Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Мемуары


Александр АСТРАХАНЦЕВ



СИБИРЯК НЕ ПО СВОЕЙ ВОЛЕ
(воспоминания о писателе Н. И. Мамине)

Я еще не вернулся из той стороны,
Где пришлось мне о камни разбиться…
                                    Вильям Озолин

В 60-х годах прошлого, двадцатого века многие горожане могли видеть на улицах Красноярска странную фигуру: невысокий, сухонький пожилой человек с лицом, изборожденным морщинами, весь, с головы до пят, в коже: кожаный шлем, кожаная куртка, кожаные штаны, сапоги, на руках — кожаные перчатки с крагами, на лице — защитные очки, придающие ему какой-то дьявольский вид, — на большой скорости проносится на ревущем, не то как реактивный снаряд, не то как бешеный зверь, трехколесном мотоцикле «Урал», пугая пешеходов, в те годы еще не привыкших к большому уличному шуму и сумасшедшим скоростям (как потом оказалось, он очень любил свой мотоцикл и, ласково поглаживая, частенько называл его не без оттенка нежности: «мой мотозверь»). Во всяком случае, я, еще не будучи с ним знаком, неоднократно обращал внимание на необычного мотоциклиста: в его облике было и нечто нетерпеливое, и демонстративное, и одновременно — чуть-чуть театральное. Это и был писатель Николай Иванович Мамин. Кстати, он любил повторять, словно поговорку, строку из стихов Андрея Вознесенского: «Мы родились не выживать, а спидометры выжимать».
Люди, едва слышавшие фамилию этого писателя, иногда спрашивают: не писатель ли это Мамин-Сибиряк? Отвечаем на это: нет! — и опишем их отличия поподробней.
Наш, красноярский, писатель Николай Иванович Мамин (1906 — 1968) родился на Волге и всю свою взрослую жизнь прожил в советское время; однако советская власть оказалась по отношению к Николаю Ивановичу настолько свирепа, что писательская судьба его не осуществилась в полной мере: так, издав первую книгу рассказов «Якобинцы» в 1933 г. в Ленинграде, вторую, повесть «Знамя девятого полка», он смог издать только 25 лет спустя, в 1958 г. (сначала в Красноярске, а затем в Москве). И хотя прожил он довольно долго для того сурового времени — 62 года, однако при жизни своей успел закончить и издать всего 5 книг прозы. И в Сибирь он, не сибиряк по рождению, попал отнюдь не по своей воле.
Известный же русский писатель второй половины ХIХ — начала ХХ веков Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852 — 1912) родился на Урале, большую часть жизни прожил в Петербурге и был успешным автором многих знаменитых в свое время романов об Урале и Сибири. Его собрания сочинений и отдельные романы издаются до сих пор, причем — большими тиражами.
Однако есть одна деталь, объединяющая этих писателей: настоящая фамилия Д. Н. Мамина-Сибиряка — М а м и н. Случайно ли совпадение фамилий двух писателей? Не есть ли в этом совпадении некая загадка для литературоведов, достойная исследования, в результате которого может вдруг оказаться, что эти писатели — кровные родственники?



*    *    *

Откуда же взялся у нас в Красноярске Николай Иванович Мамин, родившийся на Волге, а первую книгу издавший в Ленинграде?
Родился он в 1906 г. в большом волжском селе Балакове. Ныне это крупный город с машино- и судостроительным заводами, начало которым было положено семьей промышленников Маминых. Отец Николая, инженер Иван Васильевич Мамин (1876 — 1938; умер в заключении как «враг народа»), имя которого было занесено затем в Большую Советскую Энциклопедию, сконструировал первый в России дизельный двигатель и основал вместе со своим братом Яковом Васильевичем Маминым завод «Русский дизель», который начал в 1913 г. выпускать первые русские трактора. Причем сын Ивана Васильевича Николай Мамин никогда не скрывал своего происхождения — скорее, наоборот, он гордился им и писал о нем во всех анкетах, когда подобная анкетная подробность была чревата последствиями: это было все равно, что подписать самому себе судебный приговор...
Окончив, уже в советское время, среднюю школу, молодой Николай Мамин приезжает в Москву, начинает работать на предприятии. Затем 6 лет служит в Кронштадте, в военном флоте.
Одновременно со всем этим в начале 30-х годов он начинает литературную деятельность в Ленинградской литературной студии (вместе с получившими потом широкую известность поэтами и писателями Ольгой Берггольц, Леонидом Соболевым, Геннадием Фиш и др.), а затем, после демобилизации из флота, становится профессиональным писателем, и писательская судьба его складывается блестяще: его проза, стихи, очерки печатаются в популярных литературных журналах «Знамя», «Звезда», «Молодая гвардия», «Смена»; выходит первая книга рассказов; подготовлена вторая; он принят в Союз писателей и прочно входит в плеяду профессиональных советских писателей-маринистов…
Но в 1936 г. все разом обрывается: арест. Повод — смехотворный: у него дома находят при обыске среди прочих книг книгу репрессированного автора. В результате забраны и уничтожены все рукописи, рассыпан набор новой книги, и — 10 лет лагерей. Я думаю, мотив все-таки был другой: сталинскому режиму мешало непролетарское происхождение и интеллигентность молодого писателя; режим предпочитал выкашивать и истирать в лагерную пыль все наиболее индивидуальное, яркое и талантливое.
И вот — 10 лет в «Ухталаге»… Николай Иванович немного рассказывал мне потом о своем заключении: это был один из островов «Архипелага Гулаг», своего рода государство в государстве: территория «Ухталага» была растянута на тысячу с лишним километров, и работали там около ста тысяч заключенных: бурили землю на нефть, строили дороги, валили лес и возили его на строительство воркутинских шахт. В этом лагере он потихоньку делал «производственную карьеру»: начав лесорубом, работал потом шофером, механиком. Заниматься писательской работой там, разумеется, не было никакой возможности, однако он умудрялся вести дневники. Но об этих дневниках — речь впереди...
В 1944 г. Николай Иванович освобождается из заключения, однако еще 2 года живет и работает там, будучи в ссылке. В 1946 г. освобождается полностью, поселяется в Подмосковье (у него остается «поражение в правах»: ему отныне запрещено жить в столице и других больших городах) и тотчас окунается в литературную работу: ездит по стране, изучает жизнь (10 лет полного отлучения от текущей жизни много значат!), пишет и подготавливает к изданию новую книгу. Но в 1949 г. — новый арест; опять — уничтожение всех рукописей и 10-летняя ссылка, теперь — в глушь Красноярского края, в село Мотыгино на Ангаре; повод — переквалификация прошлой судимости: сталинской репрессивной машине, видите ли, не удалось за 10 лет истереть человека в пыль…
Я читал в его ссыльном «личном деле» чудом сохранившуюся анкету от 1951 г.. На издевательский анкетный вопрос: «Как вы работаете над повышением своего идейно-теоретического уровня?» — он отвечает: «Систематически не работаю, т. к. даже газеты не всегда достанешь».
Сохранилось также его письмо, датированное 17 марта 1952 г., к писателю С. В. Сартакову, бывшему тогда руководителем Красноярской писательской организации. Это письмо на 4 страницах — настоящий вопль одинокого в пустыне и мольба о помощи: Н. И. рассказывает в своем письме, как продолжает писать очерки и рассказы, рассылает их по газетам и журналам, пытаясь опубликовать хотя бы под псевдонимами, но его непременно разоблачают и публиковать не дают. В отчаянии он жалуется С. Сартакову: «Впервые… я решился взять действующими силами своей повести образ И. В. Сталина, любовь к нему молодежи, берущей от этой любви истоки трудовой доблести», — он надеется таким образом «сделать вещь, которая впоследствии, может быть, послужит основанием к пересмотру моего дела». Но это ему не помогло — он освобождается только после смерти Сталина, в 1956 г., по реабилитации из-за полной невиновности. Он переезжает в Красноярск, активно включается в литературную жизнь, начинает снова писать и издавать книги.



*    *    *

Но ничего этого я совершенно не знал, не читал ни одной его книги и был едва наслышан о его имени, когда в начале 1966 г. познакомился с ним, причем встреча эта имела для меня необыкновенно большое значение.
А случилось это так: в 1965 г. я наткнулся в краевой молодежной газете на объявление, предлагавшее всем начинающим литераторам присылать в местную писательскую организацию свои опусы для предстоящего семинара молодых литераторов, и послал туда почтой одну из двух написанных мной к тому времени небольших (страниц по семьдесят) повестей.
Работал я в то время начальником участка в тресте «Красноярскалюминстрой» на строительстве Красноярского алюминиевого завода; стройка серьезная, под постоянным контролем ЦК КПСС, ЦК ВЛКСМ и крайкома партии; на участке под моим началом — коллектив в 200 человек, идет постоянная сдача объектов (шел пуск первых корпусов завода); естественно — неотъемлемая штурмовщина, авралы; работать приходилось и вечерами, и в выходные. При этом еще семья, двое малых детей… Писал я тогда от случая к случаю, пытался показывать написанное в альманахе «Енисей», но никакой заинтересованности по отношению к своей писанине там не замечал, а потому на возможность печататься махнул рукой, и писание стало для меня всего лишь своеобразной отдушиной в тогдашней замотанной жизни.
Кроме того, я тогда поступил на заочное отделение Литературного института в Москве, но из-за недостатка времени ездил туда, вместо положенных двух раз, только один раз в год; однако эта учеба тоже была для меня отдушиной, своеобразным отдыхом, несмотря на то, что приходилось в течение месяца сидеть на лекциях, сдавать зачеты и экзамены; но это было так легко и приятно — куда приятней, чем работать с утра до ночи, без конца выслушивать выговоры начальства и самому служить «погонялой» по отношению к подчиненным!
Вот в такой обстановке я и послал рукопись на семинар, приложив к ней, как требовало условие, краткую биографию. Послал, да и забыл про нее вскоре.
Прошло, наверное, больше месяца… Вдруг прибегает ко мне на строящийся объект запыхавшаяся девушка-посыльная из треста и вручает телефонограмму, а в телефонограмме — этак пафосно: «Писатель Мамин желает встретиться с инженером Астраханцевым». И номер телефона приложен.
Между прочим, к концу дня уже весь трест знал о телефонограмме и жужжал о таинственной интриге: Астраханцева затребовал к себе «сам писатель Мамин»! — а вечером «на штабе» управляющий трестом, прежде чем потребовать от меня доклада о делах, строго спросил: «Звонил писателю Мамину?»
Конечно, в течение того же дня я позвонил по указанному телефону. Но то оказался телефон писательской организации; мне там объяснили, что у писателя Мамина телефона дома нет, однако дали его домашний адрес, причем, оказалось, что мы с ним чуть ли не соседи: он тогда, как и я, жил на Правобережье Красноярска, всего в трех трамвайных остановках от меня.
Не откладывая, в тот же день, только поздно вечером, после работы, надев парадный костюм с галстуком, я отправился к нему и, помнится, поднимался по лестнице не без волнения — шутка ли: настоящих писателей к тому времени (мне было тогда 27 лет) я видел лишь издали, а разговаривать с ними вообще ни разу в жизни не приходилось!
И вот я с ним знакомлюсь… Передо мной — невысокий сухонький пожилой человек с морщинистым лицом, выцветшими голубыми глазами и ртом, полным стальных зубов (а ведь ему тогда еще и шестидесяти не было — какая большая разница с моложавыми, упитанными лицами нынешних шестидесятилетних мужчин, которых и пожилыми-то назвать язык не повернется — только цветущими!).
Жил тогда Николай Иванович вдвоем с женой в комнате средних размеров, в коммунальной многокомнатной квартире. Значительную часть их комнаты занимали всегда разложенная диван-кровать, застекленный шкаф с книгами и обеденный стол со стульями. В углу комнаты стояли штабелем поставленные один на другой фанерные посылочные ящики, которые он называл своим «архивом», и когда хозяину нужно было найти старую рукопись или какой-нибудь документ — он точно знал, в каком ящике они лежат, быстро перекладывал их, ставил перед собой на пол нужный ящик, затем почти не глядя запускал туда руку и доставал…
Сцена моего знакомства с писателем была описана мною в 1972 г. довольно точно в рассказе «На круги своя», посвященном памяти Н. И. Мамина, где прототипом героя рассказа, писателя Ивана Прокопьевича, взят, один к одному, Николай Иванович. Помню, вдова писателя Валентина Петровна, прочитав рассказ, была в целом удовлетворена им, только сделала мне выговор относительно внешности героя-писателя, понимая, что он списан с Николая Ивановича: «Что это он у вас такой старый и изможденный? Он таким не был!»
Я пытался оправдаться перед ней: дескать, герой рассказа — это совсем не Николай Иванович! — однако я лукавил: под другим именем был именно он, и первое впечатление от его внешности у меня было именно таким, и именно это впечатление я старался точно передать. Но я прекрасно понимал Валентину Петровну: дело в том, что через полчаса общения с Николаем Ивановичем ты совершенно забывал о том, что перед тобой пожилой человек с изможденным лицом — настолько он был живым, общительным, приветливым, с искрящимися от добросердечия глазами; он будто набрасывался на тебя с любопытством и в то же время с веселой лукавостью: а ну-ка посмотрим сейчас, что ты за человек! — так что разница в возрасте моментально таяла; с ним было необыкновенно легко и просто разговаривать — будто общаешься с душевно близким сверстником.
Тогда, в те времена, когда люди старших поколений были замкнуты, угрюмы, немногословны, так и оставшись навсегда придавленными пережитой войной, гнетом сталинщины, искореженностью каждой личной судьбы — я, помнится, впервые встретил пожилого человека с такой открытой настежь душой. Это было вдвойне удивительно, когда я узнал о его судьбе. Николай Иванович давал мне, молодому, прекрасные уроки общения. Конечно же, бывали у него и огорчения — да они и проскальзывали у него при разговоре, но он им воли не давал, будучи всегда общительным и крайне чутким и внимательным собеседником. И я несказанно благодарен судьбе за то, что именно его как писателя я встретил первым на своем жизненном пути. Потому что некоторые другие наши местные писатели, с которыми я знакомился уже позже, обдавали меня, начинающего литератора, таким высокомерием, брезгливо глядя на меня как на козявку, ползущую где-то у их ног, что, скорей всего, отпугнули бы меня от литературы навсегда, как отпугивали они многих моих сверстников, начинавших писать, спивавшихся затем или кончавших с собой, так и не став профессионалами, или уехавших навсегда из Красноярска, или эмигрировавших потом за рубеж…
И вообще, к слову сказать, всякий провинциальный писатель, сумевший добиться кое-какой известности — зрелище удручающее; так было и в 60-х годах ХХ в., так осталось и поныне: будучи никому не известным, он может быть совсем неплохим человеком — но как он преображается, приобретя мало-мальскую известность! Он тут же начинает толстеть и при этом смотреть на всех свысока с непременной гримасой заносчивости и брезгливости; он перестает общаться с товарищами, считая общение с ними недостойным себя; он начинает не говорить — а изрекать фразы через губу, ожидая, видимо, что их будут с жадностью ловить и непременно за ним записывать…



*    *    *

Со временем, получше узнав и самого Николая Ивановича, и его прошлое, я, кажется, стал понимать, откуда у него столько приветливости и добросердечия: в нем, видимо, осталась заложенная с младенчества старая русская культура, которую он сумел в себе чудом сохранить — культура не как вежливость и начитанность (хотя и это тоже неотъемлемые составляющие ее), а культура в виде тех привитых человеку свойств, которые помогают ему оставаться душевно красивым и человечным всегда, в любых обстоятельствах…
Но, как я понял, и я для него оказался человеком из совершенно неведомого ему мира; его интересовало все обо мне: какая у меня семья, какая квартира, кем, как и сколько я работаю, сколько зарабатываю, кто мои друзья, что читаю, даже — сколько сплю. Когда узнал, что я учусь в Литературном институте — то очень заинтересовался: что нам там преподают и что именно мне там нравится? И я все честно ему рассказывал. А когда сказал вскользь, что с удовольствием занимаюсь там немецким языком — он проверил меня: «А ну-ка ответь мне!» — и сказал несколько фраз на добротном немецком. Я, к своему конфузу, ничего не понял и пробормотал, что по-немецки нас, к сожалению, учат только переводить письменные тексты…



*    *    *

Поводом же для знакомства оказалась моя повесть, прочитанная им: оказывается, я настолько заинтересовал его как автор, что он в тот же вечер, лишь только закончил ее читать, вознамерился тут же идти со мной знакомиться, благо мой домашний адрес был приложен к рукописи и Николай Иванович понял, что мы — соседи. Он даже уже оделся — жена отговорила: вдруг, мол, будешь там некстати? — и он усовестился своей решимости. Эта маленькая деталь подчеркивает отнюдь не достоинства той моей ранней повести — а те душевные свойства Николая Ивановича, о которых я уже упоминал: сохранившуюся, несмотря на его возраст и тяжкие перипетии его жизни, почти юношескую непосредственность характера, внимание и неподдельный интерес к другому человеку.
Особенно его заинтересовало во время наших с ним бесед то, что я, будучи инженером-строителем, работаю на знаменитой тогда Всесоюзной комсомольской стройке. Он с горящими от любопытства глазами закидывал меня массой дотошных вопросов: как инженеры работают, сколько получают, какие у них отношения с рабочими, с вышестоящим начальством, между собой?.. И я опять добросовестно отвечал на все его вопросы — самому-то мне моя работа казалась ничем не примечательной обыденностью, и я никак не мог понять: почему она его так интересует? — сам я в те годы, от усталости, наверное, и ежедневной замотанности, нет-нет да, бывало, и помечтаю: бросить бы, к черту, эту свою работу, да поехать бы попутешествовать в каких-нибудь таежных или горных дебрях, да написать о чем-нибудь «романтическом»; моя первая повесть, например, была отнюдь не о строителях — а о молодых гидрографах, работающих на большой реке в лесной глухомани, вдали от населенных пунктов…
Помню, Николай Иванович очень удивился, когда я по какому-то поводу сказал о чести и достоинстве инженера, об устных обязательствах, которые должен выполнять, хотя никто меня к этому не обязывает. Он был несказанно удивлен: как, разве еще существует на свете честь инженера, достоинство инженера, устные обязательства инженера?.. А я, соответственно, был удивлен тем, что удивляется он — для меня-то это было непреложным правилом, не подлежащим никакому сомнению…



*    *    *

По мере того, как мы с ним узнавали друг друга все ближе, беседы наши начинали перерастать в дискуссии, иногда горячие. Особенно жаркой была одна из них; я почти всю ее, придя потом домой, изложил в своей записной книжке и могу сейчас воспроизвести почти дословно — однако я этого делать не стану, потому что читать ее теперь неинтересно: дискуссия была чисто политической, и те убеждения, которые каждый из нас высказывал тогда и горячо отстаивал, в наше время стали банальными истинами.
Дело в том, что мы были людьми разных поколений и разных взглядов.
Помню, будучи пятнадцатилетним подростком, я пережил в 1953 г. смерть Сталина очень эмоционально: стоя в школьном строю вместе с товарищами, искренне пускал слезу и недоумевал с растерянностью и тревогой: как же мы все теперь будем жить, и что теперь с нами будет?.. А уже через несколько лет, будучи студентом, с большим интересом читал материалы, касающиеся разоблачения культа личности, с жадностью ловил слухи и разговоры вокруг этого и возмущался свирепостью сталинского культа, наконец-то, разоблаченного.
И в студенческой среде, и уже потом, в Красноярске, в среде инженеров-«технарей», бывали у нас, редкие, правда, но жаркие споры о культе личности, о советской власти, о роли КПСС и коммунистов в жизни страны; я, как и большинство моих товарищей, молодых инженеров, был достаточно подкован политически и экономически, мог процитировать к месту и Ленина, и Маркса (в те годы нас учили всему основательно!); в целом мы поддерживали идеи коммунизма и современную нам политику КПСС, и внешнюю, и внутреннюю, однако, работая на «стройках века», мы, конечно же, отчетливо видели просчеты, ошибки, нелепости, а порой и откровенную некомпетентность, тупость и головотяпство местных ведомственных и партийных руководителей, часто не имевших ни достаточной культуры, ни достойного образования. Однако открыто и основательно критиковать их было невозможно (тотчас полетишь с работы и черта-с-два потом где-нибудь устроишься!), поэтому мы от души делали это в товарищеских компаниях, где-нибудь на природе или на кухнях, под водочку или винцо, откровенно над этими руководителями потешаясь, так что, имея уже достаточно информации и о сталинских временах, и о современной нам жизни, мы (т. е. я и мои товарищи) в большинстве своем определенно были антисталинистами и довольно критически относились ко многим сторонам той общественной, политической и экономической жизни. И когда я все это стал высказывать Николаю Ивановичу вместе с фактами, которые знал, с кое-какими экономическими выкладками — Николай Иванович был ошарашен: он изумленно таращил на меня глаза, никогда, видимо, не слыша ничего подобного в своей среде и, может быть, считая меня или сумасшедшим, или провокатором. А затем, переварив мои «крамольные речи» и переведя дух, удивленно спрашивал: «Неужели ты в самом деле так думаешь?» — и я подтверждал: да, думаю именно так, и не один я такой — многие из моих товарищей-технарей думают так же…
Меня же удивляло в нем необыкновенное простодушие: он, почти 20 лет «оттрубив» в лагерях и ссылках, остался несгибаемым сталинистом, безоговорочно поддерживавшим любые действия и решения КПСС, в том числе и политические репрессии, оправдывая их тем, что да, были, мол, и ошибки, но что не поддерживать КПСС и «вносить раскол» нельзя: «чтобы строить социализм, надо быть сплоченными перед лицом капиталистического окружения»… Но для меня эти доводы были смехотворны, и я опять с жаром отвечал ему: «Почему ошибки надо признавать только через много лет, когда за них столько заплачено?.. Если не признавать ошибок, не допускать критики и поддерживать любую глупость — это непременно заведет нас в тупик!» — ну, и так далее… А когда этот наш диспут был закончен и каждый остался при своем мнении, Николай Иванович подумал-подумал и говорит, страстно и искренне:
— Ты знаешь, я очень хочу познакомиться с твоими товарищами! Познакомь меня с ними — я бы написал о вас, о таких вот молодых людях, книгу!
— С удовольствием! — ответил я. — Только скажите, когда...
Но этим знакомствам не суждено было состояться — то была последняя зима в жизни Николая Ивановича, и той зимой он был очень занят — готовил к изданию очередную свою книгу. А потом была его роковая поездка…



*    *    *

Но и я тоже, общаясь с ним, многое от него почерпывал как от профессионального писателя и вообще бывалого человека, хотя сам он, несмотря на приветливость, добросердечие и внимание к собеседнику, открывался от встречи к встрече скупыми дозами.
В частности, когда он рассказывал о лагере «Ухталаг» и слегка приоткрывал передо мной завесу над всей системой советских концлагерей — я, помнится, ужасался фантастическими масштабами этой системы: они просто не укладывались в голове, хотя реальность была рядом и окружала нас всех, в том числе и меня тоже: я сам четыре года, с 1959 по 1963 г.г., работал на красноярских стройках с заключенными; когда я приехал в 1959 г. в Красноярск, на территории города еще находилось 6 лагерей, силами которых строились тогда все — без исключения! — крупные предприятия города и почти все многоэтажное жилье.
Правда, то были только уголовники, и с их средой и с ними самими я уже был достаточно знаком; Николай Иванович же, «отбухавший» почти двадцать лучших лет своей жизни в лагерях и ссылках, которые высосали его силы вплоть до изможденности лица и тела, был необыкновенно интересен мне именно как «политический узник»: остались ли в его душе, — пытался я угадать, — страх перед всесильной властью и обида на жесточайшую несправедливость по отношению к нему — или он все-таки нашел в себе силы заглушить свои обиды настолько, чтобы остаться благодарным судьбе уже за то, что выжил, в то время как сотни писателей, его современников, были уничтожены или умерли, не выдержав условий заключения, и что он может быть благодарен судьбе хотя бы за то, что жизнь напоследок дала ему толику счастья: он нашел близкую ему по духу женщину, обрел семью?.. Только однажды, и то к слову, он обмолвился о своей обиде и больше к этой теме никогда не возвращался.
Правда, и до, и после встречи с Маминым, встречаясь с людьми «сидевшими» (а их было много тогда!) я неизменно сталкивался с их обычаем «помалкивать» — так, на всякий случай; мало ли что?.. Значит, посеянный в их душах страх, глубоко запрятанный, сидел в них всех неискоренимо.



*    *    *

С большим интересом слушал я также его рассказы о седых, легендарных, как мне тогда казалось, временах сорокалетней давности: о том, как он учился в конце 20-х годов литературному мастерству в молодежных студиях Москвы и Ленинграда вместе с будущими известными советскими писателями и поэтами, как увлекался футуризмом, слушал выступления В. Маяковского — для меня Николай Иванович был одновременно и живым осколком тех далеких времен, и тоненьким связующим звеном между мной и ими.
За те два года, что мы были знакомы, я виделся с ним, приходя к нему в гости, всего несколько раз (не помню точно, но, по-моему, не более пяти), необычайно дорожил знакомством с ним и хотел бы общаться с ним чаще, дольше, интенсивней — в том духовном одиночестве, в котором я тогда пребывал, меня тянуло к нему, как магнитом: хотелось без конца слушать его и самому в чем-то исповедаться, и быть ему интересным — но, во-первых, я имел мало времени для этого, да, к тому же, через некоторое время он переехал в новую трехкомнатную квартиру в Зеленой Роще — теперь это было очень далеко от меня. А, во-вторых, меня сдерживала проклятая скованность, неуверенность в себе, боязнь помешать ему, показаться навязчивым. И все же, несмотря на наше общение урывками, он сумел дать мне несколько прекрасных уроков (кроме тех, о которых я уже упомянул), которые я запомнил на всю жизнь, остался глубоко благодарен ему за них и удивлялся потом, как все-таки много он сумел мне дать за те короткие часы нашего общения.
О трех главных уроках хочу рассказать поподробнее.
Всякий раз при встречах он придирчиво и подробно расспрашивал меня: что я читаю? А я в те годы все свободное время, которое мог выкроить на чтение (кроме, разумеется, программы чтения в Литинституте), тратил на поглощение необыкновенно модных тогда среди образованной молодежи зарубежных писателей: Хемингуэя, Фолкнера, Камю, Ремарка, Белля, а также начинавших входить в моду латиноамериканцев Борхеса, Кортасара, Жоржи Амаду, Маркеса, — и восторженно рассказывал о них Николаю Ивановичу. Он слушал меня с интересом — похоже, самому ему они были не очень-то знакомы. Но, внимательно выслушав, он начинал меня допрашивать: а читал ли я, к примеру, Глеба Успенского, Гаршина, Мельникова-Печерского?.. — он называл еще несколько имен не самых знаменитых русских классиков — а классиков, так сказать, второго ряда. «Нет, не читал», — честно признавался я и начинал оправдываться: не успел, их книги как-то не попадались в руки, и
т. д., — и тогда он мне выговаривал: нет, раз уж ты взялся за
перо — ты должен, ты просто обязан знать все, что сделано в русской литературе до тебя, потому что у каждого, даже незнаменитого русского классика обязательно есть чему поучиться — а учиться у них у всех надо обязательно!..
И уж я совсем сгорал от стыда, когда он донимал меня расспросами, читаю ли я сибирских, в том числе и красноярских писателей, в том числе и его самого? А сгорал я от стыда оттого, что к тому времени, помнится, прочитал всего три книжки местных авторов, а достать и прочесть книг самого Николая Ивановича так и не удосужился. И он снова сурово мне выговаривал: почему ты так высокомерен по отношению к местным писателям? Почему, в таком случае, они должны тратить свое время на тебя, читая твои рукописи, пока еще весьма несовершенные?..
И с того самого времени и по сию пору я по мере своих сил стараюсь читать все, сколько-нибудь достойное внимания в сибирской вообще, и красноярской в частности, литературе.
А вот еще один важный урок. Когда он спрашивал меня: сколько времени я уделяю писательству? — я отвечал, даже немного бравируя ответом, что занимаюсь мало, от случая к случаю, потому что совершенно некогда: много сил и времени отнимают работа, семья, институт, а ведь хочется еще и с друзьями посидеть, и в кино, и на концерт сходить, и за город выбраться в выходные… И он опять сурово мне пенял: если уж ты взялся за перо, начал писать и чувствуешь, что это у тебя получается настолько, что ты осмеливаешься нести результаты своего труда на чужой суд — значит, надо идти только вперед, сжигая за собой все мосты: писать регулярно, не покладая рук и не жалея сил, а если что-то тебя отвлекает — значит, надо напрочь отказаться от всего, что тебя отвлекает: от заработка денег, от друзей, от кино и прочих развлечений, — только так можно сделать что-нибудь серьезное! А если заниматься от случая к случаю — то не стоит и начинать, потому что тогда это — лишь пустая трата времени, не дающая никаких результатов; тогда уж лучше в самом деле тратить это время на зарабатывание денег, на карьерный рост, на семью, на друзей, на удовольствия…
И этот его урок я тоже воспринял всей душой и с тех пор начал работать за письменным столом более прилежно и усидчиво.



*    *    *

Необыкновенно живому характеру и неуемной душе Николая Ивановича явно не хватало пережитого — он много ездил по краю. А в 1968 г. задумал плавание на Дальний Восток Северным морским путем с караваном судов. Путешествие закончилось трагически: в то лето в Северном Ледовитом океане была суровая ледовая обстановка, караван не успел пройти Северный морской путь в течение лета, в Беринговом море попал в сильный зимний шторм, его разбросало, и судно, на котором плыл Николай Иванович, выбросило на мель; высадка всей команды на берег, безуспешная попытка найти местную метеостанцию и — гибель Николая Ивановича 9 октября 1968 г. от переохлаждения и потери сил после перехода вброд речки в условиях начавшейся зимы. Похоронен он в далеком поселке Беринговский на берегу Анадырского залива.
По последним сведениям, пришедшим оттуда несколько лет назад, местные школьники ухаживают за могилой, однако она от времени и условий вечной мерзлоты пришла в плачевное состояние, и ни у местных школьников, ни у тамошних властей нет средств, чтобы восстановить ее, и нет средств у родственников, чтобы поехать туда, привести ее в порядок и поставить на ней приличный памятник.
История последней поездки и трагической гибели Николая Ивановича подробно описана в воспоминаниях о Н. И. Мамине Александра Алексеева-Гая «Жизнь и смерть писателя-мариниста», напечатанных в журнале «День и Ночь» (№ 4 за 1997 год). Стоит только пояснить: кто такой Александр Алексеев-Гай и почему именно он взялся написать про жизнь и смерть Н. И. Мамина? В своих воспоминаниях он рассказывает о том, как познакомился с Николаем Ивановичем еще в молодости, во время службы на военном флоте; они подружились и пронесли свою дружбу через всю жизнь, в том числе и через тяжкие жизненные испытания Н. И. Мамина. К самому Алексееву-Гаю судьба была благосклонней: он стал профессиональным моряком, капитаном, и посвятил этому всю свою жизнь (при этом всю жизнь пописывая стихи), а, выйдя на пенсию, вместе с другими моряками-пенсионерами подрабатывал в летние месяцы тем, что они, объединившись в команды, перегоняли суда из Европейской части СССР на Дальний Восток Северным морским путем.
Летом 1968 г. тоже шел такой караван, и капитаном одного из судов был А. Алексеев-Гай; они с Николаем Ивановичем списались, Н. И. прилетел на Диксон и сел пассажиром на судно, капитаном которого был его старый товарищ… И Алексеев-Гай был потом рядом с Николаем Ивановичем до последней его минуты.
Вдова Николая Ивановича Валентина Петровна после случившегося подавала на А. Алексеева-Гая в суд, обвинив его как капитана в гибели своего мужа. Однако суд, рассмотрев дело, не посчитал его виновным.



*    *    *

После смерти Николая Ивановича мне несколько раз пришлось принимать решения в устройстве его литературной судьбы. И, к величайшему моему сожалению, дважды я вынужден был принимать отрицательные решения.
В первый раз это было примерно через неделю после того, как я узнал о гибели Николая Ивановича. Я пришел навестить Валентину Петровну, вернувшуюся с похорон из Беринговского, чтобы выразить ей свои соболезнования; я расспрашивал ее об обстоятельствах его гибели, она рассказывала кое-какие подробности… И тут весьма неожиданно она предложила мне написать книгу о его жизни и смерти, пообещав отдать в виде компенсации за время, которое я потрачу на эту работу, весь гонорар от книги Николая Ивановича, которая должна была вскоре выйти в Красноярском издательстве.
Меня тогда необыкновенно тронуло ее предложение, достойное всяческого уважения к ней как вдове писателя, и было, конечно, заманчиво поработать над жизнеописанием такого человека, как Николай Иванович — мне он виделся человеком героической судьбы (да таков он и есть на самом деле!): я уже знал в общих чертах, что жизнь его настолько полна событиями, что ее хватило бы на несколько жизней (хотя многого я тогда еще не знал).
Однако я немного поразмышлял над ее предложением — и отказался. Причин тому было несколько: во-первых, я бы ни за что не согласился брать деньги у вдовы, оставшейся совершенно одинокой, с младенцем на руках (их дочке тогда, помнится, едва исполнился год); во-вторых, я был совершенно не готов писать такую книгу: я чувствовал себя робким новичком в литературе, опубликовавшим к тому времени всего один-единственный рассказ, и всерьез о профессии писателя совершенно не думал (разве когда-нибудь потом, в будущем!..); кроме того, я имел интересную и серьезную работу, которую не собирался оставлять; да и как бы я мог ее оставить — ведь она кормила меня и мою семью (в том числе и двух моих маленьких детей)! К тому же, много времени у меня отнимала заочная учеба, которую мне не хотелось бросать. И, потом, как я мог писать о моряке и писателе-маринисте, когда к тому времени — стыдно признаться! — еще даже не видел настоящего моря, а жгуче интересовала меня как литератора-любителя лишь окружавшая меня современная жизнь?.. Все это я попытался объяснить Валентине Петровне, и при этом спросил: а почему она просит именно меня, начинающего литератора, в то время как в Красноярске много профессиональных писателей, которые знали Николая Ивановича намного больше меня и написали бы о нем гораздо лучше?
На первую часть вопроса она ответила примерно так: «Он вас очень высоко ценил как человека и как молодого литератора», — а на вторую часть вопроса безапелляционно ответила: «Что вы, что вы! Они всего его дружно ненавидели!»
Помнится, эта вторая часть ее ответа ввергла меня в недоумение; я усомнился в ее словах: за что можно было ненавидеть Николая Ивановича, такого прекрасного человека, столько перенесшего и после всего, что выпало на его долю, сумевшего остаться приветливым и добросердечным? Кстати, я уже знал, что он дружил со многими молодыми литераторами… Я счел эту вторую часть ответа Валентины Петровны черной фантазией женщины, необыкновенно расстроенной гибелью мужа, в то время как все кругом продолжают здравствовать…
Однако эта часть фразы засела во мне, и уже намного позже, когда, во-первых, я повзрослел и научился лучше, уже без юношески-романтического флера, разбираться в людях и понимать их, а, во-вторых, познакомился ближе с писательской средой вообще и с красноярскими писателями в частности, — тогда только до меня стало доходить, что в той фразе, скорей всего, есть значительная доля правды. Хотя правду эту можно было бы выразить и не столь резко и прямо… Ведь в самом деле, как ни крутите, а существует правило: более талантливые и более активные люди раздражают менее талантливых и менее активных; и, потом, у Николая Ивановича, несмотря на почти двадцатилетнюю жизнь в почти нечеловеческих условиях лагерей и ссылок, остался некий налет интеллигентности (впитанный ли им в детстве — или в течение многолетней жизни в обеих столицах, Москве и Ленинграде?), густо при этом сдобренный благоприобретенными чертами человека, крепко тертого жизнью: умением легко, без натуги, знакомиться, общаться, настраиваться на собеседника, быстро откликаться на юмор, — а это притягивало к нему молодежь, заставляло ее любить и очень уважать его.
И, наконец, «белой вороной» среди местных коллег по перу делало Николая Ивановича то обстоятельство, что, возникнув в Красноярской писательской организации в 1956 г., можно сказать, из небытия, он тут же начал активно печататься и в Красноярске, и в Москве, в то время как для преобладающего числа «местных» писателей с их рыхлыми, многословными, стандартными «эпопеями» любая публикация в столице была вожделенна, но недосягаема.
Так что, скорей всего, ненависти не было — но допускаю, что нечто, подобное отчуждению и зависти по отношению к нему со стороны остального писательского сообщества, вполне могло иметь место…



*    *    *

Как раз в те самые годы, когда я был знаком с Николаем Ивановичем, вышли из печати несколько значительных художественных произведений, посвященных сталинским репрессиям (в том числе и повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»), и все они вызывали тогда большой интерес у читающей публики… И я, и Николай Иванович тоже их читали, и, помнится, у нас с ним по этому поводу был однажды довольно оживленный обмен мнениями.
Я, по молодости своей, воспринимал эти публикации с оптимизмом — как начало большого процесса освобождения общества от жестокой цензуры и, стало быть, оздоровления его; Николай Иванович был на этот счет более скептичен: говорил, что эти публикации — лишь сотая часть того, что полагалось бы знать о репрессиях и что даже этот тощий ручеек скоро перекроют (кстати, именно от него первого я услышал тогда об известных перипетиях с романом А. Солженицына «Раковый корпус»)… И в том же самом разговоре Николай Иванович, как бы между прочим, сказал с горечью и обидой, что у него есть роман под названием «Тракт, на котором буксуют», посвященный этой теме, что этот свой роман он уже много лет пытается издать, показывая и в Красноярске, и в Москве, и, будто бы, в Москве ему прямо сказали, что «окошечко» с публикациями о репрессиях уже «захлопнулось»: есть негласная инструкция ЦК КПСС «прикрыть» эту тему…
К чему я это рассказываю? А к тому, что спустя много лет, уже в самом конце 80-х годов ХХ века, когда на волне перестроечной свободы в Москве достигло апогея печатание российской запрещенной ранее литературы — перестроечные веяния доползли, наконец, и до Красноярска: руководители Красноярского государственного издательства начали ломать головы, как бы и им подключиться к этому процессу. Но ничего запретного к тому времени в столах у красноярских писателей не нашлось; тут-то и вспомнили про роман Николая Ивановича «Тракт, на котором буксуют». Стали искать рукопись, и оказалось, что чистового варианта этого романа не существует: утерян.
Вдова писателя Валентина Петровна уверяла, что чистовой вариант был; в момент гибели Николая Ивановича он находился в издательстве, и ей его так и не вернули. Но куда он делся, никто в издательстве ответить не мог. Исчез бесследно. Тогда Валентина Петровна предложила издательству черновой его вариант.
Я в то время был членом общественного редакционного совета при издательстве и, поскольку ратовал за издание романа — мне (и еще кому-то) предложено было прочитать его и дать рекомендации по его изданию (в те времена в государственных издательствах существовало правило: для издания каждой книги полагались две «внутренние» положительные рецензии).
Я прочитал этот вариант романа. Это была огромная машинописная рукопись объемом страниц в семьсот, причем вторая (или даже третья) копия, довольно «слепая» и трудно читаемая. Текст был испещрен многочисленными исправлениями: вписанными с помощью ручки (видимо, самим автором) дополнениями между строчек и на полях; при этом были вычеркнуты из готового текста отдельные слова, фразы и целые абзацы. Кроме того, красным карандашом были отчеркнуты отдельные абзацы и фразы, а также поставлены на полях всевозможные знаки, в том числе и вопросительные (скорей всего, то были замечания редактора; и с некоторыми из этих замечаний я готов был согласиться).
Что же касается сюжета романа…
Как раз к тому времени был издан роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», который я успел прочитать, и когда я читал «Тракт…», у меня возникло ощущение необыкновенной сюжетной схожести их: счастливый, беззаботный молодой человек (в «Детях Арбата» это вчерашний выпускник школы, в «Тракте…» — молодой заводской инженер) попадает в застенки НКВД; только в «Детях Арбата» это происходит в Москве, а в «Тракте…» — в Ленинграде; начинаются изнурительные «допросы с пристрастием»; совершенно невинного молодого человека делают «врагом народа», судят и отправляют этапом в заключение на Север; в «Тракте…» этот молодой герой работает на Севере шофером в автоколонне (отсюда — и название романа). Я ни в коем случае не подозреваю этих авторов в заимствованиях; думаю, что схожесть сюжетов — от схожести судеб героев и их прототипов: видимо, «врагов народа» из молодых людей «клепали» по одному и тому же сценарию на всем пространстве Советского Союза.
Однако разница между этими романами есть, но она — в другом.
Анатолий Рыбаков в течение всей своей жизни был популярным столичным писателем, много писавшим для взрослых и детей и много издававшимся, с выработанным им легким (я бы назвал его скользящим) стилем, который обычно очень нравится массовому читателю. Этот же стиль — и в «Детях Арбата»; не знаю, когда этот роман был написан, но по своей стилистике это проза восьмидесятых годов, довольно компактная, динамичная и легко читаемая.
Роман же «Тракт, на котором буксуют», по всем признакам, создавался автором, видимо, в 50-х годах ХХ века, в ссылке, в глухом захолустье, в полном отрыве от текущего литературного процесса, по законам жанра советской многочастной «эпопеи» 40-50-х годов: с объемом в 700-800, а то и 1000 страниц, с бесконечно длинными «лирическими отступлениями», с диалогами, растянутыми на 10-15 страниц, где реплики каждого героя перетекают в целостраничные монологи… В то же время уже в 60-е годы ХХ века такие «эпопеи» выглядели анахронизмом, читать которые было скучно — в литературе уже вовсю «царили» «мобильные» жанры: рассказ, короткая повесть, роман объемом в 150-200 страниц… Так, например, другой, изданный в 1967 г. его роман «Законы совместного плавания» составляет всего 300 стр., а объемы его многочисленных изданных повестей как правило не превышают 120—180 страниц.
 В общем, то был черновик романа. Может быть, чистовой вариант выглядел компактнее, «чище», «читабельней»? Но кому-то было очень нужно «потерять» его… Печатать же имеющийся в нашем распоряжении черновик без основательной переработки было невозможно, и я, хоть и с большим сожалением, но честно написал об этом в рецензии. Причем переработку такого романа должен делать сам автор, иначе роман потеряет авторское своеобразие и авторскую индивидуальность. Но если автор умер, а незаконченный роман представляет собой определенную литературно-историческую ценность? В истории литературы бывали случаи такой «доработки». Однако «доработчиком» ни в коем случае не должен быть писатель: он невольно наполнит текст своим собственным содержанием и собственными стилистическими особенностями, — «доработчиком» должен стать талантливый, т.е. чуткий по отношению к чужому авторскому стилю редактор, полный сил и, главное, желания выполнить столь огромную работу. Только где его нынче взять, готового к такой огромной работе, да еще талантливого?..



*    *    *

Я уже упоминал, что Николай Иванович в «Ухталаге» умудрялся регулярно вести дневники; при этом он сохранил их и сумел вынести оттуда. Но в 1949 г., предчувствуя новый арест (тогда шла волна повторных арестов тех, кто уже сидел в предвоенные и военные годы), он кое-что из своего литературного архива (видимо, то, что считал наиболее ценным для себя) успел раздать своим близким друзьям с тем, чтобы они это сохранили… А потом, уже после полного освобождения в 1956 г., он так и не смог окончательно собрать все это и наказал Валентине Петровне, в случае, если с ним что-нибудь случится, довести этот сбор до конца. Однако после гибели мужа у нее долго был сильный нервный срыв: она не могла ни разбирать оставшегося у нее архива Николая Ивановича, ни собирать разбросанные его части.
Но с тех пор прошло достаточно много времени, и вот в конце 80-х годов она попросила меня, если буду в Москве, попытаться найти «ухталаговские» дневники Николая Ивановича. Где и у кого они находятся, она точно не знала, а потому порекомендовала обратиться к А. Алексееву-Гаю, который должен был это знать, и дала его телефон. Сама Валентина Петровна с ним после смерти мужа принципиально не разговаривала и в переписку не вступала.
При ближайшей же поездке в Москву я обратился к А. Алексееву-Гаю, и он посоветовал мне попробовать обратиться к московской писательнице Каралиной Елене Михайловне, и дал ее телефон. Я позвонил ей, представился, рассказал о просьбе вдовы Н. И. Мамина и о совете А. Алексеева-Гая обратиться к ней, и — о, чудо, как быстро нашлась пропажа! — она ответила, что да, в самом деле, дневники, которые «Коля» отдал ей, хранятся у нее, и она готова их мне отдать.
Мы встретились за столиком кафе в Центральном Доме литераторов. Елена Михайловна оказалась невысокой, сухонькой и при этом бодрой и разговорчивой интеллигентной старушкой. Она передала мне шесть тонких ученических тетрадок. После этого мы с ней проговорили часа три; я рассказывал ей про жизнь Николая Ивановича в Красноярске и про его гибель (то, что было мне известно), она — про то, каким она помнит Николая Ивановича. Воспоминания ее были чисто женскими: как он ухаживал за ней, какие добрые и нежные слова говорил. Единственное, что хорошо запомнилось из ее рассказа: если бы не его новая ссылка в 1949 году, то они, возможно, и поженились бы — она была тогда одинока. А я, слушая ее, думал про себя о том, что, увы, судьба «декабристки» — ехать за любимым человеком в Сибирь — нынешним женщинам не по плечу…
Привезя потом эти тетради домой, я в течение нескольких дней постарался прочесть их, хотя разбирать тексты было довольно трудно: написаны они мелким (видимо, из элементарной экономии бумаги) почерком, местами — плохими чернилами или плохим карандашом; местами чернила и карандашные записи расплылись от времени и ненадлежащих условий хранения. Однако я прочел их, сделал — на всякий случай — ряд выписок наиболее интересных кусков текста, составил словарь лагерного жаргона, употребленного Николаем Ивановичем в дневниках. Правда, словарь этот оказался слишком скромен — в сравнении со многими изданными ныне огромными словарями «блатного», воровского и лагерного арго.
Я не стану пересказывать содержание этих дневников — их надо издавать.
Вообще, писательские дневники бывают двух родов: одни пишутся специально для того, чтобы их читали другие люди. Таковы, на мой взгляд, дневники Л. Толстого с развернутыми описаниями своих впечатлений и мыслей; свои дневники он давал читать жене и другим близким людям (не считая «тайного» дневника, который он вел одно время и прятал от всех). А другие пишут их только для себя; таковы, на мой взгляд, дневники И. Бунина; записи там очень лаконичны, а многие впечатления записаны одним-единственным ключевым словом; иногда, когда он сильно чем-то возмущен, там проскакивают грубые и нецензурные слова… Таковы, примерно, и «лагерные» дневники Н. Мамина: напишет матерное слово, а потом добавит: «Эх, каким я стал старым лагерником!»…
И все равно любой писательский дневник (да разве еще письма близким людям) — это документ, фиксирующий тайные душевные состояния человека, которые как правило малой частью потом входят в художественные произведения, но об истоках которых, кроме как из дневников (и писем), узнать невозможно.
Единственное, что я хотел бы подчеркнуть, вынеся из прочитанных его дневников — это то, каким я увидел самого тогдашнего автора их. Так вот, судя по его дневникам, это был человек твердый, даже жесткий, сопротивляющийся давящей лагерной атмосфере и постоянно помнящий, что он писатель со своим нравственным долгом; причем это был человек необыкновенно закаленный и аскетичный: например, он удивляется в дневнике самому себе — что может спать на мерзлой земле в телогрейке, ходить по морозу в сапогах на голые ноги — «и хоп-хер!»… В одном месте дневника он горько сетует на то, что один из его товарищей по несчастью, интеллигентный человек его круга, с которым он любил общаться, умер только из-за того, что потерял сопротивляемость обстоятельствам. В следующем месте он с презрением рассказывает о других своих товарищах, которые даже там имеют слабости любить пусть мало-мальский, но комфорт: дорожить «сугревом» возле печки, дрожать из-за теплых вещей, устраивать маленькие пиршества из вкусной еды и «сладенького», выклянчивая все это у родственников, которые имели право посылать им посылки. Подобных слабостей он мужчинам не прощал, а любую еду не без презрения считал лишь источником энергии, не более… Жаль только, что на берегу Анадырского залива в 1968 г., когда истекали последние часы его жизни, закалка подвела его. Безусловно, организм его был сильно подточен этими вынужденными закалками. Да и надо учесть, что он был самым пожилым из всей команды, высадившейся на анадырский берег…
Единственное, чего я не принял в тех дневниках — это его отношения к женщинам: он там признается, что относится к ним только как к источнику удовлетворения его собственных сексуальных и эмоциональных потребностей, не более того… Но, видимо, к этому его приучили долгие годы заключения.



*    *    *

Перечитал свои старые выписки из лагерных дневников Николая Ивановича и не могу удержаться, чтобы не процитировать здесь хотя бы несколько из этих выписок как пример того, что это дневник писателя, который остался художником и мыслителем даже в «Ухталаге»:
«Соловьями защелкали кленовые резные ложки».
«Эх, жизнь, чтоб ее не было! А к «дяде Коле» на Крутую еще подожду проситься — умереть никогда не поздно».
«Шел в контору, только что рассеялись утренние сумерки, по левую руку тихо тлела заря, и цвета неба, серовато-сизый — облаков, желтый — зари и синеватый — леса, напомнили 13-й лагпункт, и наивным, бесхитростным показалось то время. А еще вчера вечером от приехавшего с Севера шофера узнал о смерти Кочетова…»
«Вчера Глузнов огрел меня по балде радостным известием…»
«Эх, память, вещий ворон, не подведи, а уж писать-то будем».
«Я приехал на Филькином пикапчике, и еще едучи по времянке, видел огонек Маруськиной хавиры, унылый житель маленького лирического погоста. Господи, хоть бы уж поскорее вырваться из этих мест…»
«Леля в телогрейке, пропахшей несвежим салом, приходила с пищекомбината и приносила зеленое масло, которое потом оттапливали, мясо, которое можно глодать только с уксусом, грязную сахарную пыль с волокнами от мешковины — эх, как все это вросло в память: хочешь, не хочешь, живет».
«Сидел на нарах, глядел на ряд отдыхающих, книги читающих, омывающих пузо в чаю, и думал: выживу — ей-ей, буду благодарить судьбу за лагерь — понял таки я жизнь и научился ее ценить. Не мелко понял, не так, что де, мол, лучшие годы пропали — с бабами де не дожито, вина не допито и пр., а так — творческая рабочая зрелость начинается с 40 лет, даже не зрелость, а расцвет, а прочее оставим домашним обывателям и мальчишкам».
«Сама по себе семья меня мало трогает, и женщина занимает меня не более чем мотор для зарядки аккумуляторов в моей интеллектуальной мастерской. А вы, к слову, не брешете на себя, пане добродию?»
«Насколько же я счастливее других — со своей китайской мерой потребностей — с утра уминаю 3 порции овсянки, от которой отказываются те самые «другие», и до самого обеда мои расчеты с телесным миром окончены. Насколько же труднее людям без внутреннего мира, без фантазии — ни бифштекса тебе, ни Сафо, ни всунуть…»
«Добрейший, коли не суждено мне снова жить на Петроградской или на Песках, то дай мне окончить свои дни таксировщиком на дальнем глухом тракте — лишь бы было свободное время, желудочное сырье и закаты»…



*    *    *

Потом я отдал эти тетрадки Валентине Петровне. Причем узнал, уже позже, что, кроме этих, в Красноярске находятся еще несколько таких тетрадок… Теперь все они (кажется, около десяти штук) хранятся в Красноярском краеведческом музее и ждут своего исследователя-энтузиаста, который бы взялся расшифровать тексты, сделать удобочитаемыми и попробовал издать их. Думаю, получилась бы интересная книжка.
Изредка, когда я выступаю перед студентами-филологами Красноярского госуниверситета (теперь это — Сибирский федеральный университет), то предлагаю кому-нибудь из них взяться за эту благородную и увлекательнейшую работу, достойную настоящего филолога-исследователя. К сожалению, отклика в душах нынешних студентов и студенток я пока не нахожу; вижу лишь направленные на меня равнодушные или насмешливые взгляды: нашел, дескать, дурака (или дуру) — копаться в старых, никому не нужных бумажках!.. Их милые чуткие носики чуют, что предприятие это не сулит больших денег, а потому совершенно им неинтересно. А дневники до сих пор ждут расшифровки и прочтения.



*    *    *

Не помню, кто сказал, что у всякого настоящего писателя бывает не биография — а судьба. Я рассказал об одной такой судьбе, драматической, печальной, но вместе с тем — захватывающе интересной.
Было уже несколько попыток написать об этой судьбе в виде рассказов, повестей, воспоминаний и исследований.
В 1984 г. в Красноярском книжном издательстве выходила книга литературоведа Енисейского педагогического института Антонины Малютиной «Николай Мамин»; это добросовестный исследовательский труд; но поскольку книга написана и издана в советское время, в ней из цензурных соображений ни слова — о том, что Н. И. Мамин в течение почти 20 лет был репрессирован, а без этой важной — может быть, даже главной — подробности рассказ о его жизни и творчестве, к сожалению, не имеет большой ценности.
О довольно обширных воспоминаниях А. Алексеева-Гая «Жизнь и смерть писателя-мариниста» я уже упоминал.
В шестидесятых годах ХХ века в Красноярске жил и пробовал свои литературные силы молодой штурман речного пароходства, ленинградец родом, Борис Водопьянов, вернувшийся потом в Ленинград; он тоже в свое время был хорошо знаком, даже, по-моему, дружен, с Николаем Ивановичем и опубликовал свои воспоминания о нем.
О своем рассказе «На круги своя», посвященном памяти Н. И. Мамина, я уже упоминал. Кроме того, в 1986 г. в альманахе «Енисей» мною был опубликован небольшой очерк, посвященный 80-летию Николая Ивановича.
И все же эти попытки не стали литературными событиями. Мало того, А. Алексеев-Гай, внимательно следивший за всеми публикациями, касающимися Н. И. Мамина, ревниво отметил в своем очерке неточности в чужих воспоминаниях, в том числе и в моих, и в воспоминаниях Б. Водопьянова. Эти неточности, конечно же, вкрались туда из-за недостаточного знания материала, о котором мы тогда писали. Может быть, и в эти мои воспоминания тоже вкрались какие-то неточности? Ведь воспоминания — это всего лишь субъективный взгляд на людей и события, а субъективный взгляд никогда не станет объективным, как бы автор этого ни желал и к этому ни стремился.
Но, может быть, для какого-нибудь будущего писателя судьба Н. Мамина все же явится прекрасным сюжетом для большого исследования, или большой повести, или романа? Мне кажется, она вполне достойна этого. Вот тогда наши воспоминания станут хорошим подспорьем, помогая будущему автору воссоздать образ Николая Ивановича как можно достоверней, рельефнее и полнокровней.