Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Марина Кудимова



ДОСТОЕВСКИЙ И МАНДЕЛЬШТАМ

Из книги
"Мотивы Достоевского в русской поэзии"

Каждый, кто всерьез брался за Достоевского, за исключением тех, кто живет на его содержании и тех, кто в силу крупноблочной душевной организации не способен к рефлексии, считал своим долгом в той или иной форме оправдываться, почти извиняться за "безмерность в мире мер", отличающую гения от крепкого профессионала. "В его романах больше ужасов, чем в действительности", – так написал о Достоевском Лев Шестов. Василий Розанов, наиболее смелый и проницательный из исследователей самого грандиозного мыслителя в русской литературе, не утерпел обронить: "Золотые его страницы вплетены в томы беспредельного сумрака".
Я никогда не собиралась заниматься Достоевским. Я была его более или менее усердным читателем, и превышать этот статус в мои намерения не входило. Однако все имеет свою причину. Причин сделать эту книгу оказалось сразу две. Одна – звонок Юрия Карякина, сообщивший мне, что в достоевсковедении обнаружилось зияние. Вторая – капитан Игнат Лебядкин, досаждавший мне задолго до звонка. Вышеозначенный Карякин любит поразмышлять на тему, кто из персонажей Достоевского сделал карьеру на своем авторе. Куда денешься: доминантный признак классики – жизнеспособность фикций. Выдуманные персонажи получают паспорта и виды на жительство не в одной стране компактного сочинения. По России, а теперь и далеко за ее пределами, бродят в рассуждении чего бы покушать сонмы Хлестаковых. Подвид Чичиковых встречается значительно реже, но и таковых подобий расплодилось без меры. Выдуманные положения проявляют пионерскую готовность к немедленной актуализации: классические фабулы и их фрагменты репродуктивны едва ли не более персонажей. Подпоручики Киже сплошь и рядом удваивают фиктивность: их пересочиняют и используют по всякой надобности другие авторы. Подпоручики – ладно. Но капитаны?! Слепые капитаны, которые ведут сюжет, казалось бы, без всякой своей воли…
"Везение капитана Лебядкина" – так назвала бы я роман, если бы имела вкус к удвоению фикций. Роман о том, как персонаж, созданный неким автором исключительно ради изживания собственной неудачи на некоем поприще, стал пассивным основателем на этом поприще целой школы, последователи которой во благовременье объявили монополию на данный вид деятельности и теснят с поприща всех, кто не пожелал признавать главенство и абсолютный авторитет капитана. А ведь именно так в реальности и произошло с далеко не лучшим даже с комической стороны персонажем автора – и не некоего, а великого Достоевского. И вот этот факт, что убогому капитану повезло куда больше, нежели бравому подпоручику, и стал второй причиной, по которой я откликнулась на замысел Ю. Карякина – собрать стихи, имеющие отношение к Досто-евскому. Замысел этот, как и любой другой, в процессе исполнения изменился почти до неузнаваемости, но это обстоятельство требует отдельных и достаточно обширных пояснений.
С тех самых пор, когда в 1-м томе ПСС я прочла три стихотворных попытки Федора Достоевского, сомнения в том, что образ Игната Лебядкина был естественным для писателя способом компенсировать свою поэтическую несостоятельность, у меня исчезли навсегда. А привходящие обстоятельства, сколь бы они ни были печальны, здесь имеют второстепенное значение. Ссыльный Достоевский пытался стихами задобрить сначала государя, потом – вдовствующую императрицу, потом – наследника престола. И последнее так или иначе удалось. "Уж терпения в нем не было никакого. Он и оды из Сибири пишет на манер карамзинских, и прошениями забрасывает, и просто мечется на одном месте… Наконец-то зимою 1859 года он, благодаря стараниям и собственным, и друзей, очутился в Петербурге…", – пишет в воспоминаниях Е. Соловьева. А. П. Милюков, относившийся к Достоевскому не в пример приязненнее его собственной сестры, конечно, не связывает высочайшее помилование с поэтическими упражнениями, а лишь коротко сообщает косвенное подтверждение: "…в ряду милостей, какими ознаменовано начало царствования Императора Александра Николаевича, было прощение всех пострадавших по делу М. В. Буташевича-Петрашевского". Всех – в том числе и литератора Ф.М. Достоевского.
Из Омска в столицу империи вернулся совсем не тот человек, который стоял на Семеновском плацу в ожидании расстрела. В считанные годы Россия получила не просто великого писателя и мыслителя, одного из тех, благодаря кому русская литература продолжает оставаться в контексте мировой литературы. Достоевский – одна из системообразующих величин русской культуры и цивилизации. Культурный "след" его заметен в любой гуманитарной области. Но по мировосприятию оставшись, безусловно, поэтом, Достоевский не может не присутствовать и в национальной поэзии. Его идеи и образы можно обнаружить в творчестве любого сколько-нибудь заметного стихотворца – на уровне прямых аллюзий, метафор, философии и лирической интуиции, которой отличается русская классическая и новая поэзия.
Отсутствие в литературе о Достоевском книги, системно отображающей его мощное влияние на русскую поэзию, представляется досадным недоразумением и связано в основном с огромным объемом работы по данной теме. Попытку такое недоразумение устранить предпринял лишь Омский музей. Но системной ее назвать трудно.
По ходу работы быстро стало понятно, что ограничиться лишь "венком" русских поэтов Достоевскому означало бы ограничить присутствие величайшего национального гения в величайшем проявлении русского духа – поэзии. Идеи и смыслы, внедренные Достоевским в поэтический мир, далеко выходят за рамки прямых ассоциаций. С другой стороны, объяснить, почему тот или иной автор включен в антологию, было бы невозможно без развернутых комментариев, особенно с учетом сегодняшней ситуации с образованием и потерей статуса "самой читающей страны". К тому же потенциальный читатель, если рассчитывать на достаточно широкую аудиторию, не обладает – и не должен обладать – эрудицией специалиста по творчеству Достоевского. Так книга начала обрастать комментариями, замечаниями "на полях" и отсылками к текстам Достоевского, подтверждающими связь с каждым конкретным стихотворением. Доля субъективизма здесь неизбежна. Но именно это обстоятельство, на мой взгляд, способно сделать издание по-настоящему авторским проектом, далеким от сухого академизма, но тем более интересным читателю.
В книгу включены произведения поэтов "золотого" и "серебряного" веков, традиционалистов и авангардистов, поэтов, составляющих славу национальной литературы и никому не известных авторов. Мотивы Достоевского в поэзии необозримо многообразны. Книга разбита на главы, каждая из которых представляет собой своеобразную "антологию в антологии" и демонстрирует отдельные образы или идеи, нашедшие отражение в поэтическом наследии. Однако основу составляют две глобальные части. В первую, по замыслу Карякина, войдут стихи, прямо посвященные Достоевскому, те, в которых его имя упоминается в разнообразных контекстах, а также стихи с упоминанием произведений или героев Достоевского. Вторая часть будет, как говорилось, посвящена более сложной мотивации – присутствию мира Достоевского в мирах русских поэтов. Зачастую авторы будут представлены в обеих частях. Так, например, образ Достоевского встречается в поэме А. Блока "Возмездие". Но обойти опосредованное влияние великого писателя на великого поэта было бы непростительной ошибкой. Взаимосвязям Достоевского и Блока будет посвящена отдельная глава второй части. И т.д. На суд читателей альманаха "Илья" я решила представить главу, посвященную мотивам Достоевского в поэзии Осипа Мандельштама.



* * *

Н.Я.Мандельштам во "Второй книге" пишет о том, что Мандельштам чурался Достоевского, никогда не писал и не говорил о нем, одна ко признает, что в стихах и прозе Мандельштама есть реминисценции из Достоевского. Трудно сказать, что, кроме жизненных тягот, помешало столь тонкому знатоку и исследователю творчества Мандельштама, каким без сомнений была Надежда Яковлевна, более внимательно отнестись к этим реминисценциям, которыми буквально пронзена поэзия Мандельштама.
"Змей" ("Осенний сумрак – ржавое железо") – стихотворение 1910 года.
Само название стихотворения отсылает к сотворению мира и "древнему Змею" Откровения. Надо ли говорить, сколь знаковы эти образы у Достоевского? Среди, как обычно у Мандельштама, многоуровневых аллюзий и реминисценций, обращает на себя внимание прямая аналогия конца стихотворения ("И бесполезно, накануне казни/, Видением и пеньем потрясен/, Я слушаю, как узник, без боязни/ Железа визг и ветра темный стон") с предложением князя Мышкина вместо рассказа о смертной казни в сюжете для картины из первой части романа "Идиот" "… нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины, когда еще он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на эту доску". Поразительно, что мандельштамовское "железа визг" – почти прямая цитата: "… и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло!"
Разумеется, напрашивается аналогия и с чтением Аглаей баллады о "рыцаре бедном", имевшем "одно виденье". "Видение и пенье" отсылают как к ощущениям самого Достоевского перед припадком, так и к галлюцинациям князя. Несколько более отдаленную и сложную ассоциацию можно найти и с "Дневником писателя" (1873), а именно с рассказом о кощунстве – попытке расстрелять Святое Причастие, когда парню открылось "неимоверное видение". "Слух чуткий парус напрягает" написано в том же 1910-м.:

Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.

Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!

"Призрачность" свободы человеческой мучила Достоевского пожизненно. Образ пустоты в стихотворении неоднозначен. Если соотнести его с поздними стихами о Москве, которая представлялась Мандельштаму "буддийской", то есть вневременной, то пустота в системе буддийских ценностей знак абсолютно позитивный, в переводе на язык состояний предшествующий нирване. Однако здесь нельзя забывать о достаточно долгих блужданиях Мандельштама в христианской конфессиональной системе – вплоть до выбора лютеранства как наиболее безобрядной конфессии. Собственно, обрядовая сторона и по сию пору является препятствием для воцерковления значительной части интеллектуальных христиан. Достоевский заметил это еще в 1873-м году по поводу крестьян, основавших протестантскую секту: "Да он (русский народ – МК) и всю свою прежнюю веру знал как один лишь обряд. Значит, против обряда и протестовал".
Но в общехристианской системе ценностей пустота традиционно связана с утратой веры или стадией на пути к ее обретению. А это уже одна из ведущих тем Достоевского. В июне 1855-го года Достоевский пишет M.Д. Исаевой из Семипалатинска: "Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь всё надоело. Такая пустота!" Казалось бы, сугубо эмоциональный вскрик, однако выводит он на ощущения многих героев задумываемых в ссылке романов и на всю, в конечном счете, философию писателя. В набросках и планах 1870-го года считываем замысел некоего произведения, который потом воплощается множественно – сразу в нескольких сюжетах: "Пустота души нынешнего самоубийцы". Шестов в книге "Достоевский и Ницше" пишет об ирреальности образа Мышкина: "... князь Мышкин – одна идея, т.е. пустота". Ближе всех к трактовке пустоты в миросозерцании Достоевского подошел В. Розанов: "Насколько иссякает в нас сокровище веры, настолько мы начинаем тревожиться идеалами, которыми живут другие церкви, безбрежным развитием внутреннего чувства и субъективного мышления или заботами о судьбах человечества и его внешнем устроении. Этими заботами мы силимся наполнить пустоту, которая образуется в нашей душе с утратой веры, и это происходит всякий раз, когда почему-либо мы теряем живые связи со своим народом. "Легенда о Великом Инквизиторе" есть выражение подобной тревоги, – высшее, какое когда-либо появлялось; потому что пустота, которую она замещает, – зияющая, в которой дно не только очень глубоко, но, кажется, его и совсем нет". Это и наилучший комментарий к стихотворению молодого Мандельштама.
В книге "Камень", особенно в стихах, отмеченных непреодоленным символизмом, множество раз слышны аллюзии "Записок из подполья". Многие мемуаристы отмечали "неврастеничность" Мандельштама этого периода, тесно связанную с мазохизмом. Возможно, последующее "чурание" Достоевского было связано у Мандельштама с пережитыми в юности приступами сладострастного мазохизма и иными ощущениями, возводящими к герою "Записок":

Из омута злого и вязкого
Я вырос тростинкой шурша,
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.

И никну, никем не замеченный,
В холодный и топкий приют,
Приветственным шелестом встреченный
Коротких осенних минут.

Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен.

В данном контексте легко читается "подпольная" мысль о зависти "нормальному человеку": "Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотя все-таки не перестану ему завидовать)". Наслаждение "жестокой обидою" дает целый ряд ассоциаций с загадочнейшим из произведений Достоевского: "Сколько раз мне случалось – ну, хоть, например, обижаться, так, не из-за чего, нарочно; и ведь сам знаешь, бывало, что не из-за чего обиделся, напустил на себя, но до того себя доведешь, что под конец, право, и в самом деле обидишься". Или: "Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией". И наконец апофеоз мазохистской "обиды": "…во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний – и заключается сок того странного наслаждения…"
В мотивах "Камня" встречаются аллюзии самого неожиданного свойства. Так, при всей традиционности, мотив "земного заточенья" ("Темных уз земного заточенья/ Я ничем преодолеть не мог…") уводит к стихотворению С. Андреевского на смерть Достоевского, цитируемому А. Кони в воспоминаниях:

Туманный день, больной и хмурый,
Как скорбный склад его ума,
Весь заслонен его фигурой...
И жизнь печальна, как тюрьма,
Куда вносил он утешенье...
Прими немое поклоненье
За жизнь страданья и заслуг,
Разбитых душ любимый друг!

В этом же стихотворении у Мандельштама появляется образ двойника, традиционно для "серебряного века" восходящий к Достоевскому:

Иногда со мной бывает нежен
И меня преследует двойник;
Как и я – он также неизбежен
И ко мне внимательно приник.

Большинство стихотворений "Камня" с их выговоренными темнотами (само название книги и ее ярчайшие образы так или иначе связаны с невозможностью и каменной стеной, то есть подчинением слепой Необходимости, мучившей "подпольного" человека) невольно вызывает в памяти гениальный вопрос Алеши, обращенный к Ивану и через него – к каждому "богоискателю": "Брат, как же ты будешь жить?"

* * *
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
Господи! – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…

С этой "пустой клетки", видимо, начинается преодоление пустоты, в котором состоит внутренняя жизнь большого поэта христианской культуры. Воззвание к Богу "по ошибке", невзначай, и есть идеальный и непостижимый акт со-вести, то есть услышанной и воспринятой вести извне. Так – по ошибке, нечаянно, воззвал к Богу Митя Карамазов из глубины страстей своих: "Господи, прими меня во всем моем беззаконии, но не суди меня. Пропусти мимо без суда твоего..." Иррациональность подобного акта (хотя страх суда Божия в Мите уже вполне рационален, но это идет от достаточно развитой православной традиции, когда такие вещи постигались не из книг, а по факту рождения) точно атрибутировал князь Мышкин в разговоре с Рогожиным: "…сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить".

Я на прогулке похороны встретил
Близ протестантской кирки, в воскресенье.
(ЛЮТЕРАНИН)

Пристрастное отношение Достоевского к лютеранству общеизвестно: "Протестантизм узок, безобразен, бесстыден, неразумен, непоследователен, несогласен сам с собой; это вавилон словопрения и буквальности, это клуб состязания полумыслящих педантов, полуграмотных гениев и неграмотных эгоистов всякого рода, это колыбель притворства и фанатизма; это сборное праздничное место для всех вольноприходящих безумцев. Но он воспитателен, и вследствие того ему суждено жить". ("Дневник писателя", 1876) В еще более ранних записях можно встретить: "Церковь отрицательная – протестантская. Падет Рим, и … лютеранство исчезнет". (Как мы видим, не случилось ни того, ни другого – МК).
Отношение это объясняется многими факторами, но в наибольшей степени тем, что протестантизм опровергал один из главных тезисов миросистемы Достоевского, по которому православный народ-богоносец призван в полноте явить образ Христа миру, потерявшему пути свои. Стихотворение Мандельштама "Лютеранин" (1912) демонстрирует не только личные религиозные симпатии автора, но прежде всего глубокие изменения, произошедшие в христианском мире всего за три десятилетия:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин,
Тебя легко и просто хоронили.
Был взор слезой приличной затуманен,
И сдержанно колокола звонили.

И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.

Впрочем, уже Розанов, человек, бесконечно более близкий по мировоззрению к Достоевскому, чем Мандельштам, приводит слова Н. Страхова, казалось бы, ярого "охранителя", сказанные по поводу его, розановской, статьи о сущности православной веры: "Прочитав эту статью и поняв, что в приведенном месте лежит главное мое основание гордости своею верою и пренебрежением чужими, Страхов мне и заметил, покачивая головою: "Ах, В.В., эти смиренные, совершенно так же молящиеся старушки, с этою же теплою верой и простотой, – неужели вы думаете, их нет в протестантстве и католичестве? Поезжайте в Шварцвальд, в Тироль; да что..."" Отношение Мандельштама к лютеранству тоже нельзя назвать безоговорочным: в другом стихотворении он назовет дух Лютера "незрячим":

И кряжистого Лютера незрячий
Витает дух над куполом Петра.

Однако в "Лютеранине" с только в поэзии возможной лапидарностью дана диалектика приятия чужого через скепсис, но приятия рефлексивного – путем осознания собственной секулярности в последней строфе ("Мы не пророки…"). Интересно, помнил ли Достоевский, любивший Тютчева, стихотворение "Я лютеран люблю богослуженье"? Мандельштам, как заметили М. Гаспаров и С. Бернадский, к нему явно апеллирует. Последний исследователь обращает внимание и на то, что действие стихотворения Мандельштама происходит в Петербурге, городе, в миф которого Достоевский вдохнул совершенно особую атмосферу. Так Диккенс создал свой Лондон, а Гюго и Бальзак – свой Париж. Все три титана оказали на Достоевского колоссальное влияние. С. Бернадский пишет о "Лютеранине": "Действие происходит, скорее всего, в Петербурге, где было несколько протестантских храмов в разных частях города и где была значительная прослойка иностранцев из средних и высших слоев общества. Сцена похоронной процессии, двигающейся через весь город, в тогдашнем Петербурге – явление обычное, поскольку автомобили для похоронных услуг тогда не использовались. И все общество, собравшееся хоронить, оказывалось на виду со своими чувствами и переживаниями".

Тянулись иностранцы лентой черной,
И шли пешком заплаканные дамы.
Румянец под вуалью, и упорно
Над ними кучер правил вдаль, упрямый.

Образ похоронной процессии присутствует в нескольких произведениях Достоевского. Вот "Петербургская летопись": "Тут мне встретилась погребальная процессия... Это были пышные похороны. Герой всего поезда, в богатом гробе, торжественно и чинно, ногами вперед отправлялся на самую удобную в свете квартиру. Длинный ряд капуцинов, ломая пудовыми сапогами рассыпанный ельник, чадил смолой на всю улицу. Шляпа с плюмажем, помещенная на гробе, этикетно гласила прохожим о чине сановника. Регалии текли вслед за ним на подушках". Мандельштам образом "легкости и простоты" протестантского обряда словно подсознательно полемизирует с похоронами, описанными Достоевским.
Еще контрастнее похороны, описанные в главе "Великий инквизитор" (роман "Братья Карамазовы"). Чудо воскрешения семилетней девочки заканчивается появлением фигуры Инквизитора и арестом сошедшего на севильскую площадь Спасителя.
Похороны Илюшечки Снегирева (одна из ключевых сцен "Братьев Карамазовых") штабс-капитан, отец мальчика, вообще хочет совершить "у камня", как завещал Илюша. Это прямая и тем более странная связь с названием акмеистской "храмоздательной" книги Мандельштама.
Наконец, Родион Раскольников вообще опаздывает на похороны Мармеладова, на которые отдал последние деньги. Впрочем, на кладбище не попал не только Раскольников: "… на похоронах из жильцов, званых на похороны, кроме полячка, который успел-таки забежать и на кладбище, никто почти не был; к поминкам же, то есть к закуске, явились
из них всё самые незначительные и бедные, многие из них не в своем даже виде, так, дрянь какая-то".
Так или иначе, почти каждое описание похорон (православных – или, как в "Великом Инквизиторе", католических) заканчивается неким актом безобразия, скандалом. Тогда как стихотворение "Лютеранин" демонстрирует именно ничем не нарушаемое благообразие погребального обряда: "Лютеранин для молодого поэта, – пишет Бернадский, – это тип человеческой личности, исполненной достоинства и приличия, сдержанный и не склонный к бурным переживаниям напоказ".
Следующий, так сказать, подобраз Петербурга, связывающий Мандельштама с Достоевским, – это образ и звук шарманки:

Шарманка, жалобное пенье
Тягучих арий, дребедень, –
Как безобразное виденье
Осеннюю тревожит сень…

Мандельштам ассоциирует шарманку с обыкновенностью, заурядностью, нетворческим стагнационным ощущением, противопоставляя ей визг точильного камня в руках деятельного ремесленника:

Я бы приветствовал кремень
Точильщика, как избавленье…

И Достоевскому понадобилось расселить по своим романам столько шарманщиков именно как выразителей обыкновенности в его необыкновенном мире. Шарманка как воплощение "массового искусства", искусства улицы, служит у Достоевского абсолютным архетипом и слышится у него повсеместно: "Любите вы уличное пение? – обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому, прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. – Я люблю, – продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, – я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер..." Федор Михайлович и в жизни, по словам Анны Григорьевны, всякий раз, когда слышал шарманщика, открывал форточку. В "Петербургских сновидениях" Достоевский приводит стихи:

Против лавочки шарманка
Жалобно хрипит.

Поразительна сцена в "Преступлении и наказании", когда Катерина Ивановна с детьми выходит на улицу после смерти "кормильца". На ее знаменательное возражение городовому: "Я все равно как с шарманкой хожу…" (то есть, не делаю ничего недозволенного – МК) – блюститель ответствует: "Насчет шарманки надо дозволение иметь, а вы сами собой-с и таким манером народ сбиваете". Едва ли кто соотнес сцену с этимологией абсолютно русского слова "шарманка". А она, всего скорее, восходит к немецкой песенке Scharmante Katharine – "Прелестная Катарина". То есть в сцене фигурирует и само имя Катерины Ивановны! И "безобразным виденьем" предстает Петербургу обезумевшая от нужды женщина…
Пожалуй, самое "достоевское" стихотворение раннего петербургского цикла Мандельштама – "…Дев полуночных отвага":

…И безумных звезд разбег,
Да привяжется бродяга,
Вымогая на ночлег.

Кто, скажите, мне сознанье
Виноградом замутит,
Если явь – Петра созданье,
Медный всадник и гранит?

Слышу с крепости сигналы,
Замечаю. Как тепло.
Выстрел пушечный в подвалы,
Вероятно, занесло.

И гораздо глубже бреда
Воспаленной головы
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы…

И "привязавшийся бродяга", и "выстрел пушечный", означающий прибывание воды – его слышат г-н Голядкин и Свидригайлов накануне самоубийства ("Где-то далеко раздался пушечный выстрел. "Эка погодка, – подумал герой наш, – чу! не будет ли наводнения? видно, вода поднялась слишком"), и ветер с Невы, который хлынул, когда Свидригайлов же открыл окно, и метафорический "ветер западный", который постоянно чувствовал сам Достоевский. И, конечно же, конечно, "умышленность", "бредовость" города, который потом будет дорог поэту "до детских припухших желез", в котором жить будет – "словно спать в гробу" (на гроб похожа каморка Раскольникова).
К 1913-му году относится стихотворение Мандельштама "Домби и Сын":

У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда:
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода.

Диккенса Достоевский любил самозабвенно и черпал из него горстями. Е.А. Штакеншнейдер так прямо и пишет: "Любимым писателем Достоевского был Диккенс". А.И. Суворина же вспоминает, как завидовал ей писатель, узнав, что она еще не читала Диккенса: "Господа, счастливая Анна Ивановна еще не читала Диккенса, и ей, счастливице, предстоит еще это счастье!" В письме, написанном неустановленному лицу за год до смерти, Достоевский настоятельно советует сыну адресата читать Диккенса, в том числе "Торговый дом "Домби и сын"".
Марк Соколянский справедливо указывает, что в стихотворении "перепутаны" почти все реалии романа: "Над какими там "кипами конторских книг" видится Оливер Твист? Может быть, имелся в виду персонаж другого романа? А с какими-такими клерками общается Домби-сын, отгороженный от них и стенами отцовского дома, и состоянием отца? Какой банкрот в названном романе "болтается в петле"? (И вот, как старая мочала,/ Банкрот болтается в петле. – МК) Домби-отец в финале романа жив-здоров, разве что изменился в отношении к близким". Некоторые исследователи заметили, что даже "клетчатые панталоны", которые "рыдая, обнимает дочь", в стихотворении заимствованы не из Диккенса, а из иллюстраций художника Х.Н. Брауна (Физа). Зато панталоны в клетку были на штабс-капитане Снегиреве. Ну и, конечно, на знаменитом госте Ивана Карамазова, хотя на том они сидели несравненно более ладно.
Но есть то главное, что связывает стихотворение Мандельштама с Достоевским. Это, несомненно, "Белокурый/ И нежный мальчик Домби-сын". Возможно, именно незабываемо трогательный маленький и нежизнеспособный Поль Домби и вдохновил Достоевского на создание собственных детских образов – от Нелли (даже имя которой совпадает с юной героиней "Лавки древностей") до Илюши – и подсказал знаменитую максиму о слезинке ребенка. Ребенок как символ безвинного страдания, заложник взрослых страстей, стоит во главе угла диккенсовской вселенной. Смерть ребенка как символ необъяснимости зла, следствие без видимой причины навсегда поразила Достоевского после утраты собственной дочери. Наверняка великий писатель помнил строки из романа о беззаветной любви брата и сестры – Поля и Флоренс: "И не смотрите на нас, ангелы маленьких детей, безучастно, когда быстрая река уносит нас к океану!"
Тема самоубийства, заявленная в стихотворении, также не связана прямо с содержанием диккенсовского первоисточника. У Диккенса кончают с собой в основном злодеи (Мердл из "Крошки Доррит"). Но саму проблему Достоевский обозначил в русской литературе первым. Мандельштам развивает ее в стихотворении "Летние стансы", где "Нева – как вздувшаяся вена", где

…с бесконечной челобитной
О справедливости людской
Чернеет на скамье гранитной
Самоубийца молодой.

Было бы превратно воспринимать каждого самоубийцу как порождение Достоевского. Но, как справедливо заметила Л.Х. Симонова-Хохрякова: "Федор Михайлович был единственный человек, обративший внимание на факты самоубийства; он сгруппировал их и подвел итог, по обыкновению глубоко и серьезно взглянув на предмет, о котором говорил". К тому же, дело усугубляется петербургским белоночным пейзажем ("не зажигают фонарей"), а главное – "бесконечной челобитной", которой так озабочены все самоубийцы Достоевского. Да и поэтическое обращение к такой теме само по себе знаменательно, ибо нет ни одного мало-мальски значимого поэта, который бы не испытал себя хоть попыткой, хоть мыслью сродни раскольниковской: "Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его?" Так что едва ли фигуру самоубийцы у Мандельштама можно свести к акмеистическому остраннению. Скорее, это некая попытка объявить своеволие согласно ценностной установке времени. В "Дневнике писателя" читаем: "Кстати, вот одно рассуждение одного самоубийцы от скуки, разумеется матерьялиста.
...В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать – ибо для чего бы я согласился страдать?" Отказ от страдания подается как одна из основных причин самоубийства. Жизнь Мандельштама (и гибель) доказывают, насколько умозрительны были построения его молодости. Скорее всего, в мотиве данного стихотворения, как и некоторых других, выражены суицидальные ожидания эпохи, "мода" на самоубийство. Это было знакомо уже героям "Подростка". Тришатов говорит о Ламберте: "А он, я ужасно боюсь, – повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются..."
Стихотворение "Автопортрет" (1913-1914), как полагает М.Л. Гаспаров, написано в связи с акварельным портретом Мандельштама, созданным А. Зельмановой:

В поднятьи головы крылатый
Намек – но мешковат сюртук;
В закрытье глаз, в покое рук –
Тайник движенья непочатый.

Так вот кому летать и петь
И слова каменная ковкость, –
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть!

Д.Н. Любимов так вспоминал впечатление от Достоевского в приснопамятный день произнесения им Пушкинской речи: "Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу".
Изумленный тем, что Анна Григорьевна приняла его предложение руки и сердца, Достоевский все повторял, что он "почти старик". Мандельштам всю жизнь выглядел старше своих лет. И Надежда Яковлевна вспоминала, как какой-то служащий столовой сказал ей: "А Ваш старичок уже откушал!" – и комментировала, что "старичку" было 42 года. "Врожденный ритм" был присущ Достоевскому, как и Мандельштаму. Оба по его велению преображались до неузнаваемости – то есть до подлинной красоты.
Стихотворение 1915-го года "Я не увижу знаменитой "Федры"…" – одно из самых известных у Мандельштама. Оно печаталось даже тогда, когда имя поэта было под почти полным запретом. Его связывает с Достоевским имя Расина:

Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира…
И далее: "Я опоздал на празднество Расина…"

В 1840-м году завзятый театрал Федор Достоевский распекал брата Михаила: "…с чего ты взял сказать: нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель (?!?!), оттого что у них форма дурна. Жалкий ты человек!.. У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии?.. Разве Ахилл Расина не гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал!" И дальше – о "Федре": "Брат! Ты бог знает что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора". Алексей Иванович в романе "Игрок", прототипом которого послужил не кто иной, как автор, продолжил тему: "Вы можете находить Расина изломанным, исковерканным и парфюмированным; даже читать его, наверное, не станете. Я тоже нахожу его изломанным, исковерканным и парфюмированным, с одной даже точки зрения смешным; но он прелестен, мистер Астлей, и, главное, – он великий поэт…"
Воистину, пути Господни неисповедимы. Лютеранин по вероисповеданию, еврей по крови и абсолютно церковно индифферентный, насколько известно, человек, Мандельштам в зрелости снискал едва ли не самое полное из русских поэтов православное мироощущение. Недаром ему одному удалось поэтически постичь величайшее таинство Евхаристии: "И Евхаристия, как вечный полдень, длится…" (Православный Есенин творческим актом исторг Святое Причастие, выплюнув Христово тело). Духом старца Зосимы проникнуто стихотворение 1921-го года "Люблю под сводами седыя тишины…"
…И трогательный чин – ему же все должны, –
У Исаака отпеванье.

Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.

Ветхозаветный дым на теплых алтарях
И иерея возглас сирый,
Смиренник царственный – снег чистый на плечах
И одичалые порфиры.

Соборы вечные Софии и Петра.
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета.

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,
Сюда влачился по ступеням
Широкопасмурным несчастья волчий след,
Ему ж вовеки не изменим.

Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось выше меры
В прохладных житницах, в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.

Невозможно пройти мимо противопоставления Исаакиевского собора константинопольской Айя-Софии и римскому собору св. Петра. Мандельштам здесь явно перекликается со своим дорогим другом Н. Гумилевым: "Верной твердынею Православья/ Врезан Исакий в вышине". Образ зерна двойствен. Косвенно он связан с эпиграфом к "Братьям Карамазовым", который воспроизводится в романе еще минимум дважды: "Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода". (Инн, XII, 24) Этот отрывок из Евангелия показывает старец убийце, замученному угрызениями совести, и тот же стих ранее повторяет Алеше после его встречи с братом Иваном. С другой стороны, мандельштамовское зерно веры безусловно происходит из Евангельского горчичного зерна: (…истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас" (Матф.17:20). Этим образом спекулировал Смердяков, ведя "богословский" спор с Григорием. Причем, мало кто обратил внимание, что речь в Евангелии идет об изгнании беса из отрока, которое не удалось произвести ученикам Спасителя. Совсем иной, однако, контекст зерна в Евангелии от Луки: "И сказал: чему уподобим Царствие Божие? Или какою притчею изобразим его? Оно – как зерно горчичное, которое, когда сеется в землю, есть меньше всех семян на земле; а когда посеяно, всходит и становится больше всех злаков, и пускает большие ветви, так что под тенью его могут укрываться птицы небесные" (Лк:4: 30-32). Именно из этой притчи, скорее всего, Мандельштам заимствовал "аграрный" образный ряд.
Последняя строфа к тому же является своеобразной контаминацией стихов из Книги Иова: "Малый и великий там равны, и раб свободен от господина своего" (Иов.3:19) и апостольского послания Павла: "Не Апостол ли я? Не свободен ли я? Не видел ли я Иисуса Христа, Господа нашего? Не мое ли дело вы в Господе?" (1Кор.9:1)
Чин отпевания служится по самому усопшему Зосиме. Панихида по Иволгину производит тяжелое впечатление на иностранца поневоле князя Мышкина: "Отпевание произвело на князя впечатление сильное и болезненное; он шепнул Лебедеву еще в церкви, в ответ на какой-то его вопрос, что в первый раз присутствует при православном отпевании и только в детстве помнит еще другое отпевание в какой-то деревенской церкви". Нечто сходное испытывает и Раскольников при отпевании Мармеладова: "Начиналась служба, тихо, чинно, грустно (три составляющих "трогательного" – МК). В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды". Мандельштам именует чин "трогательным", что характерно для православного восприятия.
Исаакий отчужденным взглядом видит отчаявшийся Подросток. Еще не преступивший Раскольников созерцает собор с другой стороны Невы: "Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение". А.И. Суворина описывает в воспоминаниях сцену панихиды по Пушкину в Страстном монастыре, когда Достоевский, увидя ее в горячей самозабвенной молитве, просит: "Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня так молиться, как вы молились за Пушкина!" О чем еще может мечтать русский художник! 14 февраля 1921 года такая же панихида по Пушкину состоялась у Исаака по инициативе Мандельштама.
Усопшего раба Божия Феодора отпевали в церкви Святого Духа Александро-Невской лавры. Панихиды по Достоевскому служились в разных местах Петербурга – и не только в храмах, но и в учебных заведениях. Осип Мандельштам трогательного чина не удостоился.

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет и будет гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно – и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.

"Ссыльное" стихотворение 1931 года наполнено реминисценциями "Записок из мертвого дома". Каторжная судьба Достоевского была уникальна. Во времена Мандельштама каторга и ссылка стали общим местом биографии миллионов. Массовость, вообще болезненно воспринимаемая поэтом, к тому же уничтожает трагизм – основной источник поэзии. Слово "бушлатник" наверняка бы понравилось Достоевскому. "Душно" явно спародировано из Некрасова ("…Без счастья и воли"). Его же сослагательное "Буря бы грянула, что ли!.." превратилось в дурную бесконечность грозы.
Нары фигурируют в "Записках" более полусотни раз. Герою-автору лежалось на них "праздно и тоскливо". "Шершавые песни" тщательно записывались Достоевским и воспроизводились потом во многих текстах. Возможно, впоследствии, уже оказавшись на нарах, Мандельштам соотносил условия содержания в Гулаге с "Мертвым домом" – далеко не в пользу первого: "Арестанты, хоть и в кандалах, ходили свободно по всему острогу, ругались, пели песни, работали на себя, курили трубки, даже пили вино…" ("Ангел Мэри, пей коктейли, Дуй вино!") Едва ли не заметил Мандельштам и другой песни – еврея, отбывавшего каторгу с Достоевским: "… он уверял меня под клятвою, что это та самая песня и именно тот самый мотив, который пели все шестьсот тысяч евреев, от мала до велика, переходя через Чермное море, и что каждому еврею заповедано петь этот мотив в минуту торжества и победы над врагами".
Это далеко не все пересечения крошечного стихотворения со сводом Достоевского. По-новому здесь звучит и упоминавшийся вопрос Раскольникова: "Неужели такая сила в этом желании жить?.."
Удивительны и совпадения двух поэтических миров в стихотворении 1932-го года "Ламарк":

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.

Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.

Расчеловечивание, о котором пишет Мандельштам, совершенно невозможно читать только в контексте советской примитивизации, как это до сих пор пытаются делать. Одно из самых гениальных стихотворений, написанных по-русски, – и тем более сложных для толкования – "Ламарк" неотделим от высокого контекста личного смирения, от вечного противостояния поэтического и научного способа освоения мира. Об этом говорит старец Зосима: "Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов... Поминайте их на молитве тако: спаси всех, Господи, за кого некому помолиться, спаси и тех, кто не хочет тебе молиться".
"Последняя ступень" на лестнице эволюции и подразумевает это сугубо христианское самоощущение. Правда, у Мандельштама присутствует оговорка: "Если все живое лишь помарка…" Извинения за помарки встречаются в письмах Достоевского 17 раз. Это имеет непосредственное отношение к почерку Достоевского, который поэтически исследует Лев Лосев в одноименном стихотворении. Удивительнейшим и прихотливейшим образом его стихи прямо цитируют Мандельштама:

…Не чернила, а чернозем,
а под почвой, в подпочвенной черни
запятых извиваются черви
и как будто бы пена на всем.

(Сравните с кольчецами и завитком моллюска, впивающегося в океанскую пену).
Наконец, трагическая тема отступничества природы в равной степени от Божественного замысла и человеческих потребностей составляет огромный смысловой пласт стихотворения:

И от нас природа отступила –
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…

Позитивизм как посягательство на тайну промысла волновал Достоевского всю жизнь. В "Подростке" характерно безапелляционное, "базаровское" суждение "сына прогресса" Аркадия о всесилии естественных наук: "Ботаника совершенно знает, как растет дерево, физиолог и анатом знают даже, почему поет птица, или скоро узнают, а что до звезд, то они не только все сосчитаны, но всякое движение их вычислено с самою минутною точностью, так что можно предсказать, даже за тысячу лет вперед, минута в минуту, появление какой-нибудь кометы... а теперь так даже и состав отдаленнейших звезд стал известен. Вы возьмите микроскоп – это такое стекло увеличительное, что увеличивает предметы в мильон раз, – и рассмотрите в него каплю воды, и вы увидите там целый новый мир, целую жизнь живых существ, а между тем это тоже была тайна, а вот открыли же".
Макар Иванович к изумлению юного дарвиниста в ответ рассказывает о том, как Петр Валерьяныч познакомил его с микроскопом: "Видишь каплю воды, как слеза чиста, ну так посмотри, что в ней есть, и увидишь, что механики скоро все тайны Божии разыщут, ни одной нам с тобой не оставят…" Антидарвинистский смысл учения Ламарка не отменяет позитивистского "срывания покровов". В "Дневнике" отношение к непостижимой тайне мироздания выражено так: "Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешности, не пришли еще времена и сроки".
Ближе всего к иронической подоплеке стихотворения Мандельштама "геофизические" суждения черта из "Карамазовых": "Да ведь теперешняя земля может сама-то билион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, – ведь это развитие может уже бесконечно раз повторяется, и всё в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая".
В письме к В.П. Алексееву (1876) Достоевский, проясняя идейную суть "Легенды о Великом Инквизиторе", пишет, что фразой "Не одним хлебом (то есть как животные) жив человек" Христос "разоблачил тайну природы". Подразумевается двойная, духовно-физическая природа самого человека.
Самое непосредственное отношение к "инсектным" образам Достоевского имеет метафорический ряд стихотворения Мандельштама. Образ пауках ("наступает глухота паучья") восходит к сну Ипполита, рассказанному им в "исповеди": "…в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было в роде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы, из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть".(Идиот, ч. III, глава 5)
Ороговение ("роговая мантия") ассоциативно связано с этим "скорлупчатым насекомым" из сна Ипполита, к тому же усоногим. У "старухи-процентщицы", которую Раскольников относил к разряду насекомых, крысиная косичка подобрана под осколок роговой гребенки.
Вся "научная" подоплека стихотворения строится на сентенции Дмитрия Карамазова: "Насекомым – сладострастье! Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит", которая завершается неожиданным выводом: "Бога жалко!"
Ключевая же тема нисхождения по лестнице, неся в себе традиционный образ ада – средневековый и дантовский – читается еще и как собственная судьба, как репрессивное ожидание, в котором десятилетиями жил сам Мандельштам и его современники. Отсюда тоже след ведет к Митеньке с его предкаторжными размышлениями о подземных людях: "А их ведь много, их там сотни, подземных-то… Нет, жизнь полна, жизнь есть и под землею!"

* * *
Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой.

В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи, спокоен и утешен.
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен.

Несчастлив тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой
У тени милостыню просит.
15-16 января 1937

Достоевский обрел верную подругу, когда нищета его еще сторожила со всех сторон. Но сестра писателя Е.Ф. Соловьева вспоминает о поре его первого брака: "Легко вообразить себе их взаимные отношения, особенно если припомнить, что оба в то время были буквально нищие люди, что еще увеличивало их и так уже тревожное настроение". Мандельштаму с подругой пожизненно повезло. "Могучая нищета" – это далеко не только имущественная и общесоциальная бедность и маргинальность, в которую было – и остается – загнано все, способное мыслить. Это и нищета Нагорной проповеди, если не понимать нищету духом привычно условно, как писал об этом Шестов: "… в Евангелии сказано: блаженны нищие духом, но современная, да и не только современная, а всякая когда-либо существовавшая наука понимала эти слова очень условно или, если уже говорить прямо, вовсе их не понимала и с привычной почтительностью обходила их, как обходят на больших собраниях старых, заслуженных, но никому ненужных и приглашенных лишь для приличия гостей. Все знали, что блаженны богатые духом, а нищие жалки и ныне, и во веки веков".
Собственно, о том же говорит Иван в своем знаменитом монологе: "Нищие, особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню чрез газеты. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы всё было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но всё-таки не любить".
В записях к "Дневнику" есть поразительное замечание, словно прямо предваряющее настроение стихов Мандельштама и эпоху их написания: "Можно сказать: блаженны нищие духом, но нельзя сказать: блаженны пролетарийствующие духом". Продолжение – тоже почти мистически совпадающее с темой Мандельштама – читаем в "Петербургской летописи": "А кстати, о бедном человеке. Нам кажется, что из всех возможных бедностей самая гадкая, самая отвратительная, неблагородная, низкая и грязная бедность – светская, хотя она очень редка, та бедность, которая промотала последнюю копейку, но по обязанности разъезжает в каретах, брызжет грязью на пешехода, честным трудом добывающего себе хлеб в поте лица, и, несмотря ни на что, имеет служителей в белых галстуках и в белых перчатках. Это нищета, стыдящаяся просить милостыню, но не стыдящаяся брать ее самым наглым и бессовестным образом".
Прочтение Мандельштама современными комментаторами вне христианской составляющей мало чем отличается от советского "литературоведения", где творчество любого комментируемого было по преимуществу "сложно и противоречиво", а художник то и знай "заблуждался" и "недопонимал". "Чурание" Достоевского при внимательном прочтении оборачивается глубочайшими взаимосвязями с ним одного из величайших поэтов ХХ века. Макар Иванович в "Подростке" взял людей мандельштамовского склада под защиту: "…ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу: сам казнит себя человек". За Мандельштама на многие вопросы ответила судьба.