Лев БУРАКОВ
Лев Александрович Бураков (8 ноября 1930 года – 11 января 2011 года, Оренбург). Окончил школу № 30, Оренбургский сельскохозяйственный институт. Работал инженером Соль-Илецкой машинно-тракторной станции, в областном управлении сельского хозяйства, преподавал. Стал журналистом, трудился на радио, на областной студии телевидения, в газетах «Под знаменем Ленина» (Бузулук), «Южный Урал», «Оренбуржье», «Оренбургский курьер». Основатель первой независимой газеты региона «Провинция» (1990). В 1995 году организовал и возглавил Союз литераторов Оренбуржья. Автор многих повестей, книг исторических очерков и литературоведческих статей. В 2000 – 2003 годах выпустил «Избранное» в двух томах. Член Союза российских писателей.
Триптих «Черный ворон» напечатан в альманахе «Башня» за 2004 год, рассказ «Единственная» – за 2008-й.
Триптих «Черный ворон» напечатан в альманахе «Башня» за 2004 год, рассказ «Единственная» – за 2008-й.
ЧЕРНЫЙ ВОРОН
Триптих
Триптих
Написано по причине,
что печальное мое время
не позволяло мне действовать.
Альфоери, «Тирания»
Человек – это Вселенная.
И.В. Гёте
Советский человек – это винтик...
И.В. Сталин
что печальное мое время
не позволяло мне действовать.
Альфоери, «Тирания»
Человек – это Вселенная.
И.В. Гёте
Советский человек – это винтик...
И.В. Сталин
Историческое эссе
В городе в те времена, о которых пойдет речь, было всего два предприятия, работавших круглосуточно: мясокомбинат и управление Народного комиссариата внутренних дел (НКВД, затем МГБ, КГБ). Первое перерабатывало скот, второе – людей.
Управа находилась на улице Кирова, на фронтоне здания висел огромный портрет не главного чекиста Феликса Дзержинского (это уже в перестройку-демократию ему в городе воздвигли памятник), а вождя всех народов товарища Сталина.
Серая стена искрилась инеем, окна нижнего этажа были прикрыты темными ящиками, мимо них по обледеневшему, в кроваво-черных пятнах тротуару монотонно шагали часовые. Прохожие знали, что подходить близко к зданию НКНД и тем более останавливаться возле «серого дома» опасно. И они обходили его по противоположному тротуару, боязливо косясь на поблескивающие штыки часовых. Часовые шагали монотонно, будто манекены, четко печатая, как на параде, шаг. Не только форма, но и глаза, и лица были одинаковы, словно набирали их почему-то из киргизов или узбеков.
Часовые не мерзли. Вероятно, им выдавали теплые кальсоны. А может, их грела улыбка вождя, ласково взирающего с огромного портрета? Усы и съежившиеся в улыбке темные глаза напоминали часовым кого-то из их великих предков, возможно, самого Чингисхана, и они неутомимо и равномерно печатали шаг, давя сапогами солнечные кроваво-черные пятна на студеной земле. Красноватые отсветы падали с яркого кумачового лозунга, славящего великого вождя великой эпохи. В лукаво сощуренных глазах часовых стыла тоска...
Вождь был велик. Он олицетворял Революцию. Он выражал мысли рабочего класса. Он был символом светлого будущего...
И эпоха была великой. Она ликвидировала эксплуататоров. Дала мужикам землю. Рабочим – заводы. В благодарность рабочие и крестьяне, не жалея сил, строили новые города, гидростанции, танковые и авиазаводы, прокладывали в тайге дороги, отдавали из ничтожных заработков рубли на военные займы, гибли в рудниках и на лесоповалах... И все мечтали о скорой зажиточной и счастливой жизни...
Однако сплошь и рядом некоторые люди исчезали бесследно целыми семьями (а потом и народами). Ночью к дому подкатывал «черный ворон» – автомобиль с решетками, и чекисты сажали в него «врагов народа». Чем ближе виделось счастливое будущее, тем больше находилось «врагов народа». Критикуя (конечно посмертно!) Сталина, новый вождь обмолвился, что в застенках и концлагерях погибло безвинно более двадцати миллионов человек! На самом деле жертв оказалось больше. Кто их считал? Многих просто числили под номерами... Мертвые не говорят, посему мы скажем о них. Итак...
Управа находилась на улице Кирова, на фронтоне здания висел огромный портрет не главного чекиста Феликса Дзержинского (это уже в перестройку-демократию ему в городе воздвигли памятник), а вождя всех народов товарища Сталина.
Серая стена искрилась инеем, окна нижнего этажа были прикрыты темными ящиками, мимо них по обледеневшему, в кроваво-черных пятнах тротуару монотонно шагали часовые. Прохожие знали, что подходить близко к зданию НКНД и тем более останавливаться возле «серого дома» опасно. И они обходили его по противоположному тротуару, боязливо косясь на поблескивающие штыки часовых. Часовые шагали монотонно, будто манекены, четко печатая, как на параде, шаг. Не только форма, но и глаза, и лица были одинаковы, словно набирали их почему-то из киргизов или узбеков.
Часовые не мерзли. Вероятно, им выдавали теплые кальсоны. А может, их грела улыбка вождя, ласково взирающего с огромного портрета? Усы и съежившиеся в улыбке темные глаза напоминали часовым кого-то из их великих предков, возможно, самого Чингисхана, и они неутомимо и равномерно печатали шаг, давя сапогами солнечные кроваво-черные пятна на студеной земле. Красноватые отсветы падали с яркого кумачового лозунга, славящего великого вождя великой эпохи. В лукаво сощуренных глазах часовых стыла тоска...
Вождь был велик. Он олицетворял Революцию. Он выражал мысли рабочего класса. Он был символом светлого будущего...
И эпоха была великой. Она ликвидировала эксплуататоров. Дала мужикам землю. Рабочим – заводы. В благодарность рабочие и крестьяне, не жалея сил, строили новые города, гидростанции, танковые и авиазаводы, прокладывали в тайге дороги, отдавали из ничтожных заработков рубли на военные займы, гибли в рудниках и на лесоповалах... И все мечтали о скорой зажиточной и счастливой жизни...
Однако сплошь и рядом некоторые люди исчезали бесследно целыми семьями (а потом и народами). Ночью к дому подкатывал «черный ворон» – автомобиль с решетками, и чекисты сажали в него «врагов народа». Чем ближе виделось счастливое будущее, тем больше находилось «врагов народа». Критикуя (конечно посмертно!) Сталина, новый вождь обмолвился, что в застенках и концлагерях погибло безвинно более двадцати миллионов человек! На самом деле жертв оказалось больше. Кто их считал? Многих просто числили под номерами... Мертвые не говорят, посему мы скажем о них. Итак...
Номер первый
Вроде бы он должен привыкнуть к облепившим, опутавшим его номерам: номер и паспорте, номер в военном билете, в комсомольском, в профсоюзном... Но в душе он еще ощущал себя мыслящим существом, а не инвентарным номером. Видимо, это его и сгубило.
Он торопился на смену, но у витрины еще закрытого магазина остановился – за стеклом витрины желтели апельсины. Диковинные плоды из далекой Испании, сражающейся Испании, братской страны, возможно, будущей республики мирового СССР.
Он явственно ощутил терпкий вкус апельсина. И запах его – пряный и сладкий. Сегодня он был счастлив. И это ощущение счастья полноты жизни, здоровья физического и духовного, чувство любящего и любимого человека переполняло его душу.
Разве это не счастье? Все живы и здоровы: он, жена и сын. Переехали из барака в чудесную квартиру. В комнате паровое отопление. В коридоре всего три семьи. И, главное, Любочка может теперь отдохнуть, заняться Валеркой. Он и на одну свою зарплату прокормит их: прибавили, учли его прилежание. Да и в партком вот выбрали, доверяют, ценят. Вчера передавали речь Николая Ивановича Ежова перед избирателями в городе Горьком. Хорошо сказал нарком: «Доверие трудящегося народа – для большевика это все. Без доверия народа и жизни нет для нас».
Любочке обязательно надо посидеть хоть годок с Валеркой. Ему нельзя болеть. В честь Сталинского сокола Чкалова назвали, а какой из хворого пилот?!
После работы обязательно забежать в продмаг и купить апельсинов. Черт с деньгами! Не в них счастье! Валерка будет рад, может, и кашель пройдет... Какие апельсины! Каждый похож на маленькое солнышко...
Николай проработал до обеда и, довольный, присел с товарищами перекурить: дневная норма уже была готова. К концу смены можно будет выдать рекорд – поболее двух норм. Но за час до гудка Николая вызвали в партком.
Рядом с секретарем Игнатием Лавровичем сидел какой-то незнакомый худощавый мужчина в полувоенном костюме. На бритой голове сияли отсветы от электрической лампочки. Секретарь мрачно бросил Николаю:
– Садись.
Не подал руки. Глаза бегали по сторонам: – Эх, Николай... Подвел ты нас…
– Как? – удивился Николай. В его голове еще шумел станок. А перед глазами плыл желанный оранжевый апельсин. О нем напоминало все в кабинете: и лампа, и красный круг на плакате, и даже лысая голова незнакомца. Николай невольно улыбнулся.
– Не вижу оснований для радости, – жестко сказал секретарь. – Может, объяснишь, как ты, рабочий, стахановец, мог скрыть от партии происхождение жены?!
– Я не скрывал, – удивился Николай. И попробовал пошутить:– Да всем, наверно, известно, откуда жены происходят...
– Брось кривляться! – незнакомец вскочил и ударил кулаком по столу. – Отвечай партии, белогвардейский прихвостень!
Николай пытался объяснить, но как расскажешь о первой их встрече в весенний синий вечер, когда от талого снега и теплого воздуха замирает дыхание, губы делаются шершавыми, а сердце мягким, ищущим ласки?
– Значит, ты уверяешь, что жена твоя из бедняков? А фамилия ее девичья какая? – незнакомец вскинул глаза на Николая, и он увидел одни черные зрачки, глухие и черные, как ружейное дуло.
– Корнилова...
– Ты нас за дурачков держишь? Не бедняцкая это фамилия, белогвардейская фамилия. Корниловский мятеж помнишь? Забыл!
– Да что вы, ей-богу! – изумился Николай. – В ее селе Нахаловке, что возле Сакмары, почитай, все Корниловы. И все за красных воевали...
– Зря упорствуешь, – Игнатий Лаврович сморщился, жалко, кисло покривился, – усугубляешь. Есть точные, сведения, что твоя бывшая супруга в родстве с корниловской семейкой, подослана сюда для вредрительских целей.
– Что вы, боже мой! – Николай вдруг ослаб. – А почему бывшая?.. Что с нею?..
– Потому что ты должен отречься от нее. Дураку ясно, – секретарь постучал пальцем себе по лбу. – Кстати, почему она не работает?
– Уволилась, с Валеркой...
– Вот и выдала барскую привычку, – радостно воскликнул незнакомец, – от нас, брат, не скроешься. Бери бумагу, пиши отречение.
– Да что я, император, чтоб отрекаться? Какая она барыня? С малолетства коров пасла. Белого хлеба не видела!
– Эк запел, – презрительно произнес незнакомец, – видать, и ты, шкура, в пуху рыльце выпачкал? Вот какие у вас на «Орлесе» большевики! Не пойму я, однако, отчего с ними здесь цацкаются?
– Можно мне домой? – Николай почувствовал беду. И думал об одном: скорее домой, к Любе, к Валерке, в новую теплую квартиру. – Боже мой, что с ней случилось?!
– О боге вспоминаешь, – незнакомец подошел вплотную к Николаю. – Сам не из духовного ли сословия?
Он принюхивался к Николаю, нос его, хрящеватый и длинный, так и ходил.
– К жене захотел? Устроим! А с тобой, горе-секретарь, опосля тоже разберемся, адвокат хренов!
Незнакомец подтолкнул Николая к дверям. Не прощаясь с секретарем, вывел Николая во двор и посадил в темно-серую, похожую на катафалк машину.
Николай не помнил, сколько он пробыл в камере. Сначала хотелось согреться, ибо в тесной одиночке было промозгло. Затем хотелось пить...
А в это время бритоголовый сидел в буфете, пил шампанское и закусывал апельсинами. Аккуратно делил на пахучие янтарные дольки, бережно, чтобы не выжать сока, брал мягкими красными губами и жадно съедал, давя языком о нёбо, щурясь от наслаждения, чавкая...
Николай впадал иногда в беспамятство, терял счет времени, путался в мыслях. Ему казалось, что он погребен заживо, что о нем все забыли, что вообще весь мир отошел куда-то в сторону, оставив его, как оставляют в старой квартире ненужную вещь...
Иногда все казалось ему страшным сном, и он силился проснуться. Не могли же умные, нормальные люди арестовать ни за что человека? И так издеваться? Может, случилась какая-то ошибка, и она будет исправлена?
От голода и жажды для Николая первый допрос прошел, как в тумане: холеный чекист с прибалтийским акцентом что-то спрашивал, он пытался что-то отвечать. Перед вторым допросом ему дали жидкого чаю и кусок черного хлеба. Следователь придвинул ему бумагу, где Николай «разоблачал» жену, сам признавался в распространении листовок с призывами протестовать против взрыва церквей, в участии в каком-то троцкистском подполье... Когда он не захотел расписаться под «признанием», его долго били... Потом он потерял счет допросам...
Однажды он встретил бритоголового в коридоре. Но тот не узнал его: Николай поседел, щеки ввалились, губы дрожали, правая нога волочилась.
Перед отправкой в концлагерь Николаю объявили, что его жена Люба повесилась в пересыльной тюрьме, а сына передали в детский дом. И добавили:
– Как говорит товарищ Сталин, сын за отца у нас не отвечает. Его воспитает государство, сделает патриотом. А ты грехи искупай трудом!
Увы, благие эти пожелания не сбылись. Отец и сын умерли в один день – 3 июля 1941 года. Отец замешкался при «строевой» (развлекались охранники, заставляя зэков бегать после лесоповала), и его, как отставшего от строя, пристрелили. Сын умер в больнице от туберкулеза. На могилах воткнули фанерные дощечки с номерами. В тот день товарищ Сталин обратился к народу с речью:
– Братья и сестры! Родина в опасности...
Он торопился на смену, но у витрины еще закрытого магазина остановился – за стеклом витрины желтели апельсины. Диковинные плоды из далекой Испании, сражающейся Испании, братской страны, возможно, будущей республики мирового СССР.
Он явственно ощутил терпкий вкус апельсина. И запах его – пряный и сладкий. Сегодня он был счастлив. И это ощущение счастья полноты жизни, здоровья физического и духовного, чувство любящего и любимого человека переполняло его душу.
Разве это не счастье? Все живы и здоровы: он, жена и сын. Переехали из барака в чудесную квартиру. В комнате паровое отопление. В коридоре всего три семьи. И, главное, Любочка может теперь отдохнуть, заняться Валеркой. Он и на одну свою зарплату прокормит их: прибавили, учли его прилежание. Да и в партком вот выбрали, доверяют, ценят. Вчера передавали речь Николая Ивановича Ежова перед избирателями в городе Горьком. Хорошо сказал нарком: «Доверие трудящегося народа – для большевика это все. Без доверия народа и жизни нет для нас».
Любочке обязательно надо посидеть хоть годок с Валеркой. Ему нельзя болеть. В честь Сталинского сокола Чкалова назвали, а какой из хворого пилот?!
После работы обязательно забежать в продмаг и купить апельсинов. Черт с деньгами! Не в них счастье! Валерка будет рад, может, и кашель пройдет... Какие апельсины! Каждый похож на маленькое солнышко...
Николай проработал до обеда и, довольный, присел с товарищами перекурить: дневная норма уже была готова. К концу смены можно будет выдать рекорд – поболее двух норм. Но за час до гудка Николая вызвали в партком.
Рядом с секретарем Игнатием Лавровичем сидел какой-то незнакомый худощавый мужчина в полувоенном костюме. На бритой голове сияли отсветы от электрической лампочки. Секретарь мрачно бросил Николаю:
– Садись.
Не подал руки. Глаза бегали по сторонам: – Эх, Николай... Подвел ты нас…
– Как? – удивился Николай. В его голове еще шумел станок. А перед глазами плыл желанный оранжевый апельсин. О нем напоминало все в кабинете: и лампа, и красный круг на плакате, и даже лысая голова незнакомца. Николай невольно улыбнулся.
– Не вижу оснований для радости, – жестко сказал секретарь. – Может, объяснишь, как ты, рабочий, стахановец, мог скрыть от партии происхождение жены?!
– Я не скрывал, – удивился Николай. И попробовал пошутить:– Да всем, наверно, известно, откуда жены происходят...
– Брось кривляться! – незнакомец вскочил и ударил кулаком по столу. – Отвечай партии, белогвардейский прихвостень!
Николай пытался объяснить, но как расскажешь о первой их встрече в весенний синий вечер, когда от талого снега и теплого воздуха замирает дыхание, губы делаются шершавыми, а сердце мягким, ищущим ласки?
– Значит, ты уверяешь, что жена твоя из бедняков? А фамилия ее девичья какая? – незнакомец вскинул глаза на Николая, и он увидел одни черные зрачки, глухие и черные, как ружейное дуло.
– Корнилова...
– Ты нас за дурачков держишь? Не бедняцкая это фамилия, белогвардейская фамилия. Корниловский мятеж помнишь? Забыл!
– Да что вы, ей-богу! – изумился Николай. – В ее селе Нахаловке, что возле Сакмары, почитай, все Корниловы. И все за красных воевали...
– Зря упорствуешь, – Игнатий Лаврович сморщился, жалко, кисло покривился, – усугубляешь. Есть точные, сведения, что твоя бывшая супруга в родстве с корниловской семейкой, подослана сюда для вредрительских целей.
– Что вы, боже мой! – Николай вдруг ослаб. – А почему бывшая?.. Что с нею?..
– Потому что ты должен отречься от нее. Дураку ясно, – секретарь постучал пальцем себе по лбу. – Кстати, почему она не работает?
– Уволилась, с Валеркой...
– Вот и выдала барскую привычку, – радостно воскликнул незнакомец, – от нас, брат, не скроешься. Бери бумагу, пиши отречение.
– Да что я, император, чтоб отрекаться? Какая она барыня? С малолетства коров пасла. Белого хлеба не видела!
– Эк запел, – презрительно произнес незнакомец, – видать, и ты, шкура, в пуху рыльце выпачкал? Вот какие у вас на «Орлесе» большевики! Не пойму я, однако, отчего с ними здесь цацкаются?
– Можно мне домой? – Николай почувствовал беду. И думал об одном: скорее домой, к Любе, к Валерке, в новую теплую квартиру. – Боже мой, что с ней случилось?!
– О боге вспоминаешь, – незнакомец подошел вплотную к Николаю. – Сам не из духовного ли сословия?
Он принюхивался к Николаю, нос его, хрящеватый и длинный, так и ходил.
– К жене захотел? Устроим! А с тобой, горе-секретарь, опосля тоже разберемся, адвокат хренов!
Незнакомец подтолкнул Николая к дверям. Не прощаясь с секретарем, вывел Николая во двор и посадил в темно-серую, похожую на катафалк машину.
Николай не помнил, сколько он пробыл в камере. Сначала хотелось согреться, ибо в тесной одиночке было промозгло. Затем хотелось пить...
А в это время бритоголовый сидел в буфете, пил шампанское и закусывал апельсинами. Аккуратно делил на пахучие янтарные дольки, бережно, чтобы не выжать сока, брал мягкими красными губами и жадно съедал, давя языком о нёбо, щурясь от наслаждения, чавкая...
Николай впадал иногда в беспамятство, терял счет времени, путался в мыслях. Ему казалось, что он погребен заживо, что о нем все забыли, что вообще весь мир отошел куда-то в сторону, оставив его, как оставляют в старой квартире ненужную вещь...
Иногда все казалось ему страшным сном, и он силился проснуться. Не могли же умные, нормальные люди арестовать ни за что человека? И так издеваться? Может, случилась какая-то ошибка, и она будет исправлена?
От голода и жажды для Николая первый допрос прошел, как в тумане: холеный чекист с прибалтийским акцентом что-то спрашивал, он пытался что-то отвечать. Перед вторым допросом ему дали жидкого чаю и кусок черного хлеба. Следователь придвинул ему бумагу, где Николай «разоблачал» жену, сам признавался в распространении листовок с призывами протестовать против взрыва церквей, в участии в каком-то троцкистском подполье... Когда он не захотел расписаться под «признанием», его долго били... Потом он потерял счет допросам...
Однажды он встретил бритоголового в коридоре. Но тот не узнал его: Николай поседел, щеки ввалились, губы дрожали, правая нога волочилась.
Перед отправкой в концлагерь Николаю объявили, что его жена Люба повесилась в пересыльной тюрьме, а сына передали в детский дом. И добавили:
– Как говорит товарищ Сталин, сын за отца у нас не отвечает. Его воспитает государство, сделает патриотом. А ты грехи искупай трудом!
Увы, благие эти пожелания не сбылись. Отец и сын умерли в один день – 3 июля 1941 года. Отец замешкался при «строевой» (развлекались охранники, заставляя зэков бегать после лесоповала), и его, как отставшего от строя, пристрелили. Сын умер в больнице от туберкулеза. На могилах воткнули фанерные дощечки с номерами. В тот день товарищ Сталин обратился к народу с речью:
– Братья и сестры! Родина в опасности...
Номер второй
– Пиль? Федор Федорович? – улыбнулся офицер в блестящих погонах, в щегольских сапожках, напоминающий никелированный самовар. – Вы работали прорабом? Грамотные, значит. Заполните вот эту анкеточку.
Федор Федорович ходил в «серое здание» регулярно, каждый месяц с тех пор, как его, человека «немецкого происхождения», в ноябре сорок первого выслали из Москвы. Окончилась война, но ежемесячная проверка продолжалась. За это время среди офицеров МГБ у Федора Федоровича появился даже сотоварищ – как-то Владимир Петрович попросил помочь строительными материалами. Выпивали вместе не один раз. Что же, везде есть и хорошие, и плохие люди...
Федор Федорович свыкся с ежемесячными явками. Но анкету впервые довелось заполнить. Уж не решили ли его зачислить нештатным сотрудником?!
Щеголеватый офицер почистил рукавом кителя сверкающую звездою пуговку на груди, улыбнулся:
– Молодчина, Федя. Все написал. Но один маленький такой, совсем микроскопический штришок забыл. Эпизодик один. Память подводит? Вроде бы сорок лет всего. В Англии в эти годы только женятся...
– Вроде бы все обрисовал, – в тон офицеру ответил Федор Федорович. Он понимал шутку. И офицер ему нравился.
– Вот в этой графе, Федя, ты слукавил. Тут ясно обозначено: «Имел ли связь с иностранцами?» Ты написал: «не имел». А ты имел. И сегодня имеешь.
– Шутите? – Федор Федорович попытался улыбнуться. – Я всю войну здесь, в Оренбурге, просидел. А ежели б доверили, то и с удовольствием на фронт пошел бы. Из иностранцев лишь Черчилля видел, да и то в кино... Шутите?
– Я не шучу, – офицер аккуратно пригладил волосы, – а вспоминаю песню. Ее Лебедев-Кумач в свое время написал.
И он пропел приятным баритоном:
Федор Федорович ходил в «серое здание» регулярно, каждый месяц с тех пор, как его, человека «немецкого происхождения», в ноябре сорок первого выслали из Москвы. Окончилась война, но ежемесячная проверка продолжалась. За это время среди офицеров МГБ у Федора Федоровича появился даже сотоварищ – как-то Владимир Петрович попросил помочь строительными материалами. Выпивали вместе не один раз. Что же, везде есть и хорошие, и плохие люди...
Федор Федорович свыкся с ежемесячными явками. Но анкету впервые довелось заполнить. Уж не решили ли его зачислить нештатным сотрудником?!
Щеголеватый офицер почистил рукавом кителя сверкающую звездою пуговку на груди, улыбнулся:
– Молодчина, Федя. Все написал. Но один маленький такой, совсем микроскопический штришок забыл. Эпизодик один. Память подводит? Вроде бы сорок лет всего. В Англии в эти годы только женятся...
– Вроде бы все обрисовал, – в тон офицеру ответил Федор Федорович. Он понимал шутку. И офицер ему нравился.
– Вот в этой графе, Федя, ты слукавил. Тут ясно обозначено: «Имел ли связь с иностранцами?» Ты написал: «не имел». А ты имел. И сегодня имеешь.
– Шутите? – Федор Федорович попытался улыбнуться. – Я всю войну здесь, в Оренбурге, просидел. А ежели б доверили, то и с удовольствием на фронт пошел бы. Из иностранцев лишь Черчилля видел, да и то в кино... Шутите?
– Я не шучу, – офицер аккуратно пригладил волосы, – а вспоминаю песню. Ее Лебедев-Кумач в свое время написал.
И он пропел приятным баритоном:
«Нам республика велела
Не смыкать орлиных глаз!»
Не смыкать орлиных глаз!»
Федор Федорович помнил песню. И слова в ней о наркоме Ежове. Ныне Берия, но о нем пока песен не сложили...
– Так вот, Федя-дорогуша, времени у меня мало, а потому давай играть открыто, – офицер встал, одернул китель. – Обвиняешься ты в связях с японской разведкой. Так давай пиши покаяние. Завтра «тройка» проштампует «сто шестнадцать пополам», то есть припаяют тебе 58-ю статью, и, как у Пушкина Александра Сергеевича, – «летопись окончена твоя»! Посидишь в лагере, отдохнешь...
Позвольте! – Федор Федорович тоже встал. – Это же абсурд! Япония разбита. Какая разведка? Да я ни одного японца не видел в своей жизни!
– Сесть! – крикнул офицер. – Сидеть! Молчать! Будешь писать? Нет?!
Он нажал на кнопку. В дверях появились двое в штатском.
– В тринадцатую его!
Только когда Федор Федорович очутился в подземной бетонной яме, он окончательно понял, что с ним не шутят. Пол размером метр на метр был скользким от льда. Ни лечь, ни сесть. Ни окна, ни отдушины, ни лампы не было. Почему-то ему вспомнился дедушка Ленин. В такой камере он не написал бы ничего. И тут же Федор Федорович испуганно съежился. Ему показалось, что за его мыслями следят.
Послышался какой-то легкий, шелестящий шум. Ноги обожгло. Откуда-то появилась вода. Она медленно поднималась...
Он кричал до хрипоты. Вода дошла до подбородка и остановилась. Начала спадать. Не успел Федор Федорович опуститься на пол, как снова пошла вода. Сколько раз «принимал ванну», он не помнил. Его мутило. Рвота плавала вокруг него и резко воняла...
На допросе Федор Федорович с удивлением отметил, что офицер-следователь все так же подтянут и бодр, а сам он не умер, не сошел с ума и даже не простудился. Они вновь сидели друг против друга.
Следователь пил чай. В красноватой густой жидкости золотилась ложечка. От чая исходил сладкий, густой аромат, и от этого Федору Федоровичу хотелось плакать.
– Одумался? – ласково спросил офицер. – Пиши признание.
Но Федор Федорович отрицательно помотал головою. Тогда ему завязали руки и ноги, прикрутили к стулу. Следователь надел на руки черные перчатки из добротной замши. Примерился и ударил. В глазах закружились красные звезды. В мозгу Федора Федоровича мелькнула, как озарение, четкая мысль о том, что он мученик и ему повезло. Да, повезло! Все исторические катаклизмы сопровождались массовым уничтожением людей, массовым кровопусканием, и эти эпохи выдвигали мучеников. Жанна д´ Арк… Робеспьер – творец и жертва Революции, убитый Марат и казненный Дантон... Трагическая судьба Наполеона... Декабристы... Эта спасительная мысль о какой-то высшей исторической необходимости, о какой-то целесообразности его пребывания в камере поддерживала его, не давала умереть, не давала признаться...
И на следующем допросе следователь был свежим, от его чисто выбритых щек исходил аромат сладких женских духов. Он приближал к лицу Федора Федоровича сильную лампу, и от яркого света лицо следователя пылало черным солнцем, а карие глаза отливали бельмами…
– Сознавайся!
...Федор Федорович вдруг очутился в лесу, в жарком березовом лесу, на солнечной поляне, в распаренной траве. Над ним наклонилась Наташа, взяла его голову в ладони и стала целовать его, целовать...
Ему вкололи что-то в руку и вновь повели на допрос.
– Сознаешься?
Федор Федорович не жил, но и не умирал. Его ввели под руки, и он попросил, шамкая разбитым ртом:
– Здесь у вас... следователь... Владимир Петрович... Можно его... Хомунов... Владимир...
– Вот мой упорствует, – услышал Федор Федорович, как будто через вату, – тебя захотел увидеть. Знакомы?
– Знаешь, Иван Сергеевич, давай-ка так: я его обломаю, но ты на полчасика выйди. Передохни, браток.
– Боишься, что подгляжу? Опыт зажимаешь? Попытайся. А может, и так мы его, а? Сактируем? Уж тугодум редкий попался...
Он остановился в дверях:
– Ни пуха ни пера!
Владимир Петрович налил из графина воды и дал Федору Федоровичу стакан. Поддерживал дрожащее стекло. Вздохнул. Посмотрел в упор на Федора Федоровича.
– Узнаешь меня, Федя? Вот и хорошо. Я тебе плохое делал? Нет. И пили мы с тобой не раз, как друзья. И к Нинке-картинке ходили... Ладно, времени мало. Выбирай, Федя, одно из двух: или поверь мне, или не верь. Я советую признаться. Не признаешься – все равно не отпустят. И смерть неминуема. Признаешься – тогда восемь лет присудят. Я же помогу тебе выжить. Решай!
– Как же я... признаюсь в такой глупости? Ведь... будут... начнут пытать: где был, через кого и какие сведенья передавал?
– Федя! Никто ничего не спросит. Признавайся, и сейчас же я завтрак велю тебе подать. И водки даже дадим... Поверь мне, Федя, поверь...
Когда вошел следователь, Федор Федорович подписывал показания.
– Признался, – сказал сухо Владимир Петрович, – поздравляю тебя с окончанием дела. Вели подать завтрак с водкой.
– Ну ты и артист! – восхитился щеголеватый следователь, вглядываясь в простецкое лицо Владимира Петровича. – Ну и хитрец! Я по-честному: сейчас это дело вспрыснем!
Все трое пили и закусывали, как друзья. Не спеша. С разговорами, с шутками.
– А Горький еще сказал, что человек выше сытости, – следователь постучал наманикюренным ноготком по хрустальной рюмке, вслушался в чистый звон. – Но ведь не пожрешь – не выживешь. Жизнь – это существование не только белковых тел, но и спиртовых, ха-ха!
Через неделю Федор Федорович вместе с партией заключенных прибыл в лагерь. В первый же день его вызвали в комендатуру.
– Капитан Седов, – отрекомендовался ему полный мужчина. – Мне о вас все доложено. Вы назначаетесь главным художником лагеря. Отдельный вагончик. Жратва – само собой... Володя мне звонил, ну и... Смекаешь?
– Справлюсь ли? Я давно не рисовал... Любитель я...
– Чепуха! – рассмеялся Седов, и пухлые щеки его на секунду прикрыли глаза. – Плакаты рисуй, портреты иногда... Извини, но я тебе буду «ты» говорить, хорошо?
Не обманул Владимир Петрович. Не забыл. Не подвел.
Старался художник. Писал лозунги, плакаты. Потрет Сталина писал по клеточкам. Разграфит фото и так же расчертит холст. Перерисовал по кусочкам. Пока красками не тронул, казалось, что Сталин за решеткой сидит...
Все шло тихо, мирно. Но однажды в вагончик к Федору Федоровичу вошел Седов,
– Ну, братец, беда. Жена приехала. Узнала, дошлая баба, про художника. Требует портрета. Сможешь?
У Федора Федоровича вдруг сильно сжалось сердце. Как будто кто-то схватил его холодной жесткой рукою, придавил, пресек дыхание, поиздевался и отпустил милостиво. Во рту пересохло, и он еле выдавил:
– Постараюсь... Фотокарточку бы еще. Для верности.
Жена Седова пришла в вагончик без стука, без лишних слов. Это была под стать мужу пухлая, оплывшая баба с красным ефрейторским лицом, лишена конкретных форм, под шелковым бордовым платьем все дрожало, переливалось, как студень. Строго сдвинув ржаные брови, сузив бутылочного цвета глазки, она села в кресло, презрительно постелив на сиденье свежую «Правду».
– Давай малюй поживее!
Посидев недвижно с полчаса, она шумно всхрапнула и встала, раскинув руки:
– Устала, ох, устала!
Жарко дыша художнику в лицо, осмотрела холст. Сквозь паутину линий трудно было увидеть будущий портрет.
– Я фотку вашу просил, – робко сказал Федор Федорович, – чтоб вас особо не утруждать.
Она хмыкнула. Порылась в сумочке, взяв снимок двумя сочными пальцами, будто боясь испачкать его жиром, протянула Федору Федоровичу:
– Вот тебе просимая фотка.
Он посмотрел на снимок: бойкая бабенка с высокой прической лишь отдаленно напоминала сегодняшнюю натуру. Федор Федорович вновь почуял боль в сердце, растерянно улыбнулся. Она поняла по-своему его улыбку, игриво повела плечами.
– Вот оно, искусство-то, что делает! Это я пела в нашем колхозном театре... Как пела! Похлеще Шульженки!
После ее ухода Федор Федорович долго сидел и думал о другой, оставленной за колючей проволокой жизни. И о том, что почему-то ему, счастливчику, сумевшему выжить, давнему любимцу женщин, еще не старому мужчине, сейчас не хочется ни любить, ни флиртовать, ни вообще общаться с женщинами...
Седов пришел с бутылкой спирта-сырца. Выпили.
– Не говори, Федя, ничего. Все вы одно твердите: оговорили, враги и клеветники продали. Дыма без огня не бывает... А ты мою супругу сделай, и я тебе обеспечу чистый коммунизм здесь, в отдельно взятом вагоне! Ха-ха! – Седов смеялся от души, весело и беззаботно. – Подскажу тебе, Федюша! Рисуй ее как есть или с фотки, но дай платье в кружевах. Как раньше носила буржуазия! Она на баб и сегодня здорово влияет.
Федор Федорович написал портрет Седовой. Схожесть была минимальная. Нарисовалось нечто среднее между базарной торговкой, молодой хищницей с фотоснимка и Джокондой. С трепетным страхом отдал он портрет Седову. Тот осмотрел его, почесал в затылке и унес. Через час прибежал, схватил Федора Федоровича в охапку:
– Ну, угадали мы, Федюша! Конечно, не похожа, но платье – то, что она в мечтах голубых видела. Уж как довольна! Ужасно как довольна! Меня изругала, что я сомневался в твоем таланте...
На радостях пили спирт всю ночь. Седов кое-что рассказал о событиях в мире, и Федор Федорович пожалел, что постеснялся попросить свою натурщицу оставить ему газету. Особенно поразило его сообщение о том, что наши ученые создали свою атомную бомбу...
О портрете узнали другие. Посыпались заказы. И вскоре в вагончик входили, как входили некогда в мастерские великих живописцев эпохи Возрождения – с трепетом и почтением.
– Фото есть? – деловито спрашивал Федор Федорович робко стоявшего перед ним лейтенанта. – В каком платье изобразить? Кружева? Бархат? Шелк?
Федор Федорович уже нехотя брал «подарки» – спирта, хлеба, консервов у него было в избытке. Он мог позволить себе и такое:
– К январю не поспею. Тещу майора Поганкина делаю. Где-то в марте?.. Ну ладно, только для вас…
Федор Федорович был реабилитирован и вышел из лагеря в июне 1953 года. Вышел пополневшим. С бородой. В новом костюме. И с деньгами...
Он не доехал до дома. Семья не увидела его. Ехавшие с ним в одном вагоне досрочно освобожденные уголовники ограбили Федора Федоровича, убили и выбросили труп в степную траву, которая буйно цвела тогда прямо у железнодорожных путей.
«Был пьян, – записали в протоколе, – документов на трупе не оказалось».
Не дождалась Федора Федоровича его семья. И долгожданная встреча с Владимиром Петровичем не состоялась. Друга-чекиста после «разоблачения» Берии выгнали со службы. На работу он устроиться не мог – мешало черное клеймо палача. Он начал пить и вскоре умер с перепоя. Семья от него отреклась, и похоронили его как безвестного под колышком с номером на краю кладбища...
– Так вот, Федя-дорогуша, времени у меня мало, а потому давай играть открыто, – офицер встал, одернул китель. – Обвиняешься ты в связях с японской разведкой. Так давай пиши покаяние. Завтра «тройка» проштампует «сто шестнадцать пополам», то есть припаяют тебе 58-ю статью, и, как у Пушкина Александра Сергеевича, – «летопись окончена твоя»! Посидишь в лагере, отдохнешь...
Позвольте! – Федор Федорович тоже встал. – Это же абсурд! Япония разбита. Какая разведка? Да я ни одного японца не видел в своей жизни!
– Сесть! – крикнул офицер. – Сидеть! Молчать! Будешь писать? Нет?!
Он нажал на кнопку. В дверях появились двое в штатском.
– В тринадцатую его!
Только когда Федор Федорович очутился в подземной бетонной яме, он окончательно понял, что с ним не шутят. Пол размером метр на метр был скользким от льда. Ни лечь, ни сесть. Ни окна, ни отдушины, ни лампы не было. Почему-то ему вспомнился дедушка Ленин. В такой камере он не написал бы ничего. И тут же Федор Федорович испуганно съежился. Ему показалось, что за его мыслями следят.
Послышался какой-то легкий, шелестящий шум. Ноги обожгло. Откуда-то появилась вода. Она медленно поднималась...
Он кричал до хрипоты. Вода дошла до подбородка и остановилась. Начала спадать. Не успел Федор Федорович опуститься на пол, как снова пошла вода. Сколько раз «принимал ванну», он не помнил. Его мутило. Рвота плавала вокруг него и резко воняла...
На допросе Федор Федорович с удивлением отметил, что офицер-следователь все так же подтянут и бодр, а сам он не умер, не сошел с ума и даже не простудился. Они вновь сидели друг против друга.
Следователь пил чай. В красноватой густой жидкости золотилась ложечка. От чая исходил сладкий, густой аромат, и от этого Федору Федоровичу хотелось плакать.
– Одумался? – ласково спросил офицер. – Пиши признание.
Но Федор Федорович отрицательно помотал головою. Тогда ему завязали руки и ноги, прикрутили к стулу. Следователь надел на руки черные перчатки из добротной замши. Примерился и ударил. В глазах закружились красные звезды. В мозгу Федора Федоровича мелькнула, как озарение, четкая мысль о том, что он мученик и ему повезло. Да, повезло! Все исторические катаклизмы сопровождались массовым уничтожением людей, массовым кровопусканием, и эти эпохи выдвигали мучеников. Жанна д´ Арк… Робеспьер – творец и жертва Революции, убитый Марат и казненный Дантон... Трагическая судьба Наполеона... Декабристы... Эта спасительная мысль о какой-то высшей исторической необходимости, о какой-то целесообразности его пребывания в камере поддерживала его, не давала умереть, не давала признаться...
И на следующем допросе следователь был свежим, от его чисто выбритых щек исходил аромат сладких женских духов. Он приближал к лицу Федора Федоровича сильную лампу, и от яркого света лицо следователя пылало черным солнцем, а карие глаза отливали бельмами…
– Сознавайся!
...Федор Федорович вдруг очутился в лесу, в жарком березовом лесу, на солнечной поляне, в распаренной траве. Над ним наклонилась Наташа, взяла его голову в ладони и стала целовать его, целовать...
Ему вкололи что-то в руку и вновь повели на допрос.
– Сознаешься?
Федор Федорович не жил, но и не умирал. Его ввели под руки, и он попросил, шамкая разбитым ртом:
– Здесь у вас... следователь... Владимир Петрович... Можно его... Хомунов... Владимир...
– Вот мой упорствует, – услышал Федор Федорович, как будто через вату, – тебя захотел увидеть. Знакомы?
– Знаешь, Иван Сергеевич, давай-ка так: я его обломаю, но ты на полчасика выйди. Передохни, браток.
– Боишься, что подгляжу? Опыт зажимаешь? Попытайся. А может, и так мы его, а? Сактируем? Уж тугодум редкий попался...
Он остановился в дверях:
– Ни пуха ни пера!
Владимир Петрович налил из графина воды и дал Федору Федоровичу стакан. Поддерживал дрожащее стекло. Вздохнул. Посмотрел в упор на Федора Федоровича.
– Узнаешь меня, Федя? Вот и хорошо. Я тебе плохое делал? Нет. И пили мы с тобой не раз, как друзья. И к Нинке-картинке ходили... Ладно, времени мало. Выбирай, Федя, одно из двух: или поверь мне, или не верь. Я советую признаться. Не признаешься – все равно не отпустят. И смерть неминуема. Признаешься – тогда восемь лет присудят. Я же помогу тебе выжить. Решай!
– Как же я... признаюсь в такой глупости? Ведь... будут... начнут пытать: где был, через кого и какие сведенья передавал?
– Федя! Никто ничего не спросит. Признавайся, и сейчас же я завтрак велю тебе подать. И водки даже дадим... Поверь мне, Федя, поверь...
Когда вошел следователь, Федор Федорович подписывал показания.
– Признался, – сказал сухо Владимир Петрович, – поздравляю тебя с окончанием дела. Вели подать завтрак с водкой.
– Ну ты и артист! – восхитился щеголеватый следователь, вглядываясь в простецкое лицо Владимира Петровича. – Ну и хитрец! Я по-честному: сейчас это дело вспрыснем!
Все трое пили и закусывали, как друзья. Не спеша. С разговорами, с шутками.
– А Горький еще сказал, что человек выше сытости, – следователь постучал наманикюренным ноготком по хрустальной рюмке, вслушался в чистый звон. – Но ведь не пожрешь – не выживешь. Жизнь – это существование не только белковых тел, но и спиртовых, ха-ха!
Через неделю Федор Федорович вместе с партией заключенных прибыл в лагерь. В первый же день его вызвали в комендатуру.
– Капитан Седов, – отрекомендовался ему полный мужчина. – Мне о вас все доложено. Вы назначаетесь главным художником лагеря. Отдельный вагончик. Жратва – само собой... Володя мне звонил, ну и... Смекаешь?
– Справлюсь ли? Я давно не рисовал... Любитель я...
– Чепуха! – рассмеялся Седов, и пухлые щеки его на секунду прикрыли глаза. – Плакаты рисуй, портреты иногда... Извини, но я тебе буду «ты» говорить, хорошо?
Не обманул Владимир Петрович. Не забыл. Не подвел.
Старался художник. Писал лозунги, плакаты. Потрет Сталина писал по клеточкам. Разграфит фото и так же расчертит холст. Перерисовал по кусочкам. Пока красками не тронул, казалось, что Сталин за решеткой сидит...
Все шло тихо, мирно. Но однажды в вагончик к Федору Федоровичу вошел Седов,
– Ну, братец, беда. Жена приехала. Узнала, дошлая баба, про художника. Требует портрета. Сможешь?
У Федора Федоровича вдруг сильно сжалось сердце. Как будто кто-то схватил его холодной жесткой рукою, придавил, пресек дыхание, поиздевался и отпустил милостиво. Во рту пересохло, и он еле выдавил:
– Постараюсь... Фотокарточку бы еще. Для верности.
Жена Седова пришла в вагончик без стука, без лишних слов. Это была под стать мужу пухлая, оплывшая баба с красным ефрейторским лицом, лишена конкретных форм, под шелковым бордовым платьем все дрожало, переливалось, как студень. Строго сдвинув ржаные брови, сузив бутылочного цвета глазки, она села в кресло, презрительно постелив на сиденье свежую «Правду».
– Давай малюй поживее!
Посидев недвижно с полчаса, она шумно всхрапнула и встала, раскинув руки:
– Устала, ох, устала!
Жарко дыша художнику в лицо, осмотрела холст. Сквозь паутину линий трудно было увидеть будущий портрет.
– Я фотку вашу просил, – робко сказал Федор Федорович, – чтоб вас особо не утруждать.
Она хмыкнула. Порылась в сумочке, взяв снимок двумя сочными пальцами, будто боясь испачкать его жиром, протянула Федору Федоровичу:
– Вот тебе просимая фотка.
Он посмотрел на снимок: бойкая бабенка с высокой прической лишь отдаленно напоминала сегодняшнюю натуру. Федор Федорович вновь почуял боль в сердце, растерянно улыбнулся. Она поняла по-своему его улыбку, игриво повела плечами.
– Вот оно, искусство-то, что делает! Это я пела в нашем колхозном театре... Как пела! Похлеще Шульженки!
После ее ухода Федор Федорович долго сидел и думал о другой, оставленной за колючей проволокой жизни. И о том, что почему-то ему, счастливчику, сумевшему выжить, давнему любимцу женщин, еще не старому мужчине, сейчас не хочется ни любить, ни флиртовать, ни вообще общаться с женщинами...
Седов пришел с бутылкой спирта-сырца. Выпили.
– Не говори, Федя, ничего. Все вы одно твердите: оговорили, враги и клеветники продали. Дыма без огня не бывает... А ты мою супругу сделай, и я тебе обеспечу чистый коммунизм здесь, в отдельно взятом вагоне! Ха-ха! – Седов смеялся от души, весело и беззаботно. – Подскажу тебе, Федюша! Рисуй ее как есть или с фотки, но дай платье в кружевах. Как раньше носила буржуазия! Она на баб и сегодня здорово влияет.
Федор Федорович написал портрет Седовой. Схожесть была минимальная. Нарисовалось нечто среднее между базарной торговкой, молодой хищницей с фотоснимка и Джокондой. С трепетным страхом отдал он портрет Седову. Тот осмотрел его, почесал в затылке и унес. Через час прибежал, схватил Федора Федоровича в охапку:
– Ну, угадали мы, Федюша! Конечно, не похожа, но платье – то, что она в мечтах голубых видела. Уж как довольна! Ужасно как довольна! Меня изругала, что я сомневался в твоем таланте...
На радостях пили спирт всю ночь. Седов кое-что рассказал о событиях в мире, и Федор Федорович пожалел, что постеснялся попросить свою натурщицу оставить ему газету. Особенно поразило его сообщение о том, что наши ученые создали свою атомную бомбу...
О портрете узнали другие. Посыпались заказы. И вскоре в вагончик входили, как входили некогда в мастерские великих живописцев эпохи Возрождения – с трепетом и почтением.
– Фото есть? – деловито спрашивал Федор Федорович робко стоявшего перед ним лейтенанта. – В каком платье изобразить? Кружева? Бархат? Шелк?
Федор Федорович уже нехотя брал «подарки» – спирта, хлеба, консервов у него было в избытке. Он мог позволить себе и такое:
– К январю не поспею. Тещу майора Поганкина делаю. Где-то в марте?.. Ну ладно, только для вас…
Федор Федорович был реабилитирован и вышел из лагеря в июне 1953 года. Вышел пополневшим. С бородой. В новом костюме. И с деньгами...
Он не доехал до дома. Семья не увидела его. Ехавшие с ним в одном вагоне досрочно освобожденные уголовники ограбили Федора Федоровича, убили и выбросили труп в степную траву, которая буйно цвела тогда прямо у железнодорожных путей.
«Был пьян, – записали в протоколе, – документов на трупе не оказалось».
Не дождалась Федора Федоровича его семья. И долгожданная встреча с Владимиром Петровичем не состоялась. Друга-чекиста после «разоблачения» Берии выгнали со службы. На работу он устроиться не мог – мешало черное клеймо палача. Он начал пить и вскоре умер с перепоя. Семья от него отреклась, и похоронили его как безвестного под колышком с номером на краю кладбища...
Номер третий
27 сентября 1936 года был обнародован Указ Президиума Центрального исполнительного комитета СССР о назначении Ежова Н.И. комиссаром внутренних дел. В биографической справке о нем газеты писали: «Ежов Николай Иванович – секретарь ЦК ВКП(б) и председатель Комиссии партийного контроля при ЦК партии. Родился в 1895 году в городе Ленинграде. С 14 лет работал рабочим на ленинградских заводах. Член ВКП(б) с марта 1917 года. Принимал активное участие в Октябрьской революции и гражданской войне. До 1921 года в рядах Красной Армии: был военным комиссаром ряда красноармейских частей. С 1922 года на ответственной руководящей партийной работе на местах: секретарь Семипалатинского губкома, секретарь Казахского краевого комитета в Оренбурге и др. С 1927 года на ответственной работе в ЦК ВКП(б). В 1929–1930 гг. заместитель народного комиссара земледелия СССР. В 1930–34 гг. заведовал распределительным отделом и отделом кадров ЦК ВКП(б). На XVII съезде партии избран членом ЦК ВКП(б) и членом Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б). С того же времени член Оргбюро ЦК ВКП (б), заместитель председателя Комиссии партийного контроля и зав. промышленным отделом ЦК ВКП(б). Член ЦИК СССР и ВЦИК РСФСР. Верный соратник Ф.Э. Дзержинского, ученик И.В. Сталина».
Круминь встретил новость невозмутимо. Он многих больших и малых руководителей повидал и пережил. С тех пор как погибла его верная подруга Лайма, он совсем замкнулся, и все его интересы сосредоточились на работе. Лишь иногда в снах ему виделся балтийский берег, русоволосая, юная, ласковая Лайма нежно обнимала его, доверчиво глядя в глаза, будто пыталась спросить: «Не обманешь? Всю жизнь теперь будем вместе?»
Бежали трудовые дни, и в «Правде» появился Указ об очередных награждениях чекистов. Среди сотрудников областного управления фамилия Круминя числилась третьей. В клубе ему вручили орден. Аплодировали. Пели новую песню бойцов НКВД, написанную знаменитым Лебедевым-Кумачом:
Круминь встретил новость невозмутимо. Он многих больших и малых руководителей повидал и пережил. С тех пор как погибла его верная подруга Лайма, он совсем замкнулся, и все его интересы сосредоточились на работе. Лишь иногда в снах ему виделся балтийский берег, русоволосая, юная, ласковая Лайма нежно обнимала его, доверчиво глядя в глаза, будто пыталась спросить: «Не обманешь? Всю жизнь теперь будем вместе?»
Бежали трудовые дни, и в «Правде» появился Указ об очередных награждениях чекистов. Среди сотрудников областного управления фамилия Круминя числилась третьей. В клубе ему вручили орден. Аплодировали. Пели новую песню бойцов НКВД, написанную знаменитым Лебедевым-Кумачом:
«Мы Дзержинского заветы
В сердце пламенном храним,
Мы свою Страну Советов
По-ежовски сторожим!»
В сердце пламенном храним,
Мы свою Страну Советов
По-ежовски сторожим!»
Возвращался домой Круминь за полночь. Мерзлый дождь стучал по стылой земле. Шатались тени от смоляно-черных деревьев. И чудилось, что кто-то крадется рядом, высматривая подходящий момент для нападения.
Круминь впервые почувствовал усталость. Когда-то его радовала любая мелочь: улыбка товарища, пение пташки, янтарно-солнечное яблоко. А сегодня даже орден не принес радости...
Круминь открыл дверь. Оглянулся и быстро юркнул в дом. Свой дом. А вошел, как вор.
– Знаешь, Вия, – сказал он сестре, ждавшей его на кухне за накрытым столом, – мне сейчас по дороге пришла в голову шальная мысль. Я почувствовал себя ненужным, чужим, каким-то лишним, что ли...
– Конечно, – поспешно согласилась Вия. Она в последнее время соглашалась во всем с ним, – не здесь наша Родина. Оторваны мы...
– Тс-с! – Круминь упал на стул. – Нельзя так думать. У большевика одна Родина – СССР. У всех пролетариев всех наций – СССР. Я солдат, и мне сомневаться нельзя, как нельзя и уставать.
– Ты прав, – безучастно сказала сестра. – Ешь! Твои любимые вареники с деревенской сметаной.
Круминь ел, но спроси его через час, и он не сказал бы, что он съел. Он вяло жевал и глотал что-то, ибо надо было жевать и глотать. Его беспокоило лишь незнакомое, какое-то тревожное чувство: он вроде бы делал не свое дело, и оно не приносило ему удовлетворения. Спать не хотелось. Ему вспомнилась родная Рига, зубчатая кайма крыш на фоне бледного рассветного неба. И булыжная мостовая, как рыбья чешуя, светящаяся под их ногами. Какие они были веселые и сильные! Не спали сутками. Золотистый ласковый песок. Доброе огромное море. И темные, остро пахнущие смолой сосны. И солнечные, льющиеся волосы, прикрытые глаза и шершаво-жадные губы... Круминь хотел погладить Вию по голове, но Вия отшатнулась. И он посмотрел на свою руку: пальцы слегка дрожали. Почему? Ведь он сам не расстреливал!
Все революции были преданы. Все революции были потоплены в крови. Но эта революция будет жить. Надо только быть беспощадным к врагам. И пусть вместе с гниющим мясом вырежем часть здорового – зато будет гарантия, что болезнь не распространится...
Легко в открытом бою. Вот эти свои, а вон там – чужие. Сегодня же можно ждать удара отовсюду. Даже в Кремле затаились враги. Зиновьев жил в шалаше с Лениным. Бухарин редактировал нашу печать. Блюхер отстаивал республику от белоказаков. Все они теперь враги. Даже Ягода – чекист главный – и тот оказался врагом. Иногда кружится голова от крутых виражей, и если бы не ясность указаний Сталина, пожалуй, Круминь растерялся бы...
В юности Круминь мечтал о Париже. Хотел посмотреть город Коммуны. Город первых битв пролетариата. А пришлось сжигать жизнь в полуазиатском городке. По пыльным улицам бродят верблюды и ишаки. Зимою дома до крыши засыпает колючим снегом, а летом некуда деться от палящего сухого солнца и пыльного, секущего лицо ветра. Что ж, солдат великой партии Круминь должен быть там, где партия ему определила место.
Партия ценила его работу. Орден дается не просто так, и не зря, и не каждому...
Круминь проснулся, как от толчка, вскочил, оделся в три минуты. Он будто и не спал, не заходил домой, он уже весь был на работе, он жил ею одной. И не мог уже понимать тех, кто жил иначе. Он был автоматом. Он сознавал это и в душе гордился этим.
Вия, собираясь в школу, боязливо поглядывала на него, вставляющего наган в кобуру. Круминь, как мог, ласково улыбнулся ей, словно прося прощения за вчерашние откровения...
– Ничего! И Латвия будет советской. Но для этого нам надо работать. Тебе учиться, а мне...
И он вдруг замолк, не найдя подходящего слова.
Сегодня день выдался нелегким. Немало сил отнял профессор, на которого поступило заявление от студентов о том, что он в лекции упомянул Троцкого. Затем перед Круминем вертелся писатель, который в разговорах с соседями хвалил реакционера Достоевского, а в кабинете Круминя пытался нагло извращать Сталинскую Конституцию, ее раздел о свободе слова. Долго возился с девушкой, школьной уборщицей, пока она не призналась, что ее дядя служил у атамана Дутова денщиком...
Это обыватели считали, что судит «тройка». Судил один Круминь. Судили так же, по одному, все его товарищи. А уж затем, часто при исполнении приговора, ставились остальные подписи. Иначе не успеть – порою у Круминя за день проходило до сотни врагов!
В управлении работало много сотрудников. Молодые и старые. С образованием и без него... Жесткие и впечатлительные. Кто арестовывал, кто допрашивал, кто «распределял». Менее серьезных преступников расстреливали за Уралом, в роще – на территории Дома отдыха чекистов. Вот туда и повез девушку-уборщицу балагур и гитарист лейтенант Геннадий Никитин. Он очень уж обожал симпатичных троцкисточек. Он так в открытую их и называл – «симпатулечки-троцкисточки мои». Хватало же у него сил на все это... Некоторые завидовали Никитину, а капитан Баландинов однажды сказал, что Гена делает благое дело – скрашивает женщинам последние часы перед смертью. Умереть, не испробовав мужика, – разве это гуманно?!
Когда-то и Круминь испытывал некоторое превосходство перед арестованными, когда-то и ему льстили собственные всемогущество и всесилие. Потом все это прошло. Оказывается – так, детская болезнь. Вот и при допросе писателя ему стало жаль арестованного. Литератор не боялся, не заискивал, не каялся. Он пытался даже объяснить случившееся, наивно полагая найти какую-то логику, не зная, что уже до ареста был обречен на гибель.
– ...Само понятие диктатуры предполагает жесткость, насилие над личностью. Нас не печатают, хотя если мы не правы, то чего же бояться? Пусть рассудит народ! Где же свобода слова, провозглашенная в Конституции? В споре рождается истина. Согласитесь: чем крепче зажимают гайку, тем трагичнее может быть срыв резьбы. Чем больше утверждается идея, тем больше может оказаться разочарование. Ленин в сложное время прислушивался к врагам...
Круминь слушал, качая головой. Инженер человеческих душ и не догадывался, что ему уже вынесен смертный приговор – «вышка». Если бы Круминь оправдал его, кто бы поверил ему, Круминю? НКВД не могло ошибаться.
Однако усталость, что ли, сказывалась – Круминь не мог заставить себя забыть этого интеллигентика, написавшего пару каких-то вредных книжек. Больше уж не напишет...
Он говорил с девушкой из школы, зная, что в коридоре мылился, ожидаючи ее, Никитин. Он уже нетерпеливо заглядывал в кабинет и моргал бесцветными ресничками, умильно смотря на Круминя. Девчонка чем-то напоминала Вию. Такие же светлые шелковистые волосы, такие же нежно-румяные щеки, такая же тонкая, гибкая талия.
– Черт с ней, – вслух подумал Круминь, – подумаешь, не донесла на дядю! Вот пацан Павлик Морозов не рассусоливал, а взял и выдал родного отца, когда понял, что отец – враг...
Вечером к Круминю заглянул его старый товарищ по Гражданской войне, бывший лихой кавалерист, оренбургский красный казак Егор Курилкин, работавший ныне помощником первого секретаря обкома партии.
Он подошел к столу, нагнулся к уху Круминя, шепнул:
– Погоди, вели перекур сделать, дело есть серьезное. Когда остались вдвоем в кабинете, Егор сказал:
– Новость имею: нашего Слепнева срочно в Москву вызвали, а в обкоме уже сидит приехавший новый. Да с ним человек десяток...
– Точно? – Круминь устало откинулся на стуле. Можно было не спрашивать – Егору он верил, как себе.
– Батракова вызвали в обком и увезли в тюрьму, – продолжал Курилкин. – Похоже, опять чистка? А ведь Батраков таких, как мы с тобой, не любит. Смекаешь?..
Круминь понимал. Разные люди работали в управлении. И каждая смена руководства обостряла разногласия, переставляла по-иному группировки, вызывала новые жертвы.
Круминь был спокоен. Он был спокоен, хотя понимал, что арест начальника управления Батракова – возможный повод и для ареста его с Курилкиным. Он был спокоен, будто растерял чувства обычного человека, разучился бояться, плакать, хитрить.
Поздно ночью в квартире Круминя раздался телефонный звонок:
– Стучат. Прощай, браток!..
В трубке загудело. Тихо и жалобно гудела холодная железная трубка. Круминь положил ее на рычаг. Вот и Егора взяли. Успел все ж позвонить друг, успел...
Егор – лихой рубака и нежный друг – думал не о себе, а о нем, Крумине. Сколько лет они проработали вместе! И каких лет!
Только сейчас Круминь, понял, отчего литератор понравился ему: не боялся за себя, чуял, что, войдя в НКВД, выйдет лишь трупом, но беспокоился не о себе...
Круминь служил идее. И мог уважать лишь людей, служивших идее. Если Революции нужна его жизнь – он отдаст ее в любой миг. Если нужна смерть, не дрогнет красный боец Круминь.
Круминь неторопливо оделся и подошел к окну. В темно-синем стекле замигала красная звездочка. Ночная папироса всегда приносила Круминю спокойствие. И на этот раз он был спокоен. Пальцы не дрожали. Он взвел курок, приставил наган к ордену, затем поднял тяжелеющий кусок металла вверх, к виску. Красная звездочка погасла в густой глухой синеве.
Последним, что увидел в жизни красный солдат Круминь в зеркально-черном окне, было воздушное, нежное лицо девушки – плачущей Лаймы. Он приблизился, и видение исчезло, уступив отражению его бледного лица.
Последней в жизни чекиста Круминя мыслью было: виски седые, рано поседел, рано...
Выстрел прозвучал одновременно со стуком в дверь.
Круминь впервые почувствовал усталость. Когда-то его радовала любая мелочь: улыбка товарища, пение пташки, янтарно-солнечное яблоко. А сегодня даже орден не принес радости...
Круминь открыл дверь. Оглянулся и быстро юркнул в дом. Свой дом. А вошел, как вор.
– Знаешь, Вия, – сказал он сестре, ждавшей его на кухне за накрытым столом, – мне сейчас по дороге пришла в голову шальная мысль. Я почувствовал себя ненужным, чужим, каким-то лишним, что ли...
– Конечно, – поспешно согласилась Вия. Она в последнее время соглашалась во всем с ним, – не здесь наша Родина. Оторваны мы...
– Тс-с! – Круминь упал на стул. – Нельзя так думать. У большевика одна Родина – СССР. У всех пролетариев всех наций – СССР. Я солдат, и мне сомневаться нельзя, как нельзя и уставать.
– Ты прав, – безучастно сказала сестра. – Ешь! Твои любимые вареники с деревенской сметаной.
Круминь ел, но спроси его через час, и он не сказал бы, что он съел. Он вяло жевал и глотал что-то, ибо надо было жевать и глотать. Его беспокоило лишь незнакомое, какое-то тревожное чувство: он вроде бы делал не свое дело, и оно не приносило ему удовлетворения. Спать не хотелось. Ему вспомнилась родная Рига, зубчатая кайма крыш на фоне бледного рассветного неба. И булыжная мостовая, как рыбья чешуя, светящаяся под их ногами. Какие они были веселые и сильные! Не спали сутками. Золотистый ласковый песок. Доброе огромное море. И темные, остро пахнущие смолой сосны. И солнечные, льющиеся волосы, прикрытые глаза и шершаво-жадные губы... Круминь хотел погладить Вию по голове, но Вия отшатнулась. И он посмотрел на свою руку: пальцы слегка дрожали. Почему? Ведь он сам не расстреливал!
Все революции были преданы. Все революции были потоплены в крови. Но эта революция будет жить. Надо только быть беспощадным к врагам. И пусть вместе с гниющим мясом вырежем часть здорового – зато будет гарантия, что болезнь не распространится...
Легко в открытом бою. Вот эти свои, а вон там – чужие. Сегодня же можно ждать удара отовсюду. Даже в Кремле затаились враги. Зиновьев жил в шалаше с Лениным. Бухарин редактировал нашу печать. Блюхер отстаивал республику от белоказаков. Все они теперь враги. Даже Ягода – чекист главный – и тот оказался врагом. Иногда кружится голова от крутых виражей, и если бы не ясность указаний Сталина, пожалуй, Круминь растерялся бы...
В юности Круминь мечтал о Париже. Хотел посмотреть город Коммуны. Город первых битв пролетариата. А пришлось сжигать жизнь в полуазиатском городке. По пыльным улицам бродят верблюды и ишаки. Зимою дома до крыши засыпает колючим снегом, а летом некуда деться от палящего сухого солнца и пыльного, секущего лицо ветра. Что ж, солдат великой партии Круминь должен быть там, где партия ему определила место.
Партия ценила его работу. Орден дается не просто так, и не зря, и не каждому...
Круминь проснулся, как от толчка, вскочил, оделся в три минуты. Он будто и не спал, не заходил домой, он уже весь был на работе, он жил ею одной. И не мог уже понимать тех, кто жил иначе. Он был автоматом. Он сознавал это и в душе гордился этим.
Вия, собираясь в школу, боязливо поглядывала на него, вставляющего наган в кобуру. Круминь, как мог, ласково улыбнулся ей, словно прося прощения за вчерашние откровения...
– Ничего! И Латвия будет советской. Но для этого нам надо работать. Тебе учиться, а мне...
И он вдруг замолк, не найдя подходящего слова.
Сегодня день выдался нелегким. Немало сил отнял профессор, на которого поступило заявление от студентов о том, что он в лекции упомянул Троцкого. Затем перед Круминем вертелся писатель, который в разговорах с соседями хвалил реакционера Достоевского, а в кабинете Круминя пытался нагло извращать Сталинскую Конституцию, ее раздел о свободе слова. Долго возился с девушкой, школьной уборщицей, пока она не призналась, что ее дядя служил у атамана Дутова денщиком...
Это обыватели считали, что судит «тройка». Судил один Круминь. Судили так же, по одному, все его товарищи. А уж затем, часто при исполнении приговора, ставились остальные подписи. Иначе не успеть – порою у Круминя за день проходило до сотни врагов!
В управлении работало много сотрудников. Молодые и старые. С образованием и без него... Жесткие и впечатлительные. Кто арестовывал, кто допрашивал, кто «распределял». Менее серьезных преступников расстреливали за Уралом, в роще – на территории Дома отдыха чекистов. Вот туда и повез девушку-уборщицу балагур и гитарист лейтенант Геннадий Никитин. Он очень уж обожал симпатичных троцкисточек. Он так в открытую их и называл – «симпатулечки-троцкисточки мои». Хватало же у него сил на все это... Некоторые завидовали Никитину, а капитан Баландинов однажды сказал, что Гена делает благое дело – скрашивает женщинам последние часы перед смертью. Умереть, не испробовав мужика, – разве это гуманно?!
Когда-то и Круминь испытывал некоторое превосходство перед арестованными, когда-то и ему льстили собственные всемогущество и всесилие. Потом все это прошло. Оказывается – так, детская болезнь. Вот и при допросе писателя ему стало жаль арестованного. Литератор не боялся, не заискивал, не каялся. Он пытался даже объяснить случившееся, наивно полагая найти какую-то логику, не зная, что уже до ареста был обречен на гибель.
– ...Само понятие диктатуры предполагает жесткость, насилие над личностью. Нас не печатают, хотя если мы не правы, то чего же бояться? Пусть рассудит народ! Где же свобода слова, провозглашенная в Конституции? В споре рождается истина. Согласитесь: чем крепче зажимают гайку, тем трагичнее может быть срыв резьбы. Чем больше утверждается идея, тем больше может оказаться разочарование. Ленин в сложное время прислушивался к врагам...
Круминь слушал, качая головой. Инженер человеческих душ и не догадывался, что ему уже вынесен смертный приговор – «вышка». Если бы Круминь оправдал его, кто бы поверил ему, Круминю? НКВД не могло ошибаться.
Однако усталость, что ли, сказывалась – Круминь не мог заставить себя забыть этого интеллигентика, написавшего пару каких-то вредных книжек. Больше уж не напишет...
Он говорил с девушкой из школы, зная, что в коридоре мылился, ожидаючи ее, Никитин. Он уже нетерпеливо заглядывал в кабинет и моргал бесцветными ресничками, умильно смотря на Круминя. Девчонка чем-то напоминала Вию. Такие же светлые шелковистые волосы, такие же нежно-румяные щеки, такая же тонкая, гибкая талия.
– Черт с ней, – вслух подумал Круминь, – подумаешь, не донесла на дядю! Вот пацан Павлик Морозов не рассусоливал, а взял и выдал родного отца, когда понял, что отец – враг...
Вечером к Круминю заглянул его старый товарищ по Гражданской войне, бывший лихой кавалерист, оренбургский красный казак Егор Курилкин, работавший ныне помощником первого секретаря обкома партии.
Он подошел к столу, нагнулся к уху Круминя, шепнул:
– Погоди, вели перекур сделать, дело есть серьезное. Когда остались вдвоем в кабинете, Егор сказал:
– Новость имею: нашего Слепнева срочно в Москву вызвали, а в обкоме уже сидит приехавший новый. Да с ним человек десяток...
– Точно? – Круминь устало откинулся на стуле. Можно было не спрашивать – Егору он верил, как себе.
– Батракова вызвали в обком и увезли в тюрьму, – продолжал Курилкин. – Похоже, опять чистка? А ведь Батраков таких, как мы с тобой, не любит. Смекаешь?..
Круминь понимал. Разные люди работали в управлении. И каждая смена руководства обостряла разногласия, переставляла по-иному группировки, вызывала новые жертвы.
Круминь был спокоен. Он был спокоен, хотя понимал, что арест начальника управления Батракова – возможный повод и для ареста его с Курилкиным. Он был спокоен, будто растерял чувства обычного человека, разучился бояться, плакать, хитрить.
Поздно ночью в квартире Круминя раздался телефонный звонок:
– Стучат. Прощай, браток!..
В трубке загудело. Тихо и жалобно гудела холодная железная трубка. Круминь положил ее на рычаг. Вот и Егора взяли. Успел все ж позвонить друг, успел...
Егор – лихой рубака и нежный друг – думал не о себе, а о нем, Крумине. Сколько лет они проработали вместе! И каких лет!
Только сейчас Круминь, понял, отчего литератор понравился ему: не боялся за себя, чуял, что, войдя в НКВД, выйдет лишь трупом, но беспокоился не о себе...
Круминь служил идее. И мог уважать лишь людей, служивших идее. Если Революции нужна его жизнь – он отдаст ее в любой миг. Если нужна смерть, не дрогнет красный боец Круминь.
Круминь неторопливо оделся и подошел к окну. В темно-синем стекле замигала красная звездочка. Ночная папироса всегда приносила Круминю спокойствие. И на этот раз он был спокоен. Пальцы не дрожали. Он взвел курок, приставил наган к ордену, затем поднял тяжелеющий кусок металла вверх, к виску. Красная звездочка погасла в густой глухой синеве.
Последним, что увидел в жизни красный солдат Круминь в зеркально-черном окне, было воздушное, нежное лицо девушки – плачущей Лаймы. Он приблизился, и видение исчезло, уступив отражению его бледного лица.
Последней в жизни чекиста Круминя мыслью было: виски седые, рано поседел, рано...
Выстрел прозвучал одновременно со стуком в дверь.
* * *
Заметка в «Комсомольской правде» от 21 мая 2004 года: «В Латвии приняли закон об ограничении прав бывших сотрудников советской госбезопасности и лиц, сотрудничавших с нею. Таких лиц сегодня в республике более четырех тысяч...»
Если Вия выжила, возможно, и она попала в этот список.
Если Вия выжила, возможно, и она попала в этот список.
Лирическое эссе
Греет солнце и гонит из сонной озерной воды торопливый камыш. Он буйно растет, и когда вода делается сиреневой и рябой от прохладных степных ветров, выбрасывает прощальные цветы-султаны. Вокруг косят луга, а камыш гордо стоит, пышно увенчанный бархатными свечами.
Вода стынет и останавливается. Метет снег. Гнется соломенно-ржавый камыш, шуршит, жалуется на что-то.
Куражится вьюга. Ломается, стонет камыш...
Весною, когда в рыхлых снегах скользит первая талая слеза, где-то в корнях камыша невидимо вновь начинает теплиться жизнь. И камыш вновь тянет к солнцу бледно-зеленые побеги…
Все мы, ты и я, все человечество – камыш на одинокой планете Земля. И пусть мы стонем и отцветаем, мерзнем и ломаемся – лишь бы не трогали нас косою! Нет в мире ничего дороже свободы. Свободы жить, цвести и умирать самим...
Вода стынет и останавливается. Метет снег. Гнется соломенно-ржавый камыш, шуршит, жалуется на что-то.
Куражится вьюга. Ломается, стонет камыш...
Весною, когда в рыхлых снегах скользит первая талая слеза, где-то в корнях камыша невидимо вновь начинает теплиться жизнь. И камыш вновь тянет к солнцу бледно-зеленые побеги…
Все мы, ты и я, все человечество – камыш на одинокой планете Земля. И пусть мы стонем и отцветаем, мерзнем и ломаемся – лишь бы не трогали нас косою! Нет в мире ничего дороже свободы. Свободы жить, цвести и умирать самим...
Эпоха великого Черного Ворона –
Мне страшный свет оттуда льется.
Несчастная, милая, наивная Родина,
Уж сгнили трупы в лагерных колодцах,
Но боль о невинных в сердце бьется...
Мне страшный свет оттуда льется.
Несчастная, милая, наивная Родина,
Уж сгнили трупы в лагерных колодцах,
Но боль о невинных в сердце бьется...
Вопрос читателю. Почему никогда не бывавшему в Оренбурге Ф.Э. Дзержинскому есть памятник, Дом культуры его имени, две улицы и один район, а Н.И. Ежову, жившему у нас, нет даже памятной доски? Автор, увы, не смог найти логического ответа...
ЕДИНСТВЕННАЯ
Рассказ простого смертного человека
Рассказ простого смертного человека
Он проснулся, как от удара молнии, – внезапно, когда за окном еще тоскливо висела чернота. Зажег светильник – жалкое подобие молнии. И посмотрел на фото, которое ему недавно подарил друг, а он оправил снимок в рамочку. На снежном вихревом фоне стояла фигурка одинокой женщины. Что-то в ней было, честно признаться, сверхъестественное, изображение невольно притягивало внимание.
А сейчас он почувствовал даже исходящую от фотографии теплоту. Вдруг ему вспомнилось вроде бы давно забытое детство, ласковые руки матери, нежность молока материнской груди. И даже то, что человек вряд ли мог вспомнить: волны первого женского тепла…
Вчера он с другом пил. Но в меру, не до такой степени, чтобы очнуться до зари и искать это фото на стене. Он подошел к снимку и вгляделся: обычная брюнетка в высокой шляпке, с кокетливо изогнутой левой ножкой, в простом москвошвеевском пальто. Не Мона Лиза, не «Незнакомка» Крамского, не рафаэлевская Мадонна. Простая русская баба.
Но была в ней, как в леонардовской Джоконде, едва уловимая притягательность, возбуждающая стремление познать ее характер, потаенное желание разгадать: а что же это за человек?
Он даже поморщился: черное дело творила бюрократическая власть – ему по привычке захотелось узнать происхождение, партийную принадлежность, профессию, прописку…
Пока он разглядывал снимок, растаивала ночная мгла, и первые холодные лучи солнца заиграли на соседней девятиэтажке, обнажая всю грусть и нищету панельного общежития. И он подумал: тепло пришло сегодня не от начинавшегося дня, не от великого Солнца, а от простого черно-белого снимка. И вдруг ему вспомнились «Темные аллеи» Ивана Бунина, его редкое проникновение в тайны русской души. И в его собственной душе зазвучала бунинская песня о знакомой улице, и горькая тоска охватила сердце…
Почему он не встретил эту женщину раньше? Ведь она могла стать единственной в сумбурном мире верной подругой. Он всмотрелся: о боже, ее глаза – это то, что он невольно искал. В них таились нежность и сочувствие, понимание и покорность, а может, и ласка – чувство, сегодня напрочь забытое.
Он машинально подогрел чайник, бросил в чашку ложку кофе, выпил и не почувствовал вкуса. В полдень он вновь вспомнил о снимке. Нашел в блокноте номер фотокора и позвонил:
– Олег, ты мне на день ангела подарил женщину на снежном фоне. Помнишь? Мне блажь втемяшилась – как ее найти? Как это «не помню»? Ну напрягись… Я буду ждать звонка. За мной бутылек.
Вечером, придя с работы, он вдруг неприятно уловил одиноко-сиротский вид своей квартиры, ее давящую, тяжкую атмосферу. Он перевесил фото женщины на снежном фоне на более освещенное место возле письменного стола.
Двигая один за другим ящики стола, он, между рукописями и письмами, наткнулся на револьвер. В барабане остался один патрон. Он усмехнулся – вот оно, одиночество, даже патрон один! Пошел в кухню, открыл холодильник, налил в рюмку холодной водки, подошел с ней к фото и чокнулся с незнакомкой.
– Ваше здоровье, Нина.
Ниной звали его первую любовь, девочку из соседнего класса, с которой они играли в песочнице, строя совочками замки. Им было тогда не больше пяти лет. С первых же классов судьба их развела, и они не виделись десятки лет, но те игры на влажном песке после дождя под кустами цветущей сирени запомнились четко… Кажется, у той Нины и глаза были такие же особенные – карие с зеленью, наивные и доверчивые.
Ночью он проснулся, ибо вдруг почувствовал, что рядом с ним лежит женщина и обнимает его, тесно прижимаясь. Он протянул к ней руки, но они прошли сквозь пустоту. Включив ночник, он увидел: рядом никого нет, комната пуста. В окне брезжил серый тоскливый рассвет. Причудилось? Но почему постель хранила чужое тепло и остро пахло тонкими духами?..
С работы он вновь позвонил Олегу. Тот выслушал и, еле сдерживая смех, ответил:
– Так ты скоро вообще спрыгнешь с ума. Что – бабу не можешь найти? Так журнальчики полистай, а если что – я помогу…
– Ты лучше бы нашел ее координаты. Той, что на фото. Нету? Конечно, где ж тебе помнить всех, ты скоро не только о других – о себе забудешь. Хорошо так жить: ничего не помню и помнить не хочу!
На следующий день он пошел в поликлинику. Знакомая врач Ольга Владимировна, не скрывая радости, тут же послала его на обследование. Неделю он провел, сдавая анализы, сидя в очередях на рентген, УЗИ и прочие процедуры. Как это пелось в дни его юности? «Кто ищет, тот всегда найдет!» Неожиданно у него обнаружили злокачественную опухоль. Убитый этой новостью, он отыскал знакомого хирурга. Тот снова послал его на обследования, а получив результаты, налил в своем кабинете по мензурке неразбавленного спирта, чокнулся с пациентом и произнес приговор:
– Обнаружили, брат, несколько поздновато. Пока операцией мучить не будем, попробуем помочь тебе импортными препаратами. Дороговато, конечно, но…
Доктор опрокинул в себя спирт и тут же разлил по новой.
– Вот так, дорогая моя Незнакомка, – шептал он, выходя от врача, – не ожидаешь, где и как судьба тебя ударит! Какая уж тут работа, какие женщины, какая жизнь? Только ты у меня и осталась – единственная.
Он принялся вспоминать знакомых женщин и вдруг печально махнул рукою. Впервые он не смог некоторых вспомнить. Не восстала в памяти даже соблазненная им в Москве танцовщица, всю ночь плясавшая для него одного в гостиничном номере, и бутылки шампанского, разлетаясь из-под ее ног, катались по полу… И… И вроде все он помнил отчетливо, а вот имя ее и лицо – забыл. Саша? Юля? Маша? Даша? Простое имя, а нет его, исчезло. Как вскоре и он сам исчезнет. Стоило мучиться? Учиться в школе, в институте? Нервы рвать на работе? Грамоты получать и обмывать? Обольщать женщин? А теперь, приговоренным к неизбежной гибели, вскоре гнить в сырой, червивой земле.
Как странно, оказывается, устроен так называемый цивилизованный, разумный мир. Рождается человек, но никто его мнения насчет собственного рождения не спрашивает. Саранча и то размножается лишь в благоприятные ей периоды. А вскоре его, человека, начинают дрессировать: это он обязан делать, а это – нельзя. Родители, школа, армия, начальство, власть – всем ты должен. Но выжав все, что удается, тебя обычно бросают. Вон у друга за полвека беспрерывного труда пенсии еле хватает на лекарства… В давние времена в африканских племенах стариков отвозили умирать в горы или джунгли – хотя бы честно, без лицемерия и громких лозунгов…
Он взглянул на снимок: женщина сочувственно улыбалась. Кто она? Зачем Олег снимал ее? И что за дырявая память у профессионала? Хотя чему удивляться, если скоро семьдесят лет как случилась Великая Отечественная война, а мы все уточняем, сколько же погибло, жертвы уже дошли до тридцати миллионов, а мы все находим новые могилы и все перетаскиваем тела бойцов с места на место… Никто не учит правде, умению мирно и семейно жить, поэтому сирот в наше «мирное время» больше, чем в войну, раскалывается половина браков, процветает пьянство и уголовщина. Может, прав был Лаврентий Берия, назвав наш народ лагерной пылью?
Когда вновь рассвело, он достал пистолет. Усмехнулся, вспомнив «русскую рулетку». Он никогда не выигрывал ни в каких играх, лотереях, займах, а потому сразу прокрутил барабан так, чтобы дослать единственный патрон в ствол. Приложил дуло к виску и последний раз взглянул на фото.
– Прости меня, Господи, но без любви жизнь теряет смысл.
И нажал на курок.
А сейчас он почувствовал даже исходящую от фотографии теплоту. Вдруг ему вспомнилось вроде бы давно забытое детство, ласковые руки матери, нежность молока материнской груди. И даже то, что человек вряд ли мог вспомнить: волны первого женского тепла…
Вчера он с другом пил. Но в меру, не до такой степени, чтобы очнуться до зари и искать это фото на стене. Он подошел к снимку и вгляделся: обычная брюнетка в высокой шляпке, с кокетливо изогнутой левой ножкой, в простом москвошвеевском пальто. Не Мона Лиза, не «Незнакомка» Крамского, не рафаэлевская Мадонна. Простая русская баба.
Но была в ней, как в леонардовской Джоконде, едва уловимая притягательность, возбуждающая стремление познать ее характер, потаенное желание разгадать: а что же это за человек?
Он даже поморщился: черное дело творила бюрократическая власть – ему по привычке захотелось узнать происхождение, партийную принадлежность, профессию, прописку…
Пока он разглядывал снимок, растаивала ночная мгла, и первые холодные лучи солнца заиграли на соседней девятиэтажке, обнажая всю грусть и нищету панельного общежития. И он подумал: тепло пришло сегодня не от начинавшегося дня, не от великого Солнца, а от простого черно-белого снимка. И вдруг ему вспомнились «Темные аллеи» Ивана Бунина, его редкое проникновение в тайны русской души. И в его собственной душе зазвучала бунинская песня о знакомой улице, и горькая тоска охватила сердце…
Почему он не встретил эту женщину раньше? Ведь она могла стать единственной в сумбурном мире верной подругой. Он всмотрелся: о боже, ее глаза – это то, что он невольно искал. В них таились нежность и сочувствие, понимание и покорность, а может, и ласка – чувство, сегодня напрочь забытое.
Он машинально подогрел чайник, бросил в чашку ложку кофе, выпил и не почувствовал вкуса. В полдень он вновь вспомнил о снимке. Нашел в блокноте номер фотокора и позвонил:
– Олег, ты мне на день ангела подарил женщину на снежном фоне. Помнишь? Мне блажь втемяшилась – как ее найти? Как это «не помню»? Ну напрягись… Я буду ждать звонка. За мной бутылек.
Вечером, придя с работы, он вдруг неприятно уловил одиноко-сиротский вид своей квартиры, ее давящую, тяжкую атмосферу. Он перевесил фото женщины на снежном фоне на более освещенное место возле письменного стола.
Двигая один за другим ящики стола, он, между рукописями и письмами, наткнулся на револьвер. В барабане остался один патрон. Он усмехнулся – вот оно, одиночество, даже патрон один! Пошел в кухню, открыл холодильник, налил в рюмку холодной водки, подошел с ней к фото и чокнулся с незнакомкой.
– Ваше здоровье, Нина.
Ниной звали его первую любовь, девочку из соседнего класса, с которой они играли в песочнице, строя совочками замки. Им было тогда не больше пяти лет. С первых же классов судьба их развела, и они не виделись десятки лет, но те игры на влажном песке после дождя под кустами цветущей сирени запомнились четко… Кажется, у той Нины и глаза были такие же особенные – карие с зеленью, наивные и доверчивые.
Ночью он проснулся, ибо вдруг почувствовал, что рядом с ним лежит женщина и обнимает его, тесно прижимаясь. Он протянул к ней руки, но они прошли сквозь пустоту. Включив ночник, он увидел: рядом никого нет, комната пуста. В окне брезжил серый тоскливый рассвет. Причудилось? Но почему постель хранила чужое тепло и остро пахло тонкими духами?..
С работы он вновь позвонил Олегу. Тот выслушал и, еле сдерживая смех, ответил:
– Так ты скоро вообще спрыгнешь с ума. Что – бабу не можешь найти? Так журнальчики полистай, а если что – я помогу…
– Ты лучше бы нашел ее координаты. Той, что на фото. Нету? Конечно, где ж тебе помнить всех, ты скоро не только о других – о себе забудешь. Хорошо так жить: ничего не помню и помнить не хочу!
На следующий день он пошел в поликлинику. Знакомая врач Ольга Владимировна, не скрывая радости, тут же послала его на обследование. Неделю он провел, сдавая анализы, сидя в очередях на рентген, УЗИ и прочие процедуры. Как это пелось в дни его юности? «Кто ищет, тот всегда найдет!» Неожиданно у него обнаружили злокачественную опухоль. Убитый этой новостью, он отыскал знакомого хирурга. Тот снова послал его на обследования, а получив результаты, налил в своем кабинете по мензурке неразбавленного спирта, чокнулся с пациентом и произнес приговор:
– Обнаружили, брат, несколько поздновато. Пока операцией мучить не будем, попробуем помочь тебе импортными препаратами. Дороговато, конечно, но…
Доктор опрокинул в себя спирт и тут же разлил по новой.
– Вот так, дорогая моя Незнакомка, – шептал он, выходя от врача, – не ожидаешь, где и как судьба тебя ударит! Какая уж тут работа, какие женщины, какая жизнь? Только ты у меня и осталась – единственная.
Он принялся вспоминать знакомых женщин и вдруг печально махнул рукою. Впервые он не смог некоторых вспомнить. Не восстала в памяти даже соблазненная им в Москве танцовщица, всю ночь плясавшая для него одного в гостиничном номере, и бутылки шампанского, разлетаясь из-под ее ног, катались по полу… И… И вроде все он помнил отчетливо, а вот имя ее и лицо – забыл. Саша? Юля? Маша? Даша? Простое имя, а нет его, исчезло. Как вскоре и он сам исчезнет. Стоило мучиться? Учиться в школе, в институте? Нервы рвать на работе? Грамоты получать и обмывать? Обольщать женщин? А теперь, приговоренным к неизбежной гибели, вскоре гнить в сырой, червивой земле.
Как странно, оказывается, устроен так называемый цивилизованный, разумный мир. Рождается человек, но никто его мнения насчет собственного рождения не спрашивает. Саранча и то размножается лишь в благоприятные ей периоды. А вскоре его, человека, начинают дрессировать: это он обязан делать, а это – нельзя. Родители, школа, армия, начальство, власть – всем ты должен. Но выжав все, что удается, тебя обычно бросают. Вон у друга за полвека беспрерывного труда пенсии еле хватает на лекарства… В давние времена в африканских племенах стариков отвозили умирать в горы или джунгли – хотя бы честно, без лицемерия и громких лозунгов…
Он взглянул на снимок: женщина сочувственно улыбалась. Кто она? Зачем Олег снимал ее? И что за дырявая память у профессионала? Хотя чему удивляться, если скоро семьдесят лет как случилась Великая Отечественная война, а мы все уточняем, сколько же погибло, жертвы уже дошли до тридцати миллионов, а мы все находим новые могилы и все перетаскиваем тела бойцов с места на место… Никто не учит правде, умению мирно и семейно жить, поэтому сирот в наше «мирное время» больше, чем в войну, раскалывается половина браков, процветает пьянство и уголовщина. Может, прав был Лаврентий Берия, назвав наш народ лагерной пылью?
Когда вновь рассвело, он достал пистолет. Усмехнулся, вспомнив «русскую рулетку». Он никогда не выигрывал ни в каких играх, лотереях, займах, а потому сразу прокрутил барабан так, чтобы дослать единственный патрон в ствол. Приложил дуло к виску и последний раз взглянул на фото.
– Прости меня, Господи, но без любви жизнь теряет смысл.
И нажал на курок.