Я. знал вроде бы все. По сравнению с теми тюрьмами, через которые его проволокло после ареста в 37-м, это была настоящая гостиница. Камеры на троих с умывальником и унитазом, недурная библиотека, помывка каждые десять дней, аккуратная трехразовая кормежка, возможность отовариваться в ларьке два раза в месяц маслом, колбасой, сыром, куревом на общую сумму в пять рублей. Он знал все это — и был готов к заключению. Но того, что с первого же мгновения к нему применят изуверскую пытку светом, Пётр Я. не ожидал никак. Он сидел в камере один, и забранная в плотную железную ячею лампа под потолком была ватт в пятьсот, не меньше. Свет ее достигал каждого, самого укромного угла камеры, лампа не гасла ни днем, ни ночью, это был яркий солнечный свет беспрерывного полдня, он проникал сквозь закрытые веки, от него невозможно было спрятаться, даже уткнувшись лицом в подушку, он отпечатывался на сетчатке расходящимися, плывущими зелеными, оранжевыми, фиолетовыми кругами, и только удавалось уснуть — тут же просыпался, инстинктивно перевернувшись во сне на бок или на спину. И сейчас, когда Пётр Я. сидел здесь в кабинете перед следователем, в дополнение к рези под веками ему корежило болью и кружило голову, а тело разнимало горячей, испепеляющей немочью.
— Да ну откуда же мне иметь понятие, отчего у вас глаза воспаленные, если вы со мной не поделитесь, — удивленным тоном, разведя руками, проговорил Кислых.
— У меня в камере горит непомерно яркая лампа, — сказал Пётр Я. — Не выключаясь. Такой свет нужен только для киносъемок. Это натуральная пытка, не что иное.
— Что вы говорите. В самом деле? — В голосе Кислых не прозвучало даже поддельного сочувствия. Скорее теперь в нем была ухмылка. — Какое безобразие!
— Вы применяете ко мне пытку! Пытки запрещены законом. Вы действуете беззаконным способом! — Пётр Я. все так же старался не завестись, оставаться спокойным, но с каждой минутой это давалось с большим и большим трудом. Как неравны были их позиции, каким беспомощным был он в сравнении с Кислых!
Ухмылка, прозвучавшая в голосе Кислых, прорезалась на его лице.
— Какая пытка, что вы мелете! Вы хотите сидеть без света? Вот без света нельзя, это противозаконно. Вот это была бы пытка, точно.
— Я требую заменить лампу в моей камере на не столь сильную, — сказал Пётр Я. — И выключать ее на ночь.
— Что это вы растребовались? — ответил ему Кислых. — Ничего вы не можете требовать. Разве что попросить.
Пётр Я. сорвался.
— Хрен вам! — закричал он, выбрасывая в сторону Кислых правую руку и ударяя ее по сгибу локтя ребром левой ладони. — Просить вас!.. Хрен вам, а не просить! Замучаетесь упрашивать!
Ухмылка на лице Кислых стала презрительной.
— Спокойней, спокойней. Вы еще не в лагере. В лагере — пожалуйста, как будет угодно. Если доберетесь до лагеря.
— Что значит — «если доберетесь»?!
— То и значит. Лагерь — это для вас как милость. Наломали дров — нужно отвечать. Может, для вас и лагеря, и тюрьмы мало окажется.
Ничего, кроме «высшей меры», эти слова следователя означать не могли. Что еще они могли означать? Ничего иного! По спине, по коже головы у Петра Я. медленно, продрав его, будто наждаком, прокатилась волна озноба. Он не сомневался, что разговор об этом зайдет, был внутренне готов к тому, но он не ожидал, что это окажется столь оглушающе.
— Вы мне угрожаете! — произнес он через паузу. — Тоже противозаконно. Вы не имеете права. Я протестую!
— Ничего я вам не угрожаю, — поморщившись, сказал Кислых. — Не выдумывайте. Богатое у вас воображение. Пытают вас, угрожают вам… Вы, наверное, поэт в душе, а? Признайтесь!
Пётр Я. взял себя в руки. Внутри его после прокатившейся волны озноба трясло, он чувствовал, как дергает под столом правую ногу, дергает — не остановить никаким напряжением мышц, но внешне он сумел скрепиться, зажать внутреннюю тряску — разве что это его состояние читалось на лице.
— Я не буду давать вам никаких показаний по крайней мере до тех пор, — четко, внятно проговорил он, глядя следователю прямо в глаза, — пока вы продолжаете пытать меня светом. До тех пор. По крайней мере.
— Что вы говорите? — изумился Кислых. — А кто их у вас требует? Разве их кто-нибудь у вас требует? Никто не требует. Просто сидим, разговариваем. Без всякого протокола. И долго можем так разговаривать. Прокуратура ваше пребывание под следствием будет продолжать и продолжать, не сомневайтесь. А у меня, как говорится, зарплата идет. Будем сидеть и разговаривать. Я-то отсюда домой, в семейный уют, это вам обратно на тюремную койку.
— Да уж да, зарплата у вас идет, — по-прежнему не отрывая взгляда от следователя, сказал Пётр Я. — А сроки у вас тоже есть, не уложитесь — получите мордой об стол.
— Не получу, — помотал головой Кислых. — На вас столько собак — вы хоть молчите, как глухонемой, вам все статьи с шестьдесят четвертой по семьдесят вторую все равно припаять труда не составит. Материала на вас — вагон и маленькая тележка.
— Вот и тащите свой вагон с тележкой сами, — ответил ему Пётр Я. — Помощника во мне не найдете.
Пренебрежительная язвительная ухмылка снова вытекла на губы следователя.
— Ну, хотите твердо получить обвинение по шестьдесят четвертой — пожалуйста. Здесь с вами не в цацки собрались играть. Долго ждали, когда вы образумитесь, все, терпение лопнуло. Не хотите помогать следствию — пенять придется только на себя. Как вы к нам, так и мы к вам.
Майор из тюремной охраны вел его коридорами следственного корпуса обратно в камеру, Пётр Я. шел впереди него с заложенными за спину руками и думал с ожесточенным отчаянием, слыша, как трепещет, не может остановиться мышца икры на правой ноге: а ведь свободно пришьют шестьдесят четвертую, что им стоит! Пришьют — и дело с концом, дадут вышку, и его — так же, как отца, в каком-нибудь подвале…
Он въявь ощущал, что он в их руках, не принадлежит себе, и что хотят, то они с ним и сделают. Это было точь-в-точь то же чувство, что тогда, тридцать лет назад, когда двое конвоиров с примкнутыми штыками — один впереди, другой сзади — вели его узкой корявой тропкой в первом снегу, и что они с ним собирались сделать, куда вели? Штык заднего временами касался его через телогрейку, и мысль, что ведут расстреливать, становилась невыносимой. И как тогда мир сузился до пределов той тропки, сделался ею, воплотился в ней во всем своем беспредельном космическом величии, так и сейчас он свился до пределов этих коридоров, перегороженных дверями на автоматических замках, дверями на замках английских, дверями на засовах — ничего, кроме них, и может быть, это последнее, что видишь в жизни.
Он чувствовал себя беспомощной, лишенной всякой возможности действовать по собственной воле и выбору неодушевленной куклой — что-то вроде того, а их — этого Кислых и всех тех, что стояли за ним, — кукловодами, невероятно могущественными в своей спаянности, — куда решат, туда и поведут. Как захотят, чтобы он дергался, так и заставят.

Он сломался на дочери. Они взяли его за жабры, по-другому не скажешь. Или дочь — или другие, или сдаешь ее — или даешь показания на тех, кто нас интересует, такой выбор. Посадить Ирку лет на семь-восемь да плюс несколько лет ссылки — не стоило ничего. Она и наподписывалась под всяким, и кучу чего перепечатала для него, и раздавала читать самиздат с западными книжками налево-направо, а в мае, в обыск между праздниками, попалась с доставленными с Украины материалами для «Хроники»: спала, намаявшись в дороге, у них с Валей дома, отодрав перед тем пустотелый каблук от туфли, в котором и привезла бумаги, и тут в дом ввалились. Но самое главное — она была беременна. Второй раз. Первый раз она сделала аборт. Давно, они с Юликом еще даже не были женаты. Потом, сколько лет прошло с той поры, забеременеть она никак не могла. Через сколько врачей пришлось пройти. И вот оказаться беременной именно сейчас. Или они, арестовывая его, держали в уме и это?
— Маловероятно, что она сможет доносить ребенка в тюремных условиях, — сочувственно разводя перед собой руками, говорил Кислых. На страдальческо-язвенном лице его, в диссонанс с движением рук, играла та самая презрительно-беспощадная ухмылка. — И в нормальных-то условиях для нее — проблема, а уж в тюремных… Стресс, плохое питание, малоподвижность, отсутствие свежего воздуха. Масса неблагоприятных обстоятельств! А если и родит, что потом? Она у вас, конечно, сама лагерное дитя, но вам уж куда было деться, без выбора, а вы теперь что же, пожелаете того же ее ребенку? Между прочим, могу вам со всей откровенностью, церемониться с нею никто не будет, пойдет по этапам, по пересылкам в общей массе. А женщина молодая, красивая, охрана вокруг — мужики, что делать, они срываются, и все это знают, а доказать, как правило, ничего невозможно. Впятером, вшестером одну, да по нескольку раз… ну, вы же лагерник, знаете, как это бывает.
Пётр Я. сидел перед ним, молча смотрел на его кривящиеся в ухмылке губы и с предельной, беспощадной ясностью видел: это все, они его поймали. Взяли за жабры. Потрепыхаться можно — как и трепещет рыба, вытащенная из воды, но конец один — подыхать. Или начинать сотрудничество со следствием, стараясь, конечно, дать им как можно меньше, стараясь давать только то, что они уже имеют и без того, или бросить в их топку Ирку, над которой, мстя ему, срывая свою злобу, они, разумеется, потешатся по полной программе, так что будешь готов потом повеситься на первом суку. А родить ей просто не дадут, нет. Тоже наверняка.
— Ну а если я начну давать показания, какие гарантии, что ее не тронут? — спросил он следователя.
Голос у него сел, Пётр Я. охрип, и чтобы произнести эти слова, ему пришлось откашливаться.
— Гарантии — наше слово, — двинув бровями, сказал Кислых.
Пётр Я. похмыкал.
— С какой стати я должен верить вашему слову?
— Придется поверить.
Пётр Я. покивал:
— Конечно. Вы мне говорите так, а какая-нибудь другая ваша же служба — о том ни ухом, ни рылом, и бац — тронули, да еще как.
Брови у Кислых снова двинулись. В выражении его глаз появилась особая значительность.
— Слова Юрия Владимировича вам достаточно?
— Кто это, Юрий Владимирович? — спросил Пётр Я.
— Кто? — переспросил Кислых. — Председатель Комитета госбезопасности, Андропов Юрий Владимирович. Слышали о таком?
Пётр Я. помолчал. Он не очень-то понял следователя.
— А Андропов тут при чем? — произнес он затем.
— При том, — наклонившись к нему через стол, но голосом — будто бы почтительно вытянувшись в струнку, весь вдохновенно посуровев, проговорил Кислых, — что Юрий Владимирович лично курирует следствие по вашему делу.
Теперь, наконец, Петру Я. стало все ясно.
— Ага, это, значит, он лично такую комбинацию придумал, с моей дочерью?
Кислых откинулся на спинку своего рабочего кресла.
— Бросьте! Не все равно, кто что придумал. Не ваши бы действия, никому ничего придумывать не пришлось. С удовольствием бы никто ничего не придумывал!
— Ага, — снова сказал Пётр Я. — А как бы хлеб свой отрабатывали? Следователь есть, а преступника нет. Надо его придумать!
— Не беспокойтесь! — Кислых повысил голос. Ноздри у него раздулись. — Никто ничего не придумывает! Никто ничего! Вот, вся ваша антисоветская сущность тут как в капле воды: клевещете на органы госбезопасности без зазрения совести. Без всяких доказательств. Захотелось — и пожалуйста!
Пётр Я. почувствовал, как внутри в нем словно бы что-то обрывается. Как бы сдирается некий защитный внешний покров и обнажается то, о существовании чего в себе он даже не подозревал: какое-то голое, сочащееся кровью и лимфой, беззащитное мясо страха. Если при первой встрече с Кислых ему просто вспомнилось ощущениями, что со следователем нужно иметь отношения доброжелательства, важно не вызвать в нем неприязни, то сейчас он буквально боялся Кислых, трепетал перед ним — и это все лишь от одного опасения, что вызвал ненароком его гнев.
— Значит, вы обещаете, что не тронете ее? — торопливо проговорил он. — Вы обещаете, слово председателя Комитета?
— Его, его, — ответил Кислых. — Если вы будете сотрудничать со следствием.
— Но я тогда должен видеть ее. Что она на свободе. Тогда мне нужны регулярные свидания с нею.
— Так уж и регулярные! — Кислых фыркнул. — Будут вам свидания, не сомневайтесь. Но их еще заслужить нужно, свидания. За просто так, за красивые глаза ничего не выйдет.

Пётр Я. старался говорить только о том, о чем следствию было уже известно из материалов оперативной разработки. Не называл сам никаких новых имен — только те, которые уже фигурировали в его деле. Впрочем, на него в этом смысле особенно и не давили, никакой особой нужды в его откровенности не возникало: оперативных материалов по нему скопилось пропасть. Подробные хронометражи его дней — час за часом, из недели в неделю, из месяца в месяц, многостраничные распечатки разговоров в его квартире — подозрение, что она вся прослушивалась, оказалось таким образом подтвержденным. И даже когда он полагал, что оторвался от «хвоста», то, как теперь стало ясно, были всего лишь уловки филеров — это они обманывали его, а не он их.
Пётр Я. старался сказать как можно меньше, а Кислых пытался вытянуть из него как можно больше — такое у них шло перетягивание каната. Единственно, что сила во всех случаях была на стороне следователя. Пётр Я. вилял и уходил от ответа и мог только вилять и уходить, ничего кроме, а Кислых, раскручивая его на более подробные показания, то и дело повышал голос, напоминал о шестьдесят четвертой статье, а там и о дочери: «Какое вам свидание? О каком свидании может идти речь? Если вы дальше будете так юлить, она завтра будет в соседней камере с вами!»
Начались очные ставки. Амальрика для того привезли из Магадана, где он сидел в лагере, — через весь Советский Союз, через девять часовых поясов. Петра Я. привели в кабинет Кислых, когда, кроме самого следователя, там еще никого не было.
— Вздумаете отказаться от своих прежних показаний — можете считать все наши договоренности аннулированными, — коротко ответив на его приветствие, тут же сказал Кислых, вставая из-за стола и подходя к Петру Я. — Аннулированными! — как подчеркнув толстой, жирной чертой, повторил он.
— Какие такие договоренности? — спросил Пётр Я.
— Те самые! Не надо мне дурачка из себя разыгрывать!
Пётр Я. подумал: как бы хорошо было, если бы все это оказалось сном. Но как это может оказаться сном? Может быть, было бы лучше, если бы тогда, на той тропке в снегу, его убили? Одно движение пальца — и все кончено, этих тридцати лет нет и в помине, и нет всего того, что сейчас ему вменяют в вину, нет ужаса этого позора, которому предстоит длиться и длиться…
— Не будете, чуть что, угрожать — не откажусь, — сказал он.
— Да я разве угрожаю? — Кислых тотчас понизил тон. — Я просто напоминаю.
Спустя некоторое время в кабинете появился заместитель генерального прокурора Союза Илюхин, курирующий КГБ, поздоровался за руку с Кислых, молча кивнул Петру Я., отошел к окну, встал там, и еще через несколько минут дверь снова растворилась — ввели Амальрика.
В первое мгновение Пётр Я. его не узнал. Амальрик чудовищно исхудал с той поры, когда — два, два с небольшим года назад — Пётр Я. видел его в последний раз. Весь костяк лица вылез наружу, торчал подбородок, торчали скулы, а щеки ввалились, и большие, толстой оправы очки, которые он носил всегда, казались на этом обтянутом кожей лице непомерно громадными.
Пётр Я. встал со своего места — на стуле около приставного столика, спиной к окну, глазами к двери — и поклонился. Амальрик взглянул на него с напряженной сомнамбулической сосредоточенностью и не ответил. Отвел взгляд, слушая Кислых, объясняющего, зачем привезен сюда, выслушал и лишь после этого, вновь повернувшись к Петру Я., воскликнул, назвав его по имени-отчеству:
— Это вы?! Богатым будете. Совершенно не узнал.
Пётр Я. не узнал Амальрика — он исхудал, но как мог не узнать его Амальрик? Или это было сделано специально, на всякий случай — не слишком-то и знакомы? Амальрик был мастер на такие штучки. Молодец. Только куда же деться от предисловия Петра Я. к его «84-му году»? Что же, взял предисловие у малознакомого человека?
— Мне бы не богатым, мне бы живым остаться. Они мне вышкой грозят, — скороговоркой, понизив голос, в наивной надежде, что следователь с прокурором не разберут, о чем он, ответил Пётр Я. Амальрику.
Неизвестно, как прокурор, но Кислых все услышал.
— А ну бросьте! — возвысив голос почти до крика, швырнул он в Петра Я. своим любимым словечком. — Ведите себя прилично! Никто вам ничем не угрожает!
Амальрик со стула напротив, разделенный с Петром Я. приставным столиком, смотрел на него с удивленным недоумением. Словно, в отличие от следователя, не понял его. Даже и осуждение было в этом взгляде. Что вы суетитесь, как бы говорил он Петру Я. Пётр Я. задним числом услышал свою интонацию, с которой попытался объясниться с Амальриком. В ней была просительность и даже подобострастие. Должно быть, Амальрик счел адресатом его слов следователя, а не себя. И если он не воспринял этих слов Петра Я., как было объяснить ему ситуацию с Иркой? Пётр Я. внутренне простонал и выругался одновременно. Он был в дерьме по самые уши, и предстояло выхлебать свой позор до самого дна.
Амальрик, между тем, заявил собственную игру.
— Я не буду участвовать ни в какой очной ставке, — отрывая взгляд от Петра Я. и устремляя его на Кислых, сказал он. — Пока не даете мне свидания с женой, ни о каком участии с моей стороны не может быть и речи.
Пётр Я. про себя восхитился им. Неужели получится? Он вел торги с КГБ — чтобы ему разрешили свидание с дочерью, дабы убедиться, что с нею все благополучно, Амальрик повел тот же торг — но ради свидания с женой. У него, Петра Я., пока ничего не выходило. Интересно, сможет ли настоять на своем Амальрик?
— Будет вам, Андрей Алексеевич, свидание. Конечно, будет, — поморщившись, отозвался Кислых. — Но только почему вы считаете, что мы вам должны уступить? Мы вам уступим, а вы потом, что-то вдруг не по вас, снова заартачитесь. Знаем мы вашу натуру. Почему мы должны вам верить?
— А почему я должен вам верить? — спросил Амальрик.
— А потому что потому, — сказал Кислых. — Потому, что вы сидите. Вы заключенный. Скоро ваш срок, кажется, заканчивается? А ведь можете дополнительный получить, долго ли!
Амальрик держался минут сорок. Пётр Я. в качестве зрителя молча наблюдал за его поединком со следователем. Временами ему начинало казаться, что Амальрик сможет одержать победу, он внутренне болел за него, подбадривал его внутренним криком: давай, давай! Но Амальрик сдался:
— Только у меня в лагере, предупреждаю, — проговорил он, — с памятью стало плохо. Скорее всего, я ничего не помню. Почти наверняка.
Это тоже был ход. Пётр Я. позавидовал Амальрику. Хотел бы и он ответить так же.
Вроде того, впрочем, он и делал. Путал специально названия агентств, корреспондентов, с которыми Амальрик его сводил, — возникали не существующие в природе организации и люди, путал даты встреч, разговоров, событий. Временами Кислых ловил его на неточностях, тогда Пётр Я. отвечал:
— Ну, если у вас задокументировано, значит, у вас более верные сведения.
Вполне вероятно, о чем-то можно было не поминать вообще. Но все, о чем он говорил, оглушая Амальрика, заставляя его ходить желваками, не могло сыграть в судьбе самого Амальрика никакой роли — свой срок тот уже имел. Хотя, конечно, это только в отношении Амальрика. Какие выводы предполагало ГБ сделать касательно других, кто приходил в его дом, кому давал литературу, с кем занимался составлением документов, что пересылались потом на Запад, — тут оставалось только надеяться, что они удовлетворятся им одним, что его жертвы окажется достаточно.
Очная ставка продолжалась четвертый час, когда телефон на столе у Кислых зазвонил. Он снял трубку, буркнул что-то невнятное — среднее между «але», своим именем и кошачьим мявком, — но тут же оживился, глянул на Петра Я., отвалился на спинку кресла в явном удовлетворении от произнесенного в трубке.
— Ох, его бы вот сразу сюда к нам, у нас тут такая замечательная компания, — снова поглядев на Петра Я. блестящим, радостным взглядом, проговорил он. — Ему бы она доставила удовольствие.
Кого-то арестовали, понял Пётр Я. Кого-то, кого знают и он, и Амальрик.
— Все нормально, без всяких эксцессов? — спросил Кислых в трубку. — А, про решение Верховного суда говорил? Молодец, молодец! Верховный суд нам указ, да! Вот-вот, пусть знает, что не мытьем, так катаньем.
«Красин?» — подумал Пётр Я. Красин был осужден по статье за тунеядство к ссылке на пять лет, но год назад Верховный суд РСФСР отменил приговор из-за процессуальных нарушений во время хода суда, и Красин вернулся в Москву. О ком еще могла идти речь, если не о Красине? На Красина в его деле было материала — тот самый вагон и маленькая тележка.
Кислых положил трубку, сел на кресле за столом с особой, как бы гвардейской бравостью, развернув плечи, выкатив вперед грудь, выбил пальцами по столешнице быструю дробь и, глядя на Петра Я. с тою своей, обычной ухмылкой, сказал:
— Что, сообразили, нет? В компанию к вам. Ваш дружок. Сколько, как говорится, веревочке ни виться. Кого Виктором Александровичем зовут?
Красин, окончательно понял Пётр Я.

Свидание с дочерью ему дали только в ноябре, перед самыми праздниками. Нечто вроде своеобразного подарка к 55-й годовщине Октябрьской революции. Вернее — переворота. Как историк он давно уже называл те события не революцией, а переворотом. Революция началась в феврале и закончилась разгоном Учредительного собрания в январе восемнадцатого, а то, что произошло 25 октября по старому стилю, было лишь одним из ее эпизодов. Впрочем, самым решающим. Которого лучше бы не было. Так он считал сейчас.
Правда, ни о чем подобном со следователем он не говорил. Хотя тот и пытался вывести его на эту тему. Пора, когда Пётр Я. полагал, что со следователем можно вести диалог, что-то объяснить ему, внушить, сделать даже в чем-то союзником, миновала. Власть службы была над Кислых сильнее всего, может быть, что-то и можно было ему объяснить, но если обретенное знание входило в противоречие с его служебными обязанностями, оно подлежало искоренению и уничтожению. Да и кто знает, вполне возможно, что он пытался вести эти мировоззренческие беседы лишь с той целью, чтобы вменить потом все сказанное Петром Я. ему в вину.
Пётр Я. и сам по себе старался не думать ни о чем, что шло бы вразрез с общепризнанным мнением и исповедуемыми взглядами. Словно бы ставил в сознании некую перегородку — и ни шагу за нее. В конце концов, раз уж в октябре семнадцатого произошел переворот, с этим теперь ничего не сделаешь. И, в общем, нынешняя власть все же не та, что была при Сталине, и какой власти могло понравиться, что в критике ее все время апеллируют к загранице.
— Ты… ты так думаешь? — запинаясь, растерянно спросила Ира, когда Пётр Я. сказал ей, что сожалеет о том, чем занимался.
При этом она непроизвольно метнулась глазами на Кислых и другого следователя, что сидели поодаль с обеих сторон от Петра Я. Поодаль — это было метра полтора, на большее расстояние Петру Я. уломать Кислых не удалось. Благодарите, что вообще разрешили, не нравится — можно и отменить, было ему ответом Кислых.
— Я так не думаю, я в этом уверен. Я это осознал. — Пётр Я. старался говорить с дочерью как можно энергичнее, решительнее, он слышал, в интонации его звучит даже бравурность. — «Хронику», все эти письма, петиции надо прекращать. Проку от них никакого, а вреда… Да ну что там американцам до наших проблем. Холодная война — хоть и холодная, а война. Используют нас в своих целях и все.
Ира смотрела на него остановившимся, потрясенным взглядом.
— Ты вообще… как… здоров? — спросила она после некоторого молчания.
Во взгляде ее было неверие в то, что он говорил, вопрос ее свидетельствовал о том, что она предпочла бы говорить совсем об ином. Но Петру Я. нужно было дать ей знать, что он сотрудничает со следствием. Дает показания. Пусть она даже решит, что его сотрудничество много обширнее, чем это есть на самом деле. Главное, чтобы она поняла его и поняла, что нужно об этом оповещать всех направо и налево — чтобы затаились, легли на дно, попрятали все, что можно.
— Я здоров, здоров, — произнес он скороговоркой. — Кормят нормально, посылки от вас получил — не голодно и не холодно. Живу, можно сказать, как у Христа за пазухой. Только вот Геннадий Васильевич, — кивнул он на Кислых, — разговорами донимает.
Кислых, поймал он периферическим зрением, усмехнулся.
— Ну, я думаю, тебя не должно это особенно утомлять, — сказала Ирина. — Ты поговорить всегда любил.
— Я люблю — о чем люблю, — прежней скороговоркой ответил Пётр Я. — А тут и о чем не нравится приходится. Но я говорю, говорю. Что делать, приходится. Раз это Геннадия Васильевича интересует. Раз я могу его просветить немного.
— Прекратите объясняться двусмысленностями, — обращаясь к нему по имени-отчеству, проговорил Кислых. — Иначе мне придется прервать свидание.
Но той категоричности, что в словах, в голосе его отнюдь не было, он проговорил это с ленцой, как бы по обязанности, словно бы даже с некоторой вынужденностью. Похоже, он совсем не был против того, чтобы Ирина поняла, что Пётр Я. сотрудничает со следствием.
Впрочем, она уже и поняла. Или почти поняла. Или поняла, но просто еще не до конца поверила себе.
— По-моему, ты никогда не говорил о том, о чем тебе не нравилось, — с упрямым выражением лица, которое у нее появлялось в минуты напряжения, будто не услышав предупреждения Кислых, сказала она.
— А сейчас говорю, — торопливо, постаравшись опередить Кислых, отозвался Пётр Я.
Кислых между тем и не спешил со своим вмешательством. По выразительным, ярким глазам дочери, доставшимся ей от него, Пётр Я. увидел, что потаенный смысл его слов дошел до нее окончательно, во всей полноте. И лишь после этих нескольких секунд молчаливого обмена взглядами между ними Кислых вновь подал голос:
— Я ведь уже предупредил раз! О домашних делах, о здоровье — давайте об этом. Свидания с близкими даются не для того, чтобы философию разводить.
Что ж, теперь, после того, как главная цель свидания — во всяком случае, для него — была достигнута, Пётр Я. был готов говорить и о всем другом. Сказать, что ничто другое его не интересовало, было бы неправдой. Интересовало, и еще как.
— Ты как? — спросил он дочь, указывая на ее живот, невидимый ему сейчас из-за стола, которым они были разделены.
— Все нормально, — ответила она ему заторможенно — явно оставаясь еще в том, прежнем разговоре. И встряхнулась. — Ты уже, кстати, у меня спрашивал. В самом начале.
— В самом начале?
Пётр Я. не помнил этого. Раз Ира утверждала, наверное спрашивал. Но странно: совершенно не помнилось. Так его раздирало желанием во что бы то ни стало, скорее и недвусмысленнее сообщить ей о своем сотрудничестве.
— Так в самом деле нормально? — переспросил он.
— В самом деле, в самом деле, — теперь Ира, наконец, улыбнулась.
— Как там мама? — спросил Пётр Я. — Ты ее опекаешь, не забросила?
— Да нет, как ты мог такое вообразить. Мы сейчас все вместе, втроем, у вас.
— Юльку не обижаешь? Смотри, не обижай Юльку, другого такого не найдешь, Юлька выдающийся человек.
— Давно уже не обижаю. — Ира снова улыбнулась. — Он меня теперь, наверное, больше.
Еще Петру Я. безумно хотелось спросить о Зое. Он знал, что доставит своим вопросом дочери боль, но удержаться, не спросить — было сверх сил.
Улыбка с лица Иры, как он и ожидал, едва упомянул о Зое, тотчас ушла.
— Да, с месяц назад Юлик разговаривал с ней по телефону, — сказала она.
— И что? — поторопил Пётр Я.
Ира помялась. По ее лицу он понял, что ей не хочется отвечать правду. Но и сказать неправду при своей нетерпимости ко всякой лжи, она не могла.
— Так что? — повторил Пётр Я.
— Как я понимаю, ее выгнали из ТАССа. Когда Юлик с ней разговаривал, она пыталась куда-нибудь устроиться, но ее никуда не брали.
— Ира! Ира! Ира! — Теперь в голосе Кислых была неподдельная ярость. — О чем вы таком? О ком?! Ведь я же только что говорил — о родных и близких! А вы о бог знает каких людях стали рассказывать! Мало ли что отец вас спрашивает, а вы сами соображайте! Прекращу свидание, кончается мое терпение!
Скотина! В Петре Я. ответно полыхнула такая ярость, что, казалось, еще слово-другое Кислых в таком тоне — и не удержится, врежет ему с размаха по его язвенно-кислой харе. «О бог знает каких людях»! По его же представлению, вероятней всего, Зою и турнули с работы. За что? Уж кто-кто, а она-то не подписывала ничего, ничего не перепечатывала, не ходила ни на какие их сборы. Только за то, что не разорвала, дура, вовремя с ним отношений!
Кислых, впрочем, столкнувшись с его взглядом, тотчас смолк. Прервав себя на полуслове. В принципе, при всей разнице их положений, он вовсе не был заинтересован в том, чтобы восстановить Петра Я. против себя.
— Есть общие правила, — обращаясь к Петру Я. по имени-отчеству, смягчая свои слова даже подобием улыбки, проговорил он после мгновения молчания. — Не я их устанавливал, не мне отменять.
Он умел накалять атмосферу общения, умел и разряжать. В профессионализме было ему не отказать.
После разрешенного им свидания он перешел в беседах с Петром Я. на дружески-доверительный, товарищеский теплый тон, ввел, в отличие от прежней поры, когда, в основном, напирал на железо, мягкие, фланелевые, обволакивающие уютом интонации. Пётр Я. понимал цену этому изменению. Подыгрывая Кислых, делая вид, что полностью расслаблен, совершенно обманут им, постоянно держал себя настороже — и все же то и дело прокалывался, говорил больше, чем собирался, спохватывался — но что проку, слово вылетело.
Так он проговорился, откуда у него та брошюра-инструкция по вербовке агентов-осведомителей. Отвечать на все «не знаю», «не помню» было невозможно, какие-то факты следовало давать, и он решил, что сообщить, откуда вышла брошюра, — ничего страшного. Бывший муж Зои был мертв, мало ли что осталось после него, если кто в чем и виновен — так он, и больше никто. Так вы что же, рылись в чужих бумагах, порицающе-сокрушенно, укоризненно произнес Кислых. И Пётр Я. вдруг почувствовал себя уязвленным, честь его взбунтовалась, и он ответил: почему же рылся, дали — и взял. Сообразил, что наделал, но раз он давал показания, то естественным образом пришлось пойти и дальше. Вера, коротко ответил он на вопрос следователя, кто ему дал брошюру. И только уже в камере, проснувшись среди ночи, осознал, что, кажется, это была не Вера, а Люба. Он тогда был изрядно пьян — и не мог сказать себе сейчас точно, кто из них двоих дал брошюру, но вроде бы не Вера, не она. Утром на следующий день, только оказался в кабинете следователя, Пётр Я. попробовал вновь заговорить о брошюре, объявить, что вспомнил, что брошюру никто ему не давал, она просто валялась на столе, в углу на полу, — Кислых, сморщившись, махнул рукой: «Да ну, кому это нужно. Оставьте, оставьте, совершенно неинтересно!» Между тем недели три спустя, когда после очередного допроса Петра Я. вели коридором следственного корпуса обратно в тюрьму, дверь одного из кабинетов, мимо которого они проходили, распахнулась, и в коридор, выпуская кого-то изнутри, вышагнул следователь, работавший в бригаде Кислых, по фамилии Юзепчук. Он вышагнул, держа распахнутую дверь за ручку, увидел идущего в сопровождении тюремного майора Петра Я. и тут же, пихнув того, кого собирался выпустить, свободной рукой в грудь, ступил обратно в комнату и запахнул дверь. Мгновение, равное секунде или полутора, — столько Пётр Я. видел человека, которого Юзепчук собирался выводить из кабинета после допроса. Но этой секунды-полутора было ему достаточно, чтобы узнать его. То был Верин муж.
Однако того, чье имя следствие хотело получить от него прежде всего, Анатолия Якобсона, Пётр Я. не выдал. Они хотели положить конец выпуску «Хроники» — это он понял едва не с самого начала, подозревали, что Якобсон — основной выпускающий, но так ли то в действительности, уверены не были. «Хронику» после того, как Горбаневскую посадили в психушку, выпускал Якобсон, Пётр Я. прекрасно был об этом осведомлен, но прикинулся несведущим. Якобсон и сам напускал туману — он ли выпускает, не он ли, — и не воспользоваться такой неопределенностью было грех. Иногда допросы по Якобсону продолжались с утра до вечера, по нескольку дней подряд. Да не может быть, что не знаете, говорил с добродушно-дружелюбной улыбкой Кислых. Уж чтоб вы-то не знали! Ну как я вам поверю? Не знаю, не знаю, не знаю, твердил Пётр Я. И орал: «Ну что, хотите, признаюсь: я выпускал! Вам нужно, кто выпускал? Я!» Да нет, вы-то как раз этим не занимались, не принимал его жертвы Кислых.
Так продолжалось всю зиму, всю весну, начало лета. Очные ставки с Красиным показали, что их готовят к общему процессу. К июлю следствие закончилось. В камеру Петру Я. стали приносить тома следственного дела для ознакомления. По десять, двенадцать, пятнадцать в день. Всего томов оказалось более ста пятидесяти. Пётр Я. читал их, делал выписки, заметки — и с каждым днем все сильнее, все явственнее, все отчетливее возвращалось то чувство, что испытал год назад, после первой встречи со следователем: он — кукла, они — кукловоды, и что захотят, то с ним и сделают, куда захотят, туда и поведут. Все нити у них в руках, и рыпайся, не рыпайся — в любом случае будет по их воле. Только, если рыпнешься, — с большей потерей крови. И если бы только своей…
По ночам он просыпался от того, что скрежетал во сне зубами. И кулаки были сжаты так, что онемевшие пальцы совершенно не шевелились. Проходило несколько минут, пока они начинали действовать.



*   *   *

В перерывах между заседаниями судья разрешил Петру Я. и Красину находиться в одной камере. Перед судом за те месяцы, что сидели в тюрьме — на расстоянии нескольких шагов друг от друга, — виделись всего три раза — на очных ставках уже в конце следствия, когда уточнялись детали их показаний. Красин, первые два месяца не дававший вообще никаких показаний, потом поплыл так, что рассказал даже об их связи с НТС.
— Ничего они нам не впаяют, так, чепуху, чтобы покрыть уже отсиженное, — говорил Красин, медленно нося папиросу в рот и беря ее из зубов после каждой затяжки. В голосе у него была холодная, тяжелая уверенность. — Им наш позор нужен, не что иное. Мы им все дали, что могли, выставили себя голенькими, им теперь важно показать, что они могут не только карать, но и миловать. Они сейчас по такой схеме играют.
Пётр Я. курил, не вынимая беломорины изо рта. Жевал папиросу, гонял из угла в угол, вставал со скамейки, делал вдоль нее несколько быстрых шагов в одну сторону, в другую и снова садился. На Красина, за то, что открылся в сотрудничестве с НТС, сообщил о полученных четырех тысячах, он не держал сердца. Что держать — сам такой. Считать, кто дал им больше, кто меньше — пустое дело. Дал — это главное. Но, в отличие от Красина, он не верил обещаниям следователей. Верить гебне! Кому-кому, только не им.
— Обманут, падлы, обманут! — повторял он одно и то же в ответ на слова Красина. — Они ведь так: чтоб и рыбку съесть, и на кол сесть. Плевать им на свои обещания, как захотят, так и сделают!
В один из таких перерывов, перед заключительной речью прокурора, с ним случилась истерика. Слушать заклинающе-оптимистические речи Красина не было больше сил, но и выпустить на него весь скопившийся внутри пар он тоже не мог себе позволить, и разрядился на охране — дюжих лефортовских надзирателях у дверей. Весь запас прежней лагерной лексики всплыл в нем наверх и вырвался наружу неудержимым гейзерным словоизвержением. Пидоры, суки, бляди, орал он в лицо прапорщикам, брызжа в них слюной. Курвы бесстыдные, вам — все, сами — ничего, финяк в рукаве всегда держите, не расстаетесь, только улыбочки научились на портреты клеить! Словно это надзиратели принимали решения и определяли их судьбу.
— Петя, успокойся! Да перестань же, Петя! — обхватил его за плечи, потащил обратно к скамейке Красин.
— Оставь! Не трожь! Пусти! — забился в его руках Пётр Я.
Теперь, когда Красин применял к нему силу, можно было спустить собак и на него. Молчал, лучше бы молчал, чем все время заклинал себя, что ГБ сдержит слово, заплатит по счетам, как заплатили они с ним. Делал бы по крайней мере это не вслух! Если сейчас припаяют им сроки, значит, всего можно ожидать и с Иркой. Одно хорошо — что уже родила. Что вместе с ребенком не посадят.
Прокурор потребовал для каждого из них по три года заключения и по три ссылки. Приговор, объявленный на следующий день, совпал с требованием прокурора один к одному. Пётр Я. ехал в скудно освещенном мглистой лампочкой трясущемся чреве «воронка» обратно в Лефортово и пытался понять: три и три — это та милость, которая была обещана, та самая плата за откровенность? В сравнении с тем, что могли припаять, получалось, что так; в сравнении с обещаниями — обман.
По пути из воронка в камеру его вдруг развернули и повели в коридор, в который прежде не водили ни разу. Откуда-то, возникнув словно из воздуха, рядом оказался личной персоной начальник тюрьмы, полковник Петренко. Идите, я сам, отпустил он офицера, конвоировавшего Петра Я. И затем, когда остались вдвоем, произнес — особым голосом, в котором были перемешаны пафосная суровость и почтительное дрожание:
— Сейчас вы будете приняты председателем.
— Председателем чего? — спросил Пётр Я., хотя и понял. Председателем они все называли только одного человека.
— Председателем Комитета госбезопасности, — тем же особым голосом сказал начальник тюрьмы.
Он ввел Петра Я. в кабинет, и из-за стола в его глубине тотчас поднялся высокий, с заметным, тяжелым животом под просторным, замечательно сшитым черным костюмом, в легких, проволочной позолоченой оправы очках на внушительном носу с толстым хрящом, пожилой человек с крупной лысо-седой головой, шагнул Петру Я. навстречу.
— Свободны пока. Идите, — почти точно так же, как только что Петренко своему подчиненному, сказал он начальнику тюрьмы, мельком глянув на него. И вновь перевел взгляд на Петра Я., протянул руку: — Здравствуйте. Я председатель КГБ Андропов, вам уже, наверное, сказали.
— Да если б и не сказали, — пожимая ему руку, отозвался Пётр Я. — Вы же член Политбюро, ваши портреты везде и повсюду, узнал бы.
Легкая улыбка пробежала по губам Андропова.
— Не возвышайте меня, не нужно. Я всего лишь кандидат в члены Политбюро.
Пётр Я. вспомнил: действительно, не член, а кандидат.
— А это что, имеет значение? Большая разница?
Он лихорадочно, до мгновенно заломившей виски боли думал, пытался сообразить, за что удостоен такой высокой чести. Приезд сюда, в тюрьму, самого председателя КГБ, вызов к нему — все это означало что-то чрезвычайное, в высшей степени экстраординарное. Но что именно, даже не именно, а хотя бы приблизительно — этого Пётр Я. понять не мог. Как ни напрягался.
— Давайте сядем, — не отвечая на его вопрос, показал на кресла в углу Андропов.
Дождался, пока сядет Пётр Я., и после этого опустился сам.
Опускался в кресло председатель КГБ довольно легко, без натуги, но все же в движении, каким он это сделал, была некоторая замедленность, осторожность, свойственная не слишком крепким физически людям, и Пётр Я. заключил для себя, что у его собеседника есть какая-то внутренняя болезнь.
— Следил, очень внимательно следил за ходом вашего следствия, — назвав Петра Я. по имени-отчеству, сказал председатель КГБ — спокойным, доброжелательным, совершенно не служебного, а как бы домашнего окраса голосом. — Очень рад, что вы осознали свои заблуждения, — и вы, и Красин — всегда приятно, когда человек избавляется от превратных представлений. Тем более когда речь идет о такой вещи, как стабильность и безопасность государства.
— Да, — проговорил Пётр Я. — Мы-то избавились, а нам по шесть лет срока. Недурно!
Он обнаружил, что у него снова, как это случалось в первые недели следствия, дергается, дрожит икра правой ноги, и, как ни напрягай мышцы, как ни пытайся остановить тик, остановить никак не получается.
— Да, — кивнул Андропов, — мне сообщили, последние дня два вы слишком нервничаете. У вас, как я понимаю, возникли сомнения в искренности наших обещаний. Я имею в виду, Комитета госбезопасности.
— Возникли, конечно. — Пётр Я. изо всех сил пытался не выдать голосом своего тика. — Два раза по три года каждому — могли не возникнуть?
Он говорил о сроках, к которым приговорили их с Красиным, но на деле его волновало совсем другое. Раз припаяли все-таки сроки им — несмотря ни на что, возьмут, значит, в конце концов и дочь. Рано или поздно. Когда им это захочется. Когда будет угодно.
Андропов смотрел на него сквозь свои легкие, почти несуществующие очки внимательным, изучающим умным трезвым взглядом.
— Вы можете забыть о приговорах, — сказал он. — Считайте, что их нет. Подадите заявления на кассацию — и вы, и Красин, — вам снизят сроки до отсиженного. И отсюда поедете прямо в ссылку. Не в Сибирь, нет. Куда-нибудь недалеко от Москвы. В какую-нибудь соседнюю область. А там подадите на помилование — и через год, не больше, будете в Москве. Куда хотите поехать в ссылку? Можете выбрать.
Пётр Я. пропустил его последние слова мимо ушей. Ему важно было уяснить до конца то, о чем председатель КГБ сказал вначале.
— А что же вы, зачем тогда все устраивали? — спросил он. — Не проще было в один этап?
— Нет, не проще. — Андропов говорил с прежней доброжелательной, домашне-уютной интонацией. — Вы с Красиным таких дел натворили, как мы могли оставить их без наказанья? Тем более что процесс ваш широко освещался в прессе. И в нашей, и за рубежом. За рубежом, естественно, особенно. Без наказанья мы вас никак не могли оставить. Ну а приговор по кассации публиковать не будем. Это наше право — публиковать, не публиковать.
Следовало что-то ответить, следовало непременно, но Пётр Я. не мог найти в себе никаких слов — что было для него совершенно невероятно. Сидел, смотрел на Андропова и ждал, что будет говорить председатель Комитета дальше. Он поверил ему. Он поверил именно потому, что это сказал он, председатель Комитета. Зачем председателю Комитета опускаться до вранья. Если бы врать, то это было бы поручено кому-то другому. Кому-то из подчиненных. Но теперь, когда Андропов раскрыл загадку процесса и объяснил, что у них с Красиным впереди, он должен был раскрыть и загадку своего появления здесь. И что это была за загадка? Что они хотели от них еще? Какой дополнительной платы?
Однако Андропов, выждав недолгую паузу и не дождавшись от Петра Я. ответной реакции, заговорил вообще не о деле — а словно бы решил излить Петру Я. душу.
— Вы совершенно безосновательно полагаете, что органы безопасности только спят и видят, как бы всем заткнуть глотки и вернуться к временам сталинщины. Это полный бред. Я бы никогда не взялся за руководство Комитетом, если бы дело обстояло подобным образом. Возвращения сталинщины не будет. Исключено. Я вам об этом ответственно заявляю. Как кандидат в члены Политбюро. — На слове «кандидат» улыбка снова тронула Андропову губы. — Да, как кандидат, как человек, присутствующий на всех его заседаниях. Знающий настроения и взгляды всех высших руководителей. Я понимаю, у меня нет в том никаких сомнений, что вы исходили в своих действиях из лучших побуждений. Но действовали ужасными способами. Совершенно ужасными. Наносившими стране колоссальный вред. Надо смотреть правде в глаза: мы ведь, хотим того или нет, живем в окружении врагов. Этот журналист, с которым вы встретились, второй, третий — они все, конечно же, не враги. Каждый по отдельности. А вот их правительства, государства, которые они представляют, — они враги, об этом нельзя забывать. Как об этом можно было забыть? Конечно, в вас есть обида, и справедливая: вас незаконно арестовали мальчишкой, вы столько лет просидели… а отца расстреляли, и тоже беззаконно. Но мы уже не та страна, что в тридцать седьмом, абсолютно не та! А то, что не обо всем пока можно говорить вслух, открыто — это и у меня самого ничего, кроме огорчения, не вызывает. Но что же делать, раз мы живем в таком окружении. Нечего делать! И все другие сотрудники Комитета о том сожалеют. Все. Разве что за каким-то небольшим исключением. Они ведь все тоже люди. Нормальные. Такие же, как прочие советские граждане. Бериевских костоломов у нас в органах не осталось. Что, только откровенно, разве вас хоть пальцем тронули?
Теперь не ответить было невозможно.
— Нет, ничего такого, — проговорил Пётр Я.
— Вот, нужно бы об этом и сказать, — как продолжая свой монолог, с прежней интонацией исповедальности и дружелюбия произнес Андропов. — А то столько вокруг наклеветали, столько развели всяких домыслов вокруг вашего процесса. Нужно их опровергнуть.
Так. Это было то, ради чего председатель Комитета приехал сюда. Несомненно. В Петре Я. мгновенно все напряглось, он продолжал сидеть в кресле, как сидел, но казалось, внутри через него продернули жесткий стальной штырь, он оказался нанизан на него, как на вертел, — не дернуться, не пошевелиться, не вытолкнуть его из себя.
— Что вы имеете в виду? — невольно скороговоркой, словно стараясь спрятаться за нее, как за некий забор, спросил он.
— Надо выступить на пресс-конференции перед иностранными журналистами, — сказал Андропов. — Показаться им. А то они чего только не написали о вашем процессе. Сплошные измышления. Надо продемонстрировать им, что вы были искренни в осознании своих ошибок, что признали свою вину не под давлением, а в результате раскаяния. В принципе, все та же задача: защитить престиж страны, больше ничего. — Он умолк на мгновение и тут же, не дожидаясь, когда Пётр Я. что-то ответит, продолжил: — Я вас не принуждаю, это дело вашего свободного выбора — участвовать в пресс-конференции, не участвовать. Никакого торга. То, что я вам обещал — насчет срока, насчет ссылки, — будет в любом случае. Но для престижа страны ваше участие в пресс-конференции очень важно.
Он вновь умолк, и по тому, как умолк, как ожидающе застыл взглядом, глядя на Петра Я., стало ясно, что теперь он высказал все до конца, все, что полагал нужным, и ждет ответа. И ответ может быть только «да» или «нет», никакой третий невозможен.
Не предложи председатель Комитета выбора, не скажи о том, что не принуждает, Пётр Я. ответил бы «нет». Хватит того, что получили от него, больше он не в состоянии дать им ничего! Но Андропов предложил выбор, предоставил свободу решения — и Пётр Я. ощутил, что не в силах выбирать, у него нет больше воли, он больше не принадлежит себе. Как государственной безопасности нужно — пусть так и будет.
Он вдруг обнаружил, что икра на ноге больше не дергается. Когда она успокоилась, он не заметил. И напряжения внутри, пронзавшего его стальным штырем, тоже нет, он расслаблен, умиротворен, и на душе у него — полная, глухая, мертвая тишина.
— Ну, — сказал он Андропову, — раз вам нужно… Чем пресс-конференция отличается от суда. Ничем.
— Ничем, — эхом подтвердил председатель Комитета. В его голосе, лишенном до того каких-либо эмоций, сейчас прозвучало несомненное удовлетворение.
— Ну вот, — добавилось у Петра Я.

В Дом журналистов на Суворовском бульваре их с Красиным везли не в «воронке», как до того в суд, а на двух «Волгах» — каждого отдельно. С Петром Я. на заднее сиденье сел сам начальник тюрьмы.
— Какое вам выказывают уважение, смотрите, — называя Петра Я. по имени-отчеству, говорил он дорогой. — Лично Юрий Владимирович к вам приезжал, беседовал с обоими. Под прожектора вас выставляют, чтобы весь мир видел: живы-здоровы, в трезвом уме, твердой памяти. Толкуйте после этого, что родина не умеет прощать. Что будто бы не гуманна. Гуманна, еще как, только ее любить нужно и все!
Пётр Я. отвечал ему отрывочными междометиями. Он жадно смотрел в окно на проносящуюся за окном сентябрьскую, еще совсем летнюю Москву, смотрел — и не мог оторваться. Он и не предполагал, до чего глаз утомился от замкнутых пространств тюрьмы: камер, коридоров, следовательских кабинетов, прогулочных двориков. Безумно утомился. Невероятно.
Шум голосов в зале достигал даже комнаты за сценой. Судя по нему, зал был набит до отказа. Кислых легонько похлопал Петра Я. по спине:
— Все будет нормально, не волнуйтесь.
На сцене для них с Красиным стоял отдельный, особый стол. У власти — свое место, у вас — свое. Отделим овец от козлищ. Столы были утыканы микрофонами, опутаны проводами.
Пётр Я. с Красиным вышли из-за кулис и быстро прошли к указанному им «их» столу. И, только они вышли, тут же из зала ударили прожектора, ослепили, залили все на сцене ярким полдневным светом — так было у него в камере в первые дни, пока сидел в одиночке. Застрекотали кинокамеры, защелкали затворами фотоаппараты, а стоявший до того в воздухе шум голосов в одно мгновение опал, исчез — зал растворился в напряженном, ожидающем молчании.
Из-за слепящего, раскаленного света прожекторов зал казался еще и сплошной черной пустотой, дымящейся космической ямой. Чувство было неприятное. Говорить в молчащую непроглядную бездну, не видя лиц, — он не привык к такому. На пресс-конференциях, которые устраивал в свою пору у себя на квартире или еще у кого-нибудь, все получалось по-домашнему, по-свойски, сидел рядом с корреспондентами, в их окружении — беседовал, а не выступал. Пётр Я. поднес ладонь к глазам, прикрываясь, как козырьком, от света прожекторов, и черный провал тотчас наполнился людьми, нескольких человек в первом ряду он тут же узнал, зал и в самом деле оказался набит под завязку. Похоже, в нем присутствовал в полном составе весь корпус иностранных корреспондентов в Москве.
Один из трех пожилых людей, занявших на сцене соседний стол, поднялся. Это был, как объяснил Петру Я. еще за сценой Кислых, начальник отдела по связям с прессой Министерства иностранных дел Софинский.
— Как вы все знаете, — произнес Софинский, — только что в Москве закончился судебный процесс…
Пётр Я. отключился от него. Что ему было слушать этого мидовского столоначальника. Он был попкой, заурядным ретранслятором чужих решений и замыслов. Он не мог сказать ничего, что оставалось бы неизвестным Петру Я., ничего существенного и нового.
Он не подключился к звучавшему от соседнего стола голосу и тогда, когда вместо мидовского столоначальника заговорил заместитель Генерального прокурора, Маляров по фамилии. Все это было неважно, не имело никакого значения, что произносилось оттуда. Изготовляли антисоветские клеветнические материалы, распространяли, передавали за границу, тем самым совершив преступление по статье семьдесят, часть один, Уголовного кодекса РСФСР… Важным во всем происходящем было лишь собственное выступление. Вот интересно, подумал Пётр Я., что они станут делать, если я вместо того, что положено, скажу, как оно происходило на самом деле: о пятисотсвечевой лампе под потолком, об угрозах расстрелом. Вот я устрою им, вот для них будет праздник! Ну и рожи станут у них, если сотворить такое!
Он очнулся, вернулся из своих мечтаний к происходящему, только когда уже выступал Красин. И выступал, судя по всему, достаточно давно: то, что звучало сейчас, помнилось Петру Я. по дням подготовки к пресс-конференции, было серединой его речи. Возникает вопрос, держась руками за микрофон, говорил Красин рядом с ним, кого в действительности мы представляли и от чьего имени действовали? На этот счет не должно быть сомнений: мы никого не представляли, только самих себя. Маленькую группу, не связанную с советским народом и пошедшую против его интересов, группу, чьи действия привлекали непомерное внимание реакционной пропагандистской машины, использовавшей их в своих собственных целях.
Красин не позволял себе отступать от написанного текста ни на микрон. Шел по нему — будто по натянутой струне.
Он закончил, и этот Софинский из Министерства иностранных дел, складывая губы в сладкую улыбку, обратился к Петру Я.:
— А вы не хотите что-нибудь сказать?
Взгляды их пересеклись, и Пётр Я. увидел, что в глазах мидовского столоначальника — в диссонанс с его паточной улыбкой — угодившей в западню птичкой бьется страх: скажет ли второй тип все, как надо, не подведет ли, не попадет ли ему неожиданным образом шлея под хвост? Он усмехнулся глазами в глаза мидовца: а почему бы и нет? все может быть!
Но когда, кивнув Софинскому, что хочет взять слово, повернулся лицом к залу, он обнаружил, что в нем не осталось и тени тех мыслей, что будоражили его еще несколько минут назад. Его воли, чтобы говорить то, или другое, или третье, в нем не было. Только то, что в него заложили. Только это. Ни микрона ни вправо, ни влево. Как Красин.
— Почему я выразил желание обратиться к иностранной прессе… Особенно мне хочется обратиться к тем изданиям, которые более часто, чем другие, представляли свои страницы для моих заявлений еще до моего ареста — «Таймсу», «Нью-Йорк таймсу», «Ля монд», — а потом писали обо мне во время следствия. Это вызвано побуждением прояснить сущность нашего дела, опровергнуть небылицы, циркулирующие в западной прессе с намерением создать впечатление, что моя откровенность — результат насилия, применявшегося ко мне во время допросов, — услышал Пётр Я. свой голос.
Он именно услышал его. Словно со стороны. Словно это говорил не он, а некто чужой, сидевший в нем. Но вместе с тем этот некто, сидевший в нем, был никому не виден, никто и не подозревал о его существовании, для всех, что он говорил, было его речью, его словом — Петра Я.
В зале, пока говорил, стояла абсолютная, бездонная тишина. Лишь стрекот кинокамер и редкие щелчки фотоаппаратов. Если бы не они, то могло почудиться, что и в самом деле перед тобой — пустая космическая тьма.
Из этой тьмы и тишины, однако, шли и шли записки. Они поступали туда, на другой стол. Мидовский столоначальник прочитывал их и раскладывал перед собой на две кучки. На те, знал Пётр Я., которые он не зачитает и которые огласит. Огласит те, к ответу на которые они с Красиным готовились. Предположить, о чем будут спрашивать на пресс-конференции, не составляло труда.
Пётр Я. закончил свое выступление, выпил залпом, налив из бутылки на столе, стакан минеральной воды, и мидовец приступил к зачитыванию отобранных записок. Красин должен был ответить на вопросы о связях с НТС, о месте «демократического движения» в реальной советской жизни, Петру Я. предстояло более сложное: дать оценку действиям Сахарова, высказаться по поводу помещения антисоветски мыслящих людей в психиатрические больницы.
Он ответил точно так, как это было обговорено в Лефортове. И даже на вопрос, что перед арестом заявил корреспонденту «Таймс», если после ареста раскается и признает себя виновным, это будет не он, не тот человек, которого знает журналист, внешне совершенно спокойно ответил, что следствие шло без всякого нарушения законов, а сам он сожалеет о том своем заявлении.
За кулисами Кислых ждал его, улыбаясь от уха до уха, как победителя.
— Все отлично, просто отлично! — называя его по имени-отчеству, проговорил он, суя Петру Я. руку для поздравления. — На высшем уровне, без сучка, без задоринки.
Петру Я. хотелось сделать вид, что не заметил протянутой руки. Но он не посмел этого. Он пожал ее. Единственное, что он мог позволить себе, — это сказать что-нибудь двусмысленное.
— Нужно нас тогда по телевизору показать, раз мы такие замечательные, — произнес он с иронией. — В качестве награды.
— Обязательно покажут вас по телевизору, обязательно. Можете не сомневаться. Сегодня же вечером, всему миру, — ответил ему Кислых.
Губы его кривились в той самой, давно не выпускавшейся им на лицо язвительно-довольной ухмылке, что так часто возникала на нем в первые недели следствия.



*   *   *

Приговор по кассации пришел через месяц. Срок заключения по нему и Красину, и Петру Я. снизили до отсиженного. Красина освободили двенадцатого октября, Петра Я. — спустя девять дней, двадцать первого. Дали переодеться в камере в принесенные Валей вещи, выдали свеженький паспорт и вывели в тюремный двор. Там уже ждала черная «Волга». Место ссылки было ему определено — Рязань.
Валя, приехавшая к Петру Я. в Рязань через день, сообщила, что накануне его освобождения выбросился из окна и разбился насмерть Габай.
Накануне. Как раз накануне. Словно бы специально для того, чтобы высказать ему свое отношение к его поведению. Чтобы не встречаться с ним. Не увидеться ни разу — ни специально, ни случайно. Хотя, конечно, не имел понятия, что Петра Я. освободят именно двадцать первого. Да и что из того, что освободят. Конечно, Рязань — не Сибирь, но все равно не Москва, ехать до нее и ехать, случайно не столкнешься, ни на улице, ни где еще.
Известие было кошмарное. Пётр Я. сидел на стуле посередине гостиничного номера, где его поселило по приезде местное управление КГБ, и не мог пошевелиться. Ему казалось, будто его всего выпотрошили внутри. Он имел тело, тело имело вес, то есть, по логике, он отнюдь не был внутри пуст, но на самом деле он был пустее воздушного шара. В нем ничего не осталось. В нем не осталось даже оболочки. Того, прежнего Петра Я. Каким он прожил всю предыдущую жизнь. Это сидел на стуле, имел тело некто другой с его именем и лицом — новый, иной, незнакомый.
И в то же время — он, тот же самый Пётр Я.
Пётр Я. свалился со стула на пол, подтянул колени к груди, сколько позволял живот, и скрутился калачиком. Так он научился делать в тюрьме — сберегая тепло в холоде камеры, уходя в себя от ужаса мира вокруг, отгораживаясь от него, не допуская внутрь, — и так ему потребовалось сделать сейчас.
— Петька, Петя, Петя!.. — суетилась, наклонялась над ним, не знала, что предпринять Валя. — Вот я сказала… Извини! Да ты-то при чем?! Да у него… Ну, знаешь же ты его! Депрессия у него… да дома там еще что-нибудь…
Они с Валей напились. Он не знал другого способа погасить пылавшую в нем боль. Опьянение, правда, не приходило к нему слишком долго — он измаялся, ожидая, когда, наконец, отключится. Валю уже сшибло с ног, она спала на кровати, а его все не брало, не брало, пришлось стаскаться в гостиничный буфет, взять там еще пару мерзавчиков, и вот после них, наконец, отключился.
Он пришел в себя уже только утром. Часы на руке показывали начало одиннадцатого. Оконная фрамуга была открыта, комнату выстудило, он лежал на кровати, как был вчера — в брюках и рубашке, ничем не укрытый, и замерз. Так что даже колотило в ознобе.
Вали рядом не обнаружилось. Он скинул ноги с постели, и они уперлись во что-то мягкое. Пётр Я. посмотрел, что там. Это оказалось его пальто. Значит, он был укрыт им, оно свалилось — и он продрог. Укрыла его, конечно, Валя. Но куда она подевалась сама?
Пётр Я. поднял пальто, набросил на плечи, заглянул в туалет с ванной, открыл, посмотрел в шкафах. Мало ли что. Она вчера тоже основательно приняла с ним.
Потом он догадался поинтересоваться ее пальто на плечиках. Пальто не было. И не было обуви в коридоре. Вообще от ее вещей в номере не осталось ни следа. Она исчезла!
Записку от нее на столе, накарябанную тусклым, твердым карандашом на каком-то треугольном куске серой оберточной бумаги, Пётр Я. обнаружил лишь некоторое время спустя. Валя писала, что не могла его добудиться, а ей нужно уезжать, она вчера не сумела ему объяснить, что приехала только увидеться, а так ей нужно быть в Москве, помогать Ирке возиться с внучкой. Не обижайся, но живи тут один, а я буду там, с ними, я там нужнее, сообщала она блеклой грифельной вязью.
Пётр Я. был дедом уже несколько месяцев, немного не с начала нынешнего года. Перед самым концом следствия Кислых даже дал разрешение увидеть внучку — дочь приезжала на свидание вместе с нею.
— Она там нужнее, мать твою так, — бормотал Пётр Я., снова, как вчера, сидя на стуле посреди номера.
Теперь у него было ощущение, что он сидит не в гостиничном номере, а посреди пустыни, в бесконечной, безбрежной песчаной пустоте. Один на все знойное, раскаленное пространство вокруг: высматривай — никого не увидишь, кричи — ни до кого не докричишься. Жить здесь без единого близкого человека, в обществе самого себя, и лишь торчать обглоданным осиновым колом, выряженным в лохмотья пугала, от которого станут шарахаться все, кто приблизится ненароком, — это выходило испытание ничуть не слабее, чем тюрьма.
Нужно, однако, было жить. Что оставалось иное.
Некоторое время спустя все тот же всесильный Комитет государственной безопасности устроил его на работу. Работа была по специальности — в областном государственном архиве. Ему выделили рабочий стол в комнате, где стоял еще один такой же стол, но тот, второй, пустовал — его владелица, как стало ему скоро известно, узнав о предстоящем соседстве, бросилась к начальству и вытребовала себе рабочее место в другом помещении. Пётр Я. оказался заперт в своей комнате на пространстве семи квадратных метров — и никто к нему, ни к кому он. То есть он-то ходил, вернее, пытался ходить, но при его появлении обитатели комнаты, куда зашел, начинали метаться глазами, хватали первые подвернувшиеся под руку папки и вылетали вон, а те, что оставались, бормотали в ответ на его слова что-то невнятное или вообще молчали — будто даже самый невинный разговор с ним грозил заражением сибирской язвой или лепрой.
Еще некоторое время спустя выяснилось, что ему не собираются давать никакой работы. Он записывался на прием к начальству, пытался объясниться, но итогом этих походов стало лишь открытие, что начальство ничуть не возражало, а напротив, было бы радо, если б он появлялся в архиве лишь в дни зарплаты. Ему едва не прямо сказали об этом. То есть, конечно, не прямо, а намекнули, однако до того прозрачно и откровенно, что не понять было нельзя.
Несколько дней после сделанного открытия Пётр Я. продолжал приходить на работу, сидел за своим столом с пустующим столом напротив, отбывал положенные восемь часов, пока, наконец, в одно пасмурное, сыплющее за окном быстрым крупичатым снегом утро, проснувшись у себя в гостиничном номере и, еще продолжая лежать в постели, куря первую утреннюю беломорину, не почувствовал, что все, силы его кончились, больше он в архив не ходок. А если за постоянное отсутствие на работе архивное начальство попытается уволить его, едва ли у них это получится: могущественное ведомство им того не позволит.
Так все и вышло. Очередную зарплату давали дня через три, он появился, встал к окошечку кассы, благополучно получил ее — и никто ничего ему не сказал. То же повторилось через две недели: появился, получил — и никаких вопросов, как если бы ему платили только за то, чтобы он дважды в месяц дарил ведомости свою подпись.
Жизнь его стала напоминать обломовскую. Проснувшись, он долго лежал в постели, выкуривая по четыре, по пять беломорин, смотрел в потолок, в окно, задремывал и вновь просыпался и вставал, лишь когда от бессмысленного лежания тело начинало разнимать тягучей ломотой. Потом он, несвойственно для себя медленно, долго умывался, одевался и выходил из номера — время уже подбиралось к полудню. Не торопясь завтракал в буфете или на улице в первой подвернувшейся забегаловке, покупал центральные и местные газеты, возвращался в номер и прочитывал их до самой последней никчемной заметки о каком-нибудь хозпартактиве, постановившем поднять надои молока в районе и увеличить опорос свиноматок. В номере у него стоял допотопный, двадцатилетней давности, с экраном в тетрадный лист телевизор «Луч» — еще он смотрел его, все подряд. Телевизор то и дело ломался, приходилось вызывать мастера, и дни, когда он стоял немой и темный, превращались в полную пытку.
Пётр Я. сходил с ума от пустоты своей нынешней жизни. Сколько можно было гулять по городу, ходить в один и тот же музей, осматривать один и тот же монастырь. У нескольких магазинов с винными отделами у него завелись кореша, когда становилось совсем невмоготу — хоть вешайся, — он ходил, троил с ними, они всегда встречали его с бурной радостью: им льстила его компания, его рассказы о тюрьмах, пересылках и лагерях тридцатых-пятидесятых они могли слушать часами. Звали они его по отчеству. И все при этом были сталинистами. А че, пахан твой, если как на духу, хотел, наверно, Сталина-то убить, говорили они ему. Так-то бы просто Сталин его не расстрелял! Пётр Я. не разубеждал их. Объяснять им что-то — значило то же самое, что метать бисер перед свиньями. Сводить знакомство с кем-то еще он не пытался. Сделать это при его общительности и умении быть интересным любому собеседнику не составляло труда. Но те несколько новых знакомств, что завязались у Петра Я. в первые недели три его пребывания в Рязани, все, как одно, увяли, и все по одной схеме: человек, еще вчера изъявлявший горячее желание знаться, сегодня начинал чураться его, скрываться, а если вдруг сталкивались на улице, отворачивался в сторону, делал вид, будто не узнал, не заметил. Гебисты, совершенно очевидно, следили за ним, отнюдь не желали, чтобы у него появлялись новые связи, как пресекли их в зародыше в первые недели его рязанской жизни, так пресекали бы и дальше.
Его спасали телефонные разговоры с Москвой. С дочерью, с зятем. Можно сказать, он жил от звонка до звонка. Если бы это было возможно, не стоило никаких денег, он бы, наверно, разговаривал с ними сутками, все время. И уж настоящим праздником был чей-нибудь приезд из Москвы. Но кто к нему мог теперь приехать из Москвы? Приезжала Ира. Приезжал зять. Еще раз приезжала Валя. Все.
Зима длилась бесконечно. Весенняя слякоть чавкала и чавкала под ногами, и казалось, что не высохнет никогда. Наступившее лето, открывшее возможность пригородных прогулок, тянулось так долго, словно Рязань находилась не в средней полосе России, а, по крайней мере, на широте субтропиков.
В сентябре его куратор в рязанском управлении КГБ вызвал Петра Я. к себе и сообщил, что пришло разрешение подать заявление о помиловании. Спустя месяц Петра Я. вызвали снова. Верховный Совет СССР сработал оперативно. Его специальным указом Пётр Я. и Красин, отбывавший ссылку с женой в Калинине, освобождались от дальнейшего отбытия срока и становились совершенно свободны.
Вечером Пётр Я. уже ехал в Москву. Колеса под днищем вагона тянули свою грохочущую железную песню, он счастливо прислушивался к ней и в ритм этой железной песне выстукивал пальцами по боковине оконной рамы дробь. Поезд нес его к новой, другой жизни, чем та, которой он вынужденно прожил в Рязани без малого год, и ему хотелось вступить в эту новую жизнь скорее, он торопил ее, подталкивал ее начало, пытался, выстукивая пальцами дробь, ускорить ее наступление. Ему был пятьдесят один год, шел пятьдесят второй. И по крайней мере половину из них, казалось ему сейчас, он прожил в Рязани.



*   *   *

На телефоне с записной книжкой Петра Я. сидел зять. Привет, дозванивался он до очередного имени. И объявлял, в чем дело. На другом конце провода, видел Пётр Я. по лицу зятя, наступало обвальное молчание. Подходите прямо сегодня же вечером, как правило, не дождавшись ответа, продолжал зять. Петр, называл он его по имени-отчеству, будет вас ждать. И добавлял, невидимо для собеседника пожимая плечами: это совершенно безопасно, можете не беспокоиться.
Пётр Я. видел по нему, что от звонка к звонку говорить зятю становится все трудней. Но он сам не решался звонить никому. Лучше сразу увидеться. И с тем, и с тем. Со всеми.
Зять сделал порядка полусотни звонков. Пришло несколько человек. Не больше десятка. И не самые близкие. Из близких, пожалуй, — только Гершуни. И, появившись, севши за стол, все молчал, молчал, отделываясь общими фразами, когда Пётр Я. обращался к нему, и, наконец, выдал:
— Слушай, ну вот чтоб ясно, давай по-лагерному, прямо: ты ссучился, сукой стал, да?
Словно бы громадный тяжелый дрын ударил Петра Я. под дых. Ему обломило дыхание, несколько секунд он не мог выжать из себя ни слова.
— Я сука, да, — сказал он потом, слыша, как все в нем внутри трясется, вибрирует — будто через него пропустили электрический ток. — Сука, самая настоящая! Правильно. Но кого по моим показаниям посадили? Кого?!
Ему не ответили. Никто. И только долгое, бесконечное мгновение спустя Гершуни произнес:
— Ну, с работ-то повыгоняли!..
— А кому предложили: или на восток, или на запад. Небольшой выбор, — добавил кто-то вдогонку Гершуни.
Кто — Пётр Я. даже не понял.
Он надрался. Как тогда, в Рязани, когда Валя сообщила о Габае. Хотя чего не собирался сегодня делать — это напиваться. Ни в коем разе. И даже на всякий случай поставил около себя открытую бутылку с собственноручно разбавленной водкой. Но так трясло током, с такой силой, до того нестерпимо — отодвинул обманную бутылку в сторону и взял настоящую.
Стол разошелся без него. Он утек в соседнюю комнату, где дочь уложила спать внучку, устроился на коврике подле внучкиной кроватки, свернулся калачиком и отключился. Как это произошо, когда — он не помнил. Обо всем ему было рассказано на следующий день, а он лишь помнил, что поменял бутылки и, поменяв, сразу набурлил себе полный стопарь — и выпил, набурлил через минуту второй — и опрокинул таким же образом.
С Зоиными дочками — и Верой, и Любой — обеими, Пётр Я. столкнулся дня три спустя, в самом центре Москвы, на улице Горького, около сотого книжного магазина. Он с утра, сразу после завтрака, отправился на прогулку — ноги соскучились по московскому асфальту, глаза истосковались по московским видам, просто пройтись по улицам, увидеть знакомые перспективы, посмотреть на приметные, запечатленные в памяти здания, сравнивая их живой облик с запечатленным, — это ему только и было нужно, больше ничего. К сотому магазину, поднимаясь по Горького от ложбины Манежной площади, ныне по-дикому называвшейся имени 50-летия Октября, он подошел около двух часов, перед самым закрытием его на обед, в дверях стояла продавщица в черном сатиновом халате и уже никого внутрь не пропускала. Это было жалко. Пётр Я. собирался пройти вдоль стеллажей с книгами, поглядеть, что вышло новое, что стоит в букинистическом отделе, — подышать книжным запахом, вобрать в себя эту замечательную, возбуждающую смесь: бумажной пыли, типографской краски, казеинового клея, ледериновых переплетов. Он потоптался около дверей, тщетно позубоскалив с продавщицей в надежде попасть внутрь, повернулся уходить — но на него налетел жучок. Видимо, жучок определил в Петре Я. возможного покупателя. У жучка был импозантный, барственный вид — холеная бородка, чисто подбритые щеки, густой поставленный голос, книжного спекулянта выдавали только шмыгающие опасливые глаза. Чем интересуетесь, спросил жучок. Ничем специально Пётр Я. сейчас не интересовался, да у него в кармане элементарно гулял ветер, ни копья на покупку, но постоять потрепаться с книжным человеком — это ему было приятно. У жучка имелось все: Пастернак — так Пастернак, Ахматова — так Ахматова, и Цветаеву тоже можно достать. А Гумилёва, Мандельштама, спросил Пётр Я. Самиздатовские сборники, ответил жучок. Но первые экземпляры, в переплете, — книга книгой, разве только машинописный шрифт. Пётр Я. радостно присвистнул про себя: недаром они в свою пору размножали все эти тексты! Все ушло в народ, поставлено уже на коммерческую основу. А Солженицына если, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, поинтересовался Пётр Я. Шмыгающие глазки импозантного жучка замерли. Пардон, проговорил он через паузу, антисоветчиной не занимаемся, вы что-то напутали. Возможно, с внутренним смешком подумал Пётр Я., жучок принял его за человека из ГБ. А могли бы и держать, между прочим, хотел сказать он — и тут увидел, что к троллейбусной остановке напротив магазина, тем же путем, что он несколько минут назад, снизу, от Манежной площади, подходят Вера с Любой. Он даже не поверил себе в первое мгновение, решил, что обознался: вот так, посреди Москвы, он только что из ссылки — и вдруг они! Но это были они, как он мог обознаться. Шли, углубясь в свой разговор и никого не замечая вокруг, садиться на троллейбус, оглядывались назад — идет, не идет? — и расстояние до них было каких-нибудь метров двадцать, двадцать пять.
— Вера! — крикнул Пётр Я. — Люба! — И снова: — Вера!
Почему-то он не кинулся к ним, а вот так позвал — прямо отсюда, от дверей магазина. Возможно, то сработал некий рефлекс, втайне от сознания возникший в нем итогом трехдневной давности сбора у него дома. Оповестить о себе, увидеть их реакцию — и лишь после этого предпринимать что-то дальше. Зое все эти дни по возвращении хотелось позвонить ужасно, нестерпимо, несколько раз рука даже начинала набирать ее номер, но удержался. Бессмысленно было звонить, так — только травить себя. И вот — само благоволение судьбы, улыбка фортуны, бывает ли такое случайно? Обо всем можно спросить, узнать, прощупать, выведать.
Сначала на его крик обернулась Вера. Потом Люба. Они искали глазами, кто их окликнул, и не находили. Пётр Я. вскинул вверх руки и помахал ими крест-накрест: вот он я!
Вера с Любой, понял он по их глазам, увидели его. Они увидели — и в глазах у них выразилось смятение. Словно они увидели выходца из преисподней. Мертвеца, вернувшегося с того света. Вернувшегося, чтобы утащить туда с собой. Во всяком случае, что-то подобное было у них в глазах.
— Подождите, если можете. Продолжим потом, — бросил он жучку и, снова замахав руками, метнулся к Зоиным дочерям на остановке.
Из-за их спин, со стороны Манежной, стремительно промахнув Советскую площадь с вздымающим длань Юрием Долгоруким на коне, к остановке подкатила туша троллейбуса. Заскрипели сочленениями, складываясь подобно ширме, открылись двери. Петру Я. хотелось преодолеть расстояние до Веры с Любой с той же стремительностью, с какой пересек площадь с основателем Москвы троллейбус. Но живот мешал ему, тяжелил шаг, он бежал, бежал, улыбаясь девочкам, уже давно был мысленно рядом с ними и все еще не мог добежать.
А они вдруг повернулись, рванулись к распахнутым дверям троллейбуса, со всею легкой резвостью молодости взлетели по ступеням — и оказались внутри. Пётр Я., не добегая до троллейбуса, остановился. Можно, конечно, было добежать, вскочить следом за ними… но зачем? Если тебя не хотят видеть.
С тем же скрипом и хрустом, как раскрывались, створки дверей сошлись, и троллейбус отчалил, покатил под углом выбираться на срединные полосы. Вера с Любой стояли внутри, в проходе между креслами, и смотрели на него. Они смотрели на него, но стекла у троллейбуса были по-осеннему мутны, и выражения их глаз он не видел.

Позднее, годы спустя, Вера часто спрашивала себя, почему они бросились от Петра Я., что за чувство владело ими? И никогда не могла объяснить себе этого. Боялась? Не без того. Но сказать, что боялась, было бы неверным. Мать с ее редким образованием специалиста по Ирану и Афганистану вышибли из ТАССа — да, но ни ее самое, ни мужа не тронули. Однако столь пугающе было само неожиданное возникновение Петра Я. посреди Москвы так скоро после его знаменитейшей пресс-конференции, столь невозможно, немыслимо! Когда не было больше в жизни Габая, когда другие, с кем Пётр Я. знакомил ее когда-то, или сидели в тюрьмах и лагерях, или находились в ссылках, или были изгнаны из страны. Они сидели, маялись в глухомани, были изгнаны — а он здесь!
Она услышала его голос, как он позвал их с сестрой, ее тотчас охватило волной любви к нему, радости, счастья, но она не поверила себе, заметалась глазами, чтобы увидеть, кто это там, удостовериться, что ошиблась, это вовсе не он, это им с сестрой лишь показалось, что их позвали его голосом, — но то оказался он, Пётр Я.! И сразу любовь и радость сменились смятением. Сзади подкатил, распахнул двери троллейбус. И вдруг ее одновременно с сетрой — совершенно синхронно, будто они, не перемолвясь ни словом, договорились — развернуло, бросило к дверям, она взлетела вверх по ступеням, ничего не видя вокруг, не понимая, что делает, и начала заново осознавать себя, глазам вернулась способность видеть, только когда троллейбус тронулся. Пётр Я., не добежав до кромки, стоял посреди тротуара с повисшими вдоль тела руками, смотрел им с сестрой вслед, и глаза у него были, как у брошенной хозяевами бесприютной собаки.



*   *   *

Никакой новой жизни не получилось. Казалось, ненавистная Рязань перекочевала за ним в Москву. Так же, как в Рязани, все тот же КГБ обеспечил его работой по специальности — устроил в архив метрополитена. И так же, как в Рязани, сослуживцы Петра Я. шарахались от него, старались избегать любых разговоров, был выбор — обходили за три версты стороной. Единственно, что никто не бросал своих рабочих мест, чтобы не сидеть с ним в одной комнате. Может быть, впрочем, потому, что комната была не на два стола.
В остальном все поразительно напоминало Рязань. Ему почти не с кем было общаться, и за пределами рабочего дня, в сравнении с тем, как жил до ареста, он теперь жил в пустыне, истинно так.
Правда, на работе ему, в отличие от Рязани, дали вести тему. И вот это спасало, давало ощущение все-таки не полной пустопорожности жизни.
Валя, с которой, он думал, они будут жить, пока кто-нибудь из них не закроет другому глаза, оставила его. Просто сумела привыкнуть к жизни без него, пока сидел в тюрьме, нашлось дело — нянчиться с внучкой? Или не могла простить ему сотрудничества с ГБ? Вспомнила всех его женщин — о которых знала, кто-то открыл ей глаза на тех, кого она даже и не думала подозревать? Скорее, конечно, все вместе — общий ком, из которого ничего не вычленить по отдельности. Он переселился в однокомнатную квартиру дочки с зятем на Рязанском проспекте, думал сначала, что Валя живет там с ними по инерции, по привычке последнего времени, когда его не было в Москве, потом все стало ясно. Обменяли квартиры официально, получили ордера, переписались — и тем эта его рязанская жизнь в Москве как бы отлилась в окончательную форму, затвердела, отсекла все другие варианты.
Работа над порученной темой в архиве неожиданно принесла результаты, о которых он и думать не думал. Оказалось, что проект великой сталинской стройки — Московского метрополитена — был сделан еще до революции, и осуществить его помешала лишь Первая мировая война. То есть он еще и раньше знал, что метро собирались закладывать до войны, но тут обвалом вылились документы: не просто собирались, а уже и начали даже строить. Но еще замечательнее были документы самого строительства. Как сталинские соколы-руководители дрались за более высокие должности и награды, отправляли друг друга на Соловки, чтобы пересесть в кресло повыше. Не удержавшись, Пётр Я. размножил некоторые документы и пустил их на чтение в самом архиве, где все же, в конце концов, завязались кое с кем отношения, стал знакомить кое-кого из того народа, что мало-помалу снова начал толочься у него в доме заменой его прежним друзьям. Это были актеры и художники из не слишком везучих, средней руки пьющие журналисты, всякие клубно-ресторанные музыканты, тоже пьющие или сидевшие на наркотиках.
КГБ им на этот раз не занимался. Вызвали к архивному начальству, закатили часовой ор в несколько голосов и отняли тему. Полгода Пётр Я. ходил на работу и ничего не делал. Исправно получал два раза в месяц зарплату, читал газеты и играл в шахматы. Рязань не оставляла его. Он забывал о ней, а она не уставала напоминать ему о себе.
Спустя полгода архив стал готовиться к переезду на новое место. Петру Я. поручили осуществить перевозку документов. Нужно было проводить инвентаризацию, составлять описи, упаковывать документы в ящики, заказывать эти ящики, ходить договариваться с грузчиками, шоферами — его превратили, практически, в какого-то завхоза. И ясно было, что так в завхозах ему теперь и сидеть.
Пётр Я. попросился в своей районной поликлинике на комиссию, получил официальную инвалидность — и в возрасте пятидесяти пяти лет, подав заявление, ушел на пенсию. С печенью было у него скверно, цирроз имел уже какую-то жуткую стадию, стремительно развивалась сердечно-сосудистая недостаточность, давление беспрерывно зашкаливало за двести — затруднений с получением инвалидности и уходом на пенсию не возникло никаких.
Это был одна тысяча девятьсот семьдесят восьмой год.
Выйдя на пенсию, он хотел заняться мемуарами — восстановить часть, что исчезла где-то в хранилищах КГБ, продолжить ее, описать все события шестидесятых, начала семидесятых, но оказалось, что недостает куражу, внутреннего азарта. Садился к столу — и ничего не писалось. Взял у дочери с зятем магнитофон — и ничего не наговаривалось. А как когда-то махнул тот кусок, что вышел потом отдельной книгой в английском издательстве «Макмиллан»!
Занятия с мемуарами пришлось оставить. Пётр Я. стал много читать — только теперь официальные, подцензурные издания. Записался в несколько библиотек, брал там свежие номера толстых журналов. Встречались, оказывается, вещи совсем недурные, лет семь-восемь назад просто невозможно было предположить, что такое станут печатать. В одном из журналов он наткнулся на повесть Анатолия, Вериного мужа. Ее он прочитал с особым пристрастием. Повесть была все из того же ряда, что прежде представлялись немыслимыми в подцензурной печати. По библиотечной картотеке Пётр Я. выяснил, что у Вериного мужа вышло недавно две книги. Он достал их — все то, что читал у Анатолия в конце 60-х, было опубликовано.
Удавалось, впрочем, держать в руках и неподцензурное. Через дочь с зятем к нему то и дело что-нибудь попадало. Только теперь Пётр Я. уже никому ничего не давал, не показывал, ни с кем не обсуждал прочитанное. Вываливал в себя — и там, внутри него все оставалось. О том, чтобы подписывать какие-нибудь письма, протесты — об этом не могло быть и речи. Они теперь если до него и доходили, то доходили уже в подписанном виде. А если бы вдруг он возгорел желанием подписаться под чем-нибудь, никто не поставил бы своей подписи рядом с его.
Пенсия была маленькая, едва на хлеб и чтоб платить за квартиру, но ему хватало. Хватало даже на пару бутылок в месяц, чтобы выставить ответно своим новым товарищам, не пить только чужое.
Кроме чтения, он пристрастился еще ко всяким культурным зрелищам: ходил в театры на все громкие спектакли, на закрытые кинопросмотры в Дом киноматографистов, в Дом литераторов на разные встречи со знаменитостями, а также хорошо информированными людьми из высших властных кругов. Билеты в театры, на эти кинопросмотры он никогда не покупал, даже когда в кармане имелись деньги, — поднимал трубку, набирал номер кого-нибудь из своих новых знакомых, и контрмарка была обеспечена. Ему нравилось проходить по контрмаркам: возникало ощущение приобщенности, принадлежности к некой высшей, избранной жизни — как бы овевало дымком того времени, когда такой жизнью он действительно жил.
В принципе, он был занят с утра до вечера; с утра до вечера, как в те, прежние годы, — в неостановимом крутеже, гнал, гнал себя, не давал остановиться, будто несся куда-то, к какой-то цели, знал ее, видел — и нужно было поторопиться, достичь ее, не опоздать. О том, что никакой цели нет, что он бессмысленно и пусто несется все по одному и тому же кругу, Пётр Я. не позволял себе думать. Думать об этом было невозможно. И лишь иногда, временами, независимо от его воли, накатывало, и если случалось, что был один, падал посреди своей комнаты на пол и сворачивал себя в новорожденный клубок — как тогда, в день известия о самоубийстве Габая. У-у-уу, стоял в нем протяжный, тягучий вой. У-у-уу. Жить было невыносимо, ужасно, жить не хотелось — хоть сигани, как Габай, с балкона. Но инстинкт жизни был в нем сильнее всякого ужаса перед нею. Пётр Я. лежал, свернувшись клубком, вой уходил из него, он засыпал, спал десять, двадцать, тридцать минут, просыпался, вставал — и жил дальше.
В самом начале восемьдесят второго от инсульта умерла Валя. Пётр Я. стоял над ее могилой, смотрел, как исчезает под летящими сверху комьями земли ее гроб, и вспоминал, до чего счастлив он был с нею в лагере, каким чудом оказывалось каждое их свидание, — эффект молодости, нерастраченных сил, молодого малого знания жизни? Но счастлив был — точно, несмотря на несвободу.
Его собственные дела со здоровьем тоже обстояли неважно. Печень отказывала, не усваивала жиры, несмотря на лекарства. Сердце работало день ото дня все сквернее, давление взлезло до двухсот сорока, началась водянка. Вздулись мешки под глазами, отек живот, распухли суставы — стало трудно ходить.
Он думал, уходя от свеженаваленного земляного холма на белом, заснеженном пространстве, оглядываясь на него и оглядываясь еще раз, что и сам не протянет долго. Месяц, другой — и все.
Но он пережил зиму, дождался весны, и лето тоже осталось позади, а он все жил. Кончилась теплая пора осени, деревья облетели, пошли дожди, прекратились, начались заморозки. Наступил ноябрь.
Хуже и хуже ему становилось несколько дней, но ему последнее время постоянно было так скверно, что он не осознал своего состояния. Он понял, до чего ему плохо, когда в туалете увидел, что мочится ярко, кроваво-красным. Прибывшая через час «Скорая» увезла его в больницу. Капельницу ему поставили еще в приемном покое. Вкатили что-то в вену — и боль, рвавшая в нем все внутри, утихла, а сам он поплыл.
Сколько часов или дней Пётр Я. пролежал в этом забытье, он так никогда уже и не узнал. Вдруг в какой-то миг он пришел в себя — и с внятной, трезвой отчетливостью понял, что умирает. Сознание было чистым, по-молодому крепким, ясным, и он увидел, что идет протоптанной в первом снегу тропкой между двумя конвоирами, штык заднего почти упирается ему в спину, они его ведут куда-то, — куда они его ведут?
Пётр Я. остановился и оглянулся. Он оглянулся, встретился с глазами конвойного — и до него дошло: они ведут его убивать.
И тотчас ему стало хорошо, легко, он ощутил, что грудь переполняет торжество. Как замечательно! Значит, вся та, последующая жизнь лишь привиделась, ее не было на самом деле, не было даже счастья лагерной любви с Валей, а умереть ему предстоит сейчас. И надо умереть не по их воле, а по своей, умереть так, чтобы не стоять спиной к смерти, встретить ее открыто, лицом. Чтобы не уподобиться отцу, выкрикнувшему перед расстрелом здравицу Сталину. Сталин его убивал, а он ему — здравицу!
— Что замер? Иди! — повел стволом винтовки конвойный.
Пётр Я. повернулся и встал к нему лицом.
— Пошел! — крикнул конвойный, быстро и сноровисто передергивая затвор.
Пётр Я. пошел на него.
Конвойный приложил винтовку прикладом к плечу, нацелил на Петра Я. и нажал на спусковой крючок.
В следующее мгновение Пётр Я. увидел, как из дула в морозный воздух медленно, великолепным напряженным движением вывинтилась пуля, следом за нею, как бы ловя ее, оттуда выплеснулся красный всполох огня, но он уже ничего не мог сделать с пулей, — она двинулась, уходя от дула, вперед, бесконечно прекрасная в своей выверенной стремительной форме конуса. Воздух обвевал ее прозрачными струями, нагревался от ее жаркого тела, исходил от него, завиваясь прозрачными лепестками, — никогда в жизни не видел Пётр Я. более роскошного зрелища.
Она летела так медленно, с такой поразительной неспешностью, что можно было десяток раз успеть увернуться от нее, и у Петра Я. даже мелькнула мысль об этом, но он тут же и отверг ее. Так прекрасна была летящая пуля, так чудесно было чувство предвосхищения близкой встречи с нею. Так желанно!
Он только шире расставил ноги, чтобы встретить ее в гордой, полной достоинства позе, заложил руки за спину — и ждал.
А она, кудрявя морозный воздух вокруг себя, подлетала все ближе, ближе, и вот уже стало нужно, чтобы видеть ее, мучительно сводить к переносью глаза… и наконец, он почувствовал, как она ткнулась в него, просверлила лобную кость, проникла к мозгу, начала погружаться внутрь…
Чувство несравненного блаженства залило Петра Я. Никогда в жизни он не знал подобного. Вот оно как, подумалось ему. Как восхитительно. И никакой осанны им всем. Никакой благодарности — ни за что. Никакого позора.
— Отмаялся, наконец, — сказал над ним врач.