Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Эссе


Дмитрий САВИЦКИЙ



ПАРИЖСКИЕ ЭССЕ
 
НАСИЛЬСТВЕННОЕ ВЗРОСЛЕНИЕ

Один психоаналитик заметил как-то, что «русские — это дети разного возраста». Замечание абсолютно справедливое, за исключением слова — русские; здесь уместнее слово — советские.
Массовый инфантилизм советских и, в огромной степени, и постсоветских людей, «отсутствие сколько-нибудь сформировавшейся эдиповой стадии, зрелого поколения, людей, желающих занять, заместить место отцов, со всей предполагаемой ответственностью за свои поступки и решения, и наоборот — наличие стремления укрыться от ответственности в лоне государства — как безусловно любящей матери, обязанной заботиться о своих детях, независимо от того насколько они заслужили ее любовь и заботу»* — налицо.
Почему?
В том раю, от которого остались лишь руины, обыкновенный человек под давлением угроз системы, ее системы угроз, с младых ногтей отдавал государству свободу самовыражения, свободу выбора и, главное, свободу действия. Взамен весьма спорных преимуществ: бесплатного и процензурированного образования, бесплатного лечения, за которое на самом деле нужно было доплачивать, дешевой, практически бесплатной, электроэнергии, газа и жилплощади.
То был дьявольский обмен человеческой свободы на жалкие гроши. Человек получал (нередко после десятилетий ожидания) свои законные семь с половиной квадратных метров и отныне возмущаться мог, лишь жуя слова и давясь молчанием.
Но в советской империи было две категории людей, которые жили по совсем другим правилам.
В первую категорию входили те, кто делал партийную карьеру и чья жизнь, улучшаясь, расширяясь, по спирали шла вверх. Во вторую — те, кто спускался в мир уголовщины, преступлений и чья лестница жизни спиралью уходила вниз, в подполье.
Обе эти категории покидали насильственно навязанную инфантильность потому, что разрешали себе свободу действия. Они умели действовать, как в наземных официальных структурах, так и под землей — в уголовном мире, в мире грабежа, подпольных мастерских, ворованных машин, проституции или же спекуляции антикваром.
Задолго до перестройки ходили слухи о том, что эти две системы — смыкаются. Что было логично — преступники, похитившие свободу у народа, были наверху и преступники, похищавшие добро были внизу; вокруг же было море мычащих рабов: вполне счастливых и вполне несчастных — в зависимости от собственного представления о потенциальной свободе.
Совершенно естественно, что в первые пять минут перестройки вся страна была разворована людьми, умевшими действовать, знавшими, как действовать, не страдавшими от паралича насильственного привитого инфантилизма. В эти первые минуты перестройки люди системы сомкнулись с людьми антисистемы; преступники идеологические, попиравшие свой народ в течении 70 лет, с преступниками самыми обычными.
Они прекрасно понимали друг друга; у них на самом деле был общий язык.
То, что сегодня на Западе называется «русская мафия», это fusion, неравномерно друг в друга проникшие два слоя людей, не обессиленных затянувшимся детством и психологией массового иждивенчества, нарастившие себе в последние годы приличные мускулы, отрастившие когти и обросшие шерстью.
Сумятица общей картины так же результат деления на взрослых и детей: наглого продвижения одних и паники никогда не действовавших и привыкших к молчанию других. Последних больше никто не нянчит; и никто не запугивает. И им разрешили говорить. И в то время, как одна часть населения учится, плохо ли, хорошо ли, действовать — другая оплакивает свое сиротство и требует возращения родины-матери, партии-матери или хотя бы — отца народов.
Шестидесятилетние дети не могут вдруг повзрослеть. Их бесят успехи взрослых мошенников, строящих свои империи, они бесконечно унижены своим бессилием, свет дня без тумана пропаганды режет им глаза и подсовывает реальность, на которую страшно смотреть.
Ими до сих пор легко манипулировать, особенно тем, кто занимает символически отцовскую позицию — президенту, патриарху, военачальнику. Но взросление неизбежно. Оно, как и инфантилизм до этого, фактически, насильственно. Но на этот раз принуждение исходит из реальности, а не из идеологии. И раз проснувшись, стране вряд ли удастся заснуть. Для этого нужен наркоз посильнее ленинского.

*Цитата из предисловия Н. С. Автономовой к русскому изданию книги L. Chertok et R. de Saussure «Naissance du Psychanalyste» (Payot Presse) «Прогресс» Москва, 91



ИМПРОВИЗАЦИЯ НА СТАРУЮ ТЕМУ

Вряд ли в тридцатых годах в Бостоне или Нью-Йорке местные literati, перелистывая сочинения переселившихся в Париж Льюиса, Хемингуэя, Фицджеральда или Паунда, задавались вопросом: существует ли одна американская литература или их две? Вопрос этот, увы, типично русский: там или здесь? хорошие или плохие? любимые или ненавистные? с нами или против нас?
Сомневаюсь, что стоит обсуждать истоки этой несвежей психологии. Да и скучно. Но кое-что сказать следует.
На мой взгляд, во всех смыслах сторонний, подобные вопросы задают люди, ощущающие литературу идеологически, а не художественно. Для одних Толстой — это Анна Каренина, замечающая на вокзале, какие у мужа большие уши, а для других:
— Барин, пахать подано...
География имеет лишь одно отношение к слову: она одалживает бумаге свои приметы, свои горы и долины, излуки рек, цвет неба, запахи садов, шум городов. Но русский прозаик, переместившийся из родных мест в заграницы, не часто пользуется новой географией и уж совсем редко — новым наречием. Сколько их было — языковых перебежчиков? Два раза по полчеловека, не больше.
В истоках же пристального внимания к покинувшим территорию часто лежат наивные мифы (йогуртные реки, шоколадные берега), порождающие обычную зависть и наше родное общенациональное не издохшее крепостничество: раб царя своего, раб страны своей, народа, партии и т. п. На итальянца, свалившего из Катании в Нью-Йорк, его оставшиеся дома соотечественники смотрят как на героя, а вот россияне (некоторые даже и ныне) на своего соотечественника, живущего в том же Нью-Йорке, — как на изменника. Изменил общей доле, вере, знамени, делу. Толпе оставшихся.
Вообще чувство вины (я бы даже сказал: принудительное чувство вины) в России в ходу еще больше, чем в Израиле (знаменитое, американских евреев, почти учебное юмористическое пособие: how to make the guilt work). Человек виноват перед страной, что он не такой, каким страна его хочет видеть. Где еще (в Китае?) человека перевоспитывали, то есть усмиряли навсегда? Чувство вины — основной механизм, позволяющий манипулировать человеком и массами в странах, откровенно боящихся индивидуализма. И в странах, страдающих агорафобией.
Но сузим тему. Русский пишущий человек (слово писатель после жизни в Союзе, где был Совпис с его писателями, тошно выговаривать), живущий во Франции, Британии или Штатах, большей частью шизик. За электричество платит в одной стране, даже голосовать ходит там же, а мыслями, фантазией, всем воображением — в другой: в той, оставленной.
То есть русский литератор, кропающий свой акростих в деревне под Лондоном, на самом деле там не живет, а продолжает жить в России, как бы он ее ни любил-ненавидел. И не потому, что полевая кашка, предгрозовое небо или звон трамвая на Тверском навсегда запретили воспринимать на равных местную изумрудную мураву, закаты над Темзой или треньканье дверного колокольчика. Российский литератор повязан своим прошлым, не опытом, а этой любовью-нелюбовью, и ни на что другое отвлечься не способен.
И в этом смысле тоже: литератур — всего одна штука.
У Элиаса Канетти в «Толпе и власти» есть объяснение происхождения бунта: накопление на щеках ожогов от пощечин; в какой-то момент начинается массовое их возвращение.
Вот и Иван Иванович, в мансардке на седьмом этаже, точнее в chambre de bonne, в комнатушке, где когда-то селили служанок, марает 378-ю страницу истории своей любви-ненависти к Третьему Риму, а домарав, выходит на крошечную площадь с фонтаном и часами совершенно ошалевшим: на плетеных стульях террас по кругу сидят аборигены, потягивая розовое провансальское, из открытой реношки вопит Пиаф, и босой клошар с подбитым глазом, лежа под столбом с часами, читает разваливающееся карманное издание «Пиров» Платона.
Поди, врубись, где живешь! Нет, голубчики, та далекая действительность, с пустырями, заросшими ржавой проволокой, с коммуналками и пивными ларьками, со стеклотарой и мордобоем, управдомами и участковыми, с самой красной в мире площадью; та, казалось бы, в прошлом прописанная реальность — эту, с Пиаф и клошаром, пересиливает и будет пересиливать, и сочинитель не только это знает, но радуется этому плену, ибо прошлое ему интереснее настоящего.
...Не быть, отсутствовать в сегодня — вот что ему важнее, чем принадлежать календарю. Виртуальность его страсти, его одержимость вербализацией прошлого раздражают тот самый нерв, без вибрации которого он и жить бы отказался.
Мазохизм? И какой! Предельный!
Не думайте о пишущих за границей, что они покинули территорию одной шестой (теперь одной девятой)! Вранье! Они лишь стали невидимками.
В том-то и штука, что от России не избавиться, не перестать быть с нею, не перестать, если пишешь, слагать вертикально или горизонтально строчки о ней.
Счастливую любовь можно забыть, но — не несчастную.
Но если все же говорить о двух литературах, то когда-то их и вправду было две. Та, которая откровенно прислуживала или пыталась замаскироваться под лояльную, усидеть на двух стульях (под занавес эпохи некоторое количество posterieurs все же сместилось на второй стул — почти в оппозицию); и другая, которая не сидела на двух стульях, а либо просто сидела, либо думала, как бы не сесть.
История эта кажется многим старой, но людям свойственно заблуждаться. Россия — страна, в которой ничто не забыто. Глядя на некоторых переделкинских старожилов, на то, как они наловчились и в новые времена кормушки отыскивать, выдавая на гора все тот же, что и раньше, скучный бред, убеждаешься: прошлое в России прочно держит копирайт на настоящее...
Приятно, однако, вспомнить, что отечественная литература жила в замечательных заповедниках, в розовых гетто, в домах этого самого творчества и питалась не просто смородиновым киселем, а биточками по-пушкински... Скорее всего это и делало ее литературой, эти групповые поселения и групповое поедание котлеток по-грибоедовски. Все, что делается в этой стране коллективно, коллективным же сознанием не отторгается... Мандельштам в «Четвертой прозе» на столетие вперед заглядывал.
Напоследок скажу, что литература, скорее всего, есть все же выдумка литературоведов. Нужно же им хоть с чем-то работать! На самом деле существуют (придется выговорить!) писатели: плохие и хорошие, скучные и гениальные, ясновидящие и шаманящие. Рабы собственного опыта и мастера фантазии. И география у них одна: язык.
В этой географии они могут уехать далеко-далеко, а могут так и сидеть там, где первое слово пузырем на губах лопнуло. Литература свершается в одиночку, в противном случае это — групповщина.
И застарелое желание перманентно выяснять, кто с нами, а кто против нас, перманентно вести бухгалтерию своих и чужих, близких и далеких, — желательно оставить околоточным на заслуженном отдыхе да капитанам синепогонных команд.
У литературы нет общего дела. Этим она и хороша. Те, кто говорят противоположное, — мошенники; их имена сияют плесенью на наших скрижалях.
Литература не должна никуда звать, она не ярмарочный зазывала. Литература не должна никого учить. Даже безграмотных.



СВОБОДА, РАВЕНСТВО И ЖАРЕНАЯ КАРТОШКА

В этой угловой забегаловке всегда полно народа: немудрено — выход из метро «Одеон» рядом.
Я заказываю кофе и рюмку кальва, кальвадоса. Аспирин я уже проглотил, но голова продолжает раскалываться. Пора, видимо, завязывать с провансальским розовым. Тем более, что не по сезону зачастили дожди: неожиданные, как письмо от фининспектора, холодные, как прошлогодняя любовь. Хозяин винного погреба на моей улочке, Раймон, говорит, что розовое провансальское пьется, «как молочко». Видимо с лактозой у меня проблемы…
Я макаю кусочек сахара в кальва и опрокидываю рюмку в чашку с кофе. Сахар, смоченный коньяком, арманьяком или кальвадосом, на языке аборигенов называется «уткой». Элла Фитцджеральд увековечила un canard pour deux, один такой кусочек сахара на двоих, в знаменитой песне…
Гарсон с сильно отсиженной ряхой смотрит на меня с удовольствием. В наши диетические времена мало кто помнит про un canard с кальва…
Сквозь подтеки дождя на стекле забегаловки я вижу каменные ботфорты и оттопыренную задницу вождя якобинцев. Он жил в семи шагах от этой забегаловки: гигант с лицом, исклеванным оспой. Прямо за горбом его спины ворота, ведущие в дом, где сын прокурора из Арси-сюр-Об и квартировал. Клуб Кордельеров, где собирались крутые революционные мальчики, находился практически за углом.
Если же смотреть на него en face, толстощекий губастый Дантон тычет рукой в сторону Бульмиша, кося слегка вытаращенным глазом на узкую древнюю проходняшку, что на другой стороне Сен-Жерменского бульвара.
Жест поздний, неточный, но роковой…
Адвокат, специалист по родословным грамотам, громогласный Жорж Жак и себе смастерил небольшой титул, с помощью такой чепухи, как крошечная заноза апострофа: d’Anton…
Дождь кончается так же стремительно, как и начался, и красные, синие и черные зонты, поднимающиеся по ступенькам метро, сворачиваются, обнажая лица, обращенные к небу. Оно уже налито той самой летней синькой, внутри которой жидкое золото.
Лицеистки из соседнего лицея имени маркиза Фенелона перебегают перекресток Одеон, наплевав на галопом несущееся стадо машин. На фронтоне их лицея, как и на любой мэрии, родильном доме или околотке страны выведено: Свобода, Равенство, Братство…
Эрнест Хемингуэй в триаде этой менял последнее слово, братство, fraternitй на friternitй, его собственный неологизм, на фрит, жареную картошку. Действительно с fraternitй в республике всегда было туго и, как напомнил недавно народным массам нестареющий академик и автор энного количество романов, Жан д’Ормессон, вместо жареной картошки после революции 1789 года в триаде стояла — «частная собственность».
И моя головная боль, и глыба Дантона, и проходняшка на противоположном берегу Сен-Жермена, и friternitй — все это связано вместе. В каком-то смысле этим роковым жестом бывший министр правосудия, депутат конвента, бабник, землевладелец и взяточник — корит судьбу и мэрию столицы, не нашедших иного места, скажем на брегах Сены или в садах Тюильри, для памятника гражданину д’Антону…
Все дело в проходняшке. Официально она носит имя «Коммерческого подворья Св. Андрея» и существует с 1735 года, когда был разрушен каменный городской вал Филиппа-Августа. Нынче подворье это набито пабами и чайными салонами и представляет из себя идеальное место номер Два для дам на шпильках, желающих подвернуть лодыжку или по крайней мере сломать ногу. Номером Один стоит считать площадь Карусель, что напротив пирамиды Пея и Лувра. Там так же, как в проходняшке, то, по чему ходят, пытается провалиться ниже, то бишь в метро.
Но к делу: в чем же фатальность не совсем точного жеста великого революционера?
Посередине пассажа ворота, за ними дворик, за двориком еще два и проходняшка, в которой выход из Фенелона да из киношки на улицу Жардине. Это левобережный Париж, которого больше нет. Последние провинциальные подозрительно тихие дворики. Точнее — дворик Роан с особнячком в стиле Людовика 13 архиепископа города Руана, чье искаженное имя звучит нынче как Роан. Под окном первого этажа герб архиепископа — крест Св. Андрея.
Здесь была когда-то мастерская Бальтазара Клоссовски де Рола, то бишь Бальтюса. У которого одно время квартировал автор «Истории Глаза», Жорж Батай… Здесь стоило бы сделать сноску на первую составную триады, на свободу. По нашим постным временам Бальтюса вполне могли бы обвинить в педофилии, как и жившего возле моста Альма Вэ Вэ Набокова. Миф о невероятной свободе книгопечатников в Париже объясняется просто: французские цензоры не читали по-английски. Спасибо им и от Джойса, и от Набокова, и от Миллера с Дарреллом…
Во втором дворике древний колодец, нынче чугунная колонка. Плющ, глициния, вековые деревянные балки, дрозд, солирующий в листве, что твой Майлз Дейвис. Вот через этот двор и шел когда-то крепостной вал Филиппа-Августа.
В этом же дворике под покровительством профессора анатомии Жозефа Игнаса Гийотана, в эпоху, когда Жорж Жак Дантон ковал законы в революционном конвенте и богател на частной практике, именно здесь на бедных овечках испытывали новую машину: косой нож, падающий с высоты в четыре с половиной метра, гильотину. Головы овечек скакали по булыжнику двора, как бильярдные шары.
В Национальной Ассамблее, доктор Гийотан (здесь разница лишь в русском произношении, на самом деле гильотина произносится, как «гийотин») требовал сделать казнь более гуманной, а главное уравнять в правах осужденных на смерть. Ведь при короле чернь вешали, бандитов четвертовали, а дворянам рубили голову.
«Гильотина,— утверждал доктор анатомии,— всех и вся уровняет в правах». Всем одинаково будет отщелкивать головы.
Овечки тому примером.
В разгар Террора была изобретена стахановская гильотина: головы можно было оттяпывать одновременно семи осужденным.
От прогресса никуда не деться.
Ирония судьбы заключается в том, что Жорж Жак лишился головы этим самым эгалитарным способом, при помощи инструмента, прописанного с ним по соседству: во дворике, что на задах особняка архиепископа Руанского. По крайней мере здесь разработанного и опробованного.
Ну, а местом казни была та, «самая красивая площадь в мире», площадь имени Людовика Пятнадцатого, она же — Революции, она же, по понятным причинам и с определенного момента, компромиссно, Согласия. Там, где стоял помост, нынче высится обелиск, привезенный из страны фараонов.
Народ же гильотину не любил. Прогресс, уравнявший всех в правах, чертово равенство, испортил весь праздник.
Раньше многотысячные толпы собирались на Гревской площади смотреть, как палач пытает, ломая кости, преступника, готовит его к последнему удару. То был настоящий спектакль. Одноактовый, как сама жизнь, но все же не длиной в полминуты. Гильотину ненавидели, она щелкала головы, как орешки, и ни мук осужденного, ни традиционных театральных приготовлений главного актера, палача, не было.
Но против революционного прогресса не попрешь.
В 1870 году гильотина была усовершенствована. В 1872 году осовремененную модель запустили в производство. Ее новое имя (старое — «вдова»), ее народная кликуха отныне была «70-72». Толпы собирались ночью на бульваре Араго возле тюрьмы Санте, чтобы не пропустить казнь на рассвете.
Кто придумал казнить людей на рассвете? Страшная ночь ожидания и первые лучи солнца, которое для тебя никогда уже не взойдет.
Смертную казнь отменили в 1981 году. Одна из «70-72» ржавеет в музее полиции — вровень напротив магазина русских книг «Имка-Пресс» на улице Горы Св. Женевьевы. А на улице Фобур Ст. Антуан, на проезжей части и нынче видны странные углубления в асфальте. Это следы от опор гильотины.
Французы до сих пор не придумали ничего лучшего от головной боли.
Но un canard с кальва тоже действует. Поверьте опыту автора.



ГЛЯНЕЦ: ПОДДЕЛКА ЖИЗНИ,
ИЛИ ИСКУССТВО РАБОТЫ С ЛАКОМ

Во времена не совсем древние лучшим глянцем на территории одной пятой был глянец сталинских голенищ. Чего только в этом глянце не отражалось! Вся передовая реальность и все наше светлое будущее. То, которое не настало. Хвала небесам...
Современному глянцу далеко до голенищ Гуталина! Современный российский глянец — это обычная спрессованная торговая улочка, витрины и вывески, вешалки женского и мужского пола, гуччи и смальто, зазипированный парижский «Самаритен», короче цветной каталог, валяющийся на прилавке рядом с кассой.
Money makes this world go round….
В российском глянце отражается не светлое будущее (для нового глянца оно уже наступило), а лицо нового Нарцисса, собирающегося утонуть в луже расплавленного золота неизвестной пробы.
В Париже, в дорогом шестнадцатом округе, где-то в боковых улочках, выходящих на авеню Виктор Гюго, есть крошечный магазинчик домашней утвари, торшеров, каминных решеток, ковров и прочих самоваров. В витрине магазинчика вот уже несколько лет красуется подушечка-думочка, на которой крупными красивыми буквами вышито: «Лучше быть нуворишем, чем — новым бедным»…
Глянец, и особенно российский, радостно заявляет: Эпоха Чтения кончилась! Читать больше никто никогда не будет. Настала эпоха Разглядывания. Образ (картинка!) победил Слово. К чему это приведет, нетрудно сказать. К до-письменной культуре. Читайте учебники истории, читайте их с конца к началу. С цивилизацией «новые цивильные» покончили, новому варвару ближе картинка манга, чем (какой ужас!) элегии Горация Флакка.
В веке сверхвысоких скоростей образ считывается лучше, чем слово. То есть палка, палка, огуречик, вот и вышел человечек, доступнее, чем «человек», который звучит гордо, но лишь на патриотических митингах…
К сожалению, эпоха письменности была эпохой развития мышления, наук, философии, литературы. Возврат к образу нас учит играть в крестики-нолики и примитивным реакциям. Глянец — это телевизор, расплющенный до журнального формата. Оглупление и торговля — его принципиальные функции. Они — союзники по борьбе за усреднение двуногих, по переведению всей жизни в четкое МП3…
Но чем еще хорош российский глянец, так это его союзом с гламуром. То бишь постсоветский глянец и существует лишь для того, чтобы гламур светился и сверкал. Что правда, то правда: гламура в его голливудском виде на территории бывшей одной-пятой не было целых семьдесят лет. Не считать же гламуром вечеринки у Гали Брежневой? Или попойки фарцы и центровых девочек в «Арарате»? Гламур как класс не имел права на сосуществование с хранителями ключей от мавзолея и небритой диссидой. Так что нынешнее влипание в гламур, как в гигантскую, озаренную прожекторами, банку с сверхземляничным вареньем (витамины, минералы и гормоны добавлены), вполне понятно… Тем более, что просто быть очарованным, околдованным, завороженным, восхищенным россиянину недостаточно. Ему нужно быть именно огламуренным...
Попахивает, конечно, гоголевской провинцией и нанафталиненными платьями, выписанными из Парижа… Но что делать? Мы же желали восстановления традиций? А под Великими Луками и за Торжком не копировали ли барышни выкройки из LE PETIT PARISIEN ILLUSTRE?
Кстати, само словечко-то, гламур три века назад обозначало всего навсего — грамоту, в первоначальном смысле этого слова — обучение неизвестному. Так что наш гламур оправдан лишь в этом смысле — выучим красоту, блеск и роскошь неизвестного, и очаруемся до последней молекулы эндорфина…, раз уж наши собственные красота, блеск и роскошь нам не подходят, раз уж мы в них сомневаемся..
Гламурный глянец — это несомненно копировальная машина высокого качества. Копирует же она выдуманный мир. В Париже никто не относится серьезно, по-настоящему серьезно, к журналам Vogue, Elle, Playboy или Madame Figaro… Ну еще одна система рекламы, еще один вид витрин и прилавков (бумажных) — и что? Пролистать в приемной у зубного или в зале ожидание в Руасси. Баста.
Но французский глянец (тоненький, не из плексигласа, как российский) не закрывается, не прогорает. Почему? Во-первых, наш парижский гламур не фотокопия, а оригинал. Во-вторых, журналы эти и для чтения, не только для разглядывания картинок. И чтение хорошо варьируется, продумано и не написано на нуворишеской фене, на стебе. Деньги не прут из этих журналов; вопли «купи!» «дай мильоооон!» здесь почти не слышны, здесь это… шепот. Ну, а главное, наверное, французы и француженки защищены от лобовых атак гламура собственным вкусом. В Париже никто не станет СЛИШКОМ хорошо одеваться! Это происходит в редчайших случаях (большие светские приемы, посольские коктейли)… Во всех остальных случаях в этом самом look’е должна присутствовать небрежность, старое и новое должны сочетаться, причем нового должно быть сильно меньше. Парижская небрежность, увы, не копируется; нельзя, как и парижанин одеть кашемировый блейзер, шелковую рубашку и поддельно дранные новенькие джинсы — от черутти, не выйдет!. Серж Гинзбур ходил в белом блейзере, дорогих джинсах, но в старых теннисных тапочках и без носков..
Когда парижанин видит гламурного джентльмена, он говорит: вот идет богатый немец или новый русский. Дамам делается скидка. Фантазия им позволена. Но если она все же разодета, как пятимачтовая шхуна с шелковыми парусами, если мочки ушей ее оттянуты до плеч золотом и каменьями, а бицепсы накачены до предела (потаскай золотые браслеты по 1,5 кг десять часов в день!), тогда ей лучше все же быть при шофере в фирменной фуражке и крагах. Тогда экзотику ей простят. Тогда все согласятся на гламур, на кино, на спектакль…
Маршал МакЛюен не был первым, заметившим, что реклама базируется на тех же принципах, что и промывание мозгов. Но он никогда об этом не забывал. И Гумберт Гумберт не случайно зарабатывал на жизнь именно — рекламой. Набоковские шутки никогда не безобидны. И г-н Блюм из Дублина занимался тем же: сочинял стишки для рекламы. Прошлый век не придумал рекламу, но был ее апогеем. Потому что, воровка, она растащила все, что было лучшего в живописи и графике, в скульптуре и музыке, в кинематографе и книгах… Трудно по-настоящему полюбить Моцарта, который рекламирует шампунь на Третьем Канале…
Взрослая инфантильность постсоветского сапиенса отрицает принцип реальности. Гламурный глянец играет роль потемкинских деревень; рекламный щит (производное от гламурного плексигласа) отгораживает человека от этой самой реальности. Ребенок всегда требует немедленной гратификации. Глянец гарантирует ему немедленное наличие блеска и шарма в жизни. В этом процессе мобильного и стабильного самоочарования пропущен один элемент: человек забывает, что глянец и гламур — это игра.
Но дети играют в игры всегда серьезно.
И предпоследнее, у пейзан, в отсутствии туалетной бумаги с подогревом при обрыве оной, тьма проблем с глянцем. Глянец для некоторых нужд не годится. Сопротивляется. Людям постарше вспоминаются газеты с портретами вождей — оно было проще…