Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ДАРЬЯ ТОЦКАЯ


Дарья Тоцкая родилась в Оренбурге. Окончила факультет мировой культуры СПбГИКа (бывший СПбГУКИ) и художественно-графический факультет АФ МПГУ (бывший МГПОУ имени М.А. Шолохова). Писатель, художник-иллюстратор, журналист.
Руководитель собственного СМИ.
Печаталась в сборнике «Осязаемая реальность» молодежного литературно-художественного объединения «Авангард» (Анапа).
Лауреат 2-й степени Всероссийского литературного фестиваля-конкурса «Поэзии прекрасный свет» в номинации «Малая проза» (2015), победитель литературного конкурса «Февраль» (2019).
Член Профессионального Союза художников России, член Союза журналистов, кандидат в члены Союза писателей.
Живет в Анапе и Краснодаре.


Море Микоша


Посвящается всем, кто верил

Есть люди, гнушающиеся жизнью и смертью и благодаря этому возвысившиеся над ними. Разве это не великое горе? Разве такие люди не похожи на призраков? Человека, гнушающегося жизнью и смертью и возвышающегося над ними, именуют нечистью.
Гуань Инь-цзы

Пролог

Микош открыл глаза.
В тот же миг птица снялась в воздух со звуком, с каким болтают воду в большой бутыли, и он так и не смог понять, что его пробудило — всплески внешнего мира или порыв, шедший изнутри. Была ли это мысль или только чувство, такое, с каким изливают душу в песне, чтобы и после смерти осталась, что расскажет о боли и радостях — и все одним только голосом, звенящим по камням ручьем?
Зачем-то же и нити выдумали красить и вышивать ими маково-жадные поцелуи, и желтые лампадки светлых мальв, и черные глаза лесных зверей. А после стали повторять за ними формой: иглой по полотну, стежок к стежку, чтобы, когда не хватает слов и настает тяжкое время прощания, когда насилу приходится отрывать от сердца то, что, казалось, вросло в него намертво, сказать все — рушником. И чтобы сизые в сумерках яблони согласно кивали в ответ...
Нет больше у людей такой силы, чтобы сказать все одним только словом, чтобы всегда и всеми быть понятыми, до дна; а если и была она, то в те далекие времена, что и не вспомнит никто. Не было ведь изначально никакого Змеева яблока, был уверен Микош, и гуцул[1] Адам пал по своему прегрешению, а вместе с ним согласно сошла Ева. Случилось все скоро, едва взошло солнце, и опомниться не успели, да им и собирать нечего было: ни гачi[2], ни ґуґлi[3]; силу забыли в Раю под цветущей сливой, а возвращаться негоже было. И так потеряли силу слова, а вместе с ней — Бога.
А Бог — это море. Вот оно раскинулось, переменчивое, вчера еще теплое, а сегодня — студеное. Будто руки женщины, сошедшей в зимний погреб, занавешенный колышущимся тканым пологом, а за ним покоится почти мертвое, застывшее в каком-то безнадежном ожидании квашное и посолы, и все это ждет извечно одного дня в году, Великодня, и часа, когда все воскреснет, все грехи будут прощены и каждый любим будет всеми и ни за что.
Микош тихо грезил о доме, о летних травах по пояс такого цвета, какого им полагалось быть, о благодатном золоте осенних лип и чистой помыслами белизне снегов. После вспоминал себя прежнего: тогда роста был высокого, с плечами — будто покатыми горными тропками. Поступь была не размашистая, грудь и живот хоть и были мягкими, но не рыхлыми, а полными соками жизни. Глаза блестели зеленым логовом багульника; он вспоминал свои кисти, прежде сильные и вместе с тем такие изящные, что куда до них магнолиеву цвету. Длинные предплечья кто-то однажды назвал стожильными: они заставляли его быть чрезмерно осторожным и внимательным ко всему, к чему он прикасался, чтобы не сломать ненароком.
А сейчас его пальцы не способны были удержать и горстку песка.


Часть 1
КОЛЫБА


Глава 1
Прощание


Должно быть, все случилось на Святого Ивана Довгого, у которого усы еще скорлупой от великодних писанок обвешаны; а может быть, на другого Ивана, Богослова, которому гуцулы отдали осенний месяц Падолист[4]. Было это в те времена, когда народный герой и освободитель Довбуш уже больше века покоился в земле, унесенный после смерти черными аистами к далекой горе Теркатой[5] Бабе и под нею же похороненный — до своего часа. Микош тогда только-только родился и не мог знать ничего, разве что по рассказам, которыми его потчевала мать.
Чудеса в Серебряной земле[6] случались все реже, так гуцулам приходилось подстерегать их и жаждать нарочно: разбивать стоянки у ручьев, ожидая в них чудесных явлений. Как бы не пропустить чуда-то! А то доводилось месяцами, а то годами даже молиться всем на одинокий придорожный камень, чтобы тот замироточил и явил миру спасительный лик.
В те времена слово уже утратило былую силу, земля покорно дымилась со сжигаемой листвой, воздух полнился сорочьим стрекотом и залежалыми туманами, не торопившимися уступать место последышам-рассветам; сбивавшееся в стаи вороньё каркало мерзко и со скрежетом, и никакой другой птице было не перекричать их в ту пору. Все, кто мог, ушли-улетели за лучшей долей в другие края.
А может, началось все в другой год, когда барабулi[7] не уродились, и так сильно не уродились, что от самой Белявы до Чорногоры ни на одном столе не могли подать рiплянку[8] со шкварками. Да что рiплянку, простую гуслянку[9] из сквашенного молока дети перестали просить, ибо начали забывать, что означает это слово. Со дворов распродавали прошлогоднее сено и коров, и все чаще вместо зеленых дзьобачек[10] змеился по тарелкам скользкий и дикий пырей.
Тянуть дальше было нельзя. И по весне собрались овчары из трех сел: Ливе Глыбоке, Правесеньке Глыбоке, — постойте, это все одно село, зажатое с двух сторон волобокими горами, но разделенное надвое одной большой дорогой; а еще пришел люд из Дзяндзюблей и Великих ґарнаґлей — последнее хоть и маленькое село, зато со своим новым храмом. В Глыбоке храм сгорел еще до рождения Микоша, а нового так и не успели построить.
Овчары собрались в час волка, сумерки, когда зверь лесной выходит на охоту. На ночь огонь в печи тушить не стали и подкуривали трубки, передавая вышитый кисет с ярмарочным табаком. Заседая в одной курной хате, занимались лущением сплетен (пока бабы не видели) и мысленным пересчетом уцелевших за зиму овец, пасшихся под скатом крыши дымными колечками. И все не могли договориться, и так три дня.
И днем и ночью хата ходила ходуном от доносившейся из нее брани вперемешку с криками. Всем окрестным бабам делалось дурно, и все они поминутно бегали смотреть, не случилось ли чего. Особенно волновалась какая-то баба из Ґарнаґлей, у ее мужика и без того один глаз остался, а тут еще скоро пахать; им вторили воем цепные собаки, дети ревели даже чаще, чем обычно, и только лишь к рассвету четвертого дня провидение наконец сжалилось над ними и мужчины вынесли решение. А может быть, просто сливовица кончилась.
Решено было запалить в Ливом Глыбоке великий огонь-ватру из срубленных деревьев, так, чтобы искры танцевали под самым небом, и вывести оставшихся овец в горы на пастбища. День этот назвали Прощанием, ведь, провожая скот, селяне выпускали из дому последнее съестное, и осенью оно могло к ним не вернуться.
Устроили Прощание. Огонь и правда зажгли на славу, никому не довелось кутаться в безрукавки и ґуґлi. Сливовицу только всю до этого выпили, и оттого бабы улыбались несмело и чокались за одним большим столом чарками с простой водой. Чтобы все прошло как по маслу, ладная хозяйка Хвидорчучка добавила в нее святой воды, и люди верили ей, и святой воде, и тому, что по осени скотина обязательно вернется и приведет с собой приплод. В глазах светилась костровыми отблесками робкая надежда, и оттого пили воду, а делали вид, что сливовицу.
Когда солнце поднялось, затрубили призывно большие трембиты[11], потянув за собой вереницей отару прочь из села. И только когда после празднества разбирали кувшины, чарки, ложки, тарелки из глины и дерева назад по хатам хозяйки, то нашли неладное. Нашли одну тарелку с нетронутой краюхой: как, скажите, в такое голодное и лихое время можно было не отведать хлеба, по такому большому случаю испеченного из всего, что у хозяек нашлось и осталось: из кукурузы и ржи, из картофельной муки и корней камыша, из пырея, крапивы и не доеденных голубями конопляных зерен?
Кто-то побрезговал хлебом, но не упустил случая поживиться мясом: в тарелке на дне скалилась россыпь мелких осколков кости. Будто и не ел, а молол кто волчьими челюстями вместе с потрохами и ребрами... Тот, кто не вкушал, как все, человеческую пищу, но сидел в тот день промеж них, пришел в пальто с волчьим отворотом и рубахе без вышивок и ни с кем не поздоровался. Челюсти имел волчьи, а рога козлиные и звался никак — Ниц, и глаз у него не было, и глядел на все пустыми глазницами и той самой тьмой, которую все страшатся.


* * *

Рогатые папоротники просто так не пустят человека на плоскогорье — это точно. Такие места без леса гуцулы зовут полонинами[12] и на них до первых заморозков выпасают овец. Зовут их еще «С’єте плече» — божье плечо, значит. Но ходить на них просто так, от скуки, а еще без огня, без оберегов-дармовисов и топорика-бартки никак нельзя. Не спасут чистые помыслы, и даже папоротники закружат так и задурят голову, что сам себя путать и пугать начнешь.
Все случилось, когда Микошу вот-вот должно было исполниться шестнадцать. В тот день ему нужно было подняться в горы, и он вышел засветло из Глыбоке. Один шел, без бартки, кресала (не курил, пробовал несколько раз, но так и не смог привыкнуть настолько, чтобы ежедневно отдавать этому уйму времени). Отправлялся на полонину не за терном и, конечно, не за белым грибом. Не видел развлечения и в охоте, тем более что леса сплошь были панские, бить зверя и дичь в них простому люду запрещалось. Да он и ружья не держал и совсем не чувствовал в лесу страха, даже когда понял, что заблудился, а ощущал лишь нараставшее напряжение — из-за долгого пути и маслянистой грязи, заставлявшей кожаные его постолы неприятно скользить.
С самого начала у него возникло подозрение, будто кто наблюдал за ним, но, оглянувшись, Микош никого не нашел. Карпатские леса по осени безлюдны и оставлены птицей... Ощущение повторилось, когда буки кончились и уступили место оголтелым березам; будто кто-то зашел с подветренной стороны, чтобы смотреть за ним, а сам остался незамеченным. А после ветер смазал это впечатление, прошелся пальцами по угольному утреннему наброску леса на белом полотнище тумана.
Над полониной стали собираться тучи: пухлогубые, обвисло-складчатые. Микош ощутил жар в голове, и его обильно вырвало. Нельзя было винить в этом плохую пищу, он со вчерашнего вечера не проглотил и макового зерна. Тело его избавлялось от того, что им самим (для себя же) было сотворено: на подмерзшую траву падали беловатые улиточные комья слизи и желтая желчь, смешанная со слюной. Горечь разлилась под нёбом и никак не уходила, сколько он ни сглатывал, и все яснее проступило ощущение бесполезности сегодняшнего пути. При этом разумом он знал, за чем именно отправился на полонину из Глыбоке. Вышел до того, как солнце перевалило за гору Правесеньке Горбатко, легко обогнул ее и соседку — Левую Горбатко, после преодолел Сойферовый запуст и дошагал до Коц-планины, на которую теперь взбирался. С высоты плоскогорья на него взирал великанский Панський бук, которому не суждено было быть срубленным.
Приближалась, как говорят гуцулы, плюта — такая немилосердная погода, что только и проверять, сидит курица на яйце или в ее сыром гнезде уж утки вывелись, и с утра пораньше вставать-смотреть, не уплыла ли скриня[13] вниз по Белой Тисе... Овчары спустили овец в села, и никому не приходило в голову остаться по своей воле в колибi[14] на полонине в холода. Но в Глыбоке упорно ходили слухи, что все же один овчар остался, что не имел ни жены, ни детей, и звали его кальманом[15], «держащим пламя», но никто точно не знал, как ему удавалось жить одному и притом никогда не заставать в очаге потухших углей. Говорили также, что кальман с таким жаром играл на трембите, что даже божья птица жаворонок обрывала свою песнь в небе и спешно спускалась к земле и не поднималась больше, пока не слышала его в другой раз.
Микош подозревал, что все эти истории об оставшемся на полонине пастухе селяне выдумали для самих себя, чтобы легче переживать суровые зимы и выметавшие последние припасы из дому метели, чтобы чувствовать, знать — кому-то еще тяжелее. Передавали россказни друг другу вечерами при лучине и только оттого лишь не теряли в холодной серости перед рассветами все человеческое... Выходец из Глыбоке все это знал, но упорно продолжал искать овчара, в чьем существовании сомневался, и колыбу.
Внезапно придорожный камень вздрогнул и пошевелился.
То, что Микош принял сначала за рассыпавшиеся прелые мхи, неспешно подвелось на ноги. Гуцул скорее опустил глаза, лишь бы не видеть этого; воздух вдруг наполнился вкусом ключей, и разошлось неприятно и тепло квашней под лопатками, и сердце заколотилось так часто, что он решил во что бы то ни стало больше не смотреть вперед, на чудище. Он был сам не свой в то утро и отчего-то верил, что если бы взглянул еще хоть раз на оживший камень, то навсегда сошел с ума.
— Б-П! Б-М! МЭЭ!
У Микоша на голове волосы встали дыбом, когда восставшее существо огласило свою волю полонине. Оно делало это так, словно никогда не слышало гуцульскую речь; тут и там в ответ на чудовищно нелепый зов стали вытягиваться козьи головы из разросшихся непомерно пырея и лютиков, они не глядели на Микоша вовсе, а только лишь на пасшее их чудище, и скоро то повело их прочь от надвигавшейся на Коц-планину непогоды.
Первые капли дождя налетели вместе с шумом и ветром, прорвавшись сквозь завесу измороси. До колыбы было еще далеко, когда гром загрохотал и небеса пали на землю. Спасаясь от непогоды, Микош брел за козами, но что-то внутри него все время требовало повернуть назад. Наконец куст лещины расступился, показав заветную колыбу, скот разделился и обтекал ее с двух сторон.
Микош же решился проникнуть внутрь, рывком отворив просевшие двери, и застонала скользко трава. В постолы успело набраться по озерцу, рукава домотканой рубахи провисли мокрыми парусами, он без раздумий сбросил с себя все и скорее укутался в косматый лiжник[16]. Свалянная шерсть заколола тело, онемевшее от ледяного дождя, и только тогда он понял, как продрог.
Странное дело, но в колыбе и правда сам собой теплился очаг, дым уходил в дыру от снятой дранки, в которую поутру заглядывали морозы и воробьи. На огне готовилось что-то, раз или два всплывшее сероватым бочком; на дворе ругались с непогодой промокшие козы, в колыбе же все обещало сухость и сытость, но отчего-то беспокойство само поднималось из живота настойчивой тошнотой.
Муха зажужжала и вылетела в дождь из висевших у двери бузинных веток и елового лапника — «от мишi да комашнi[17]», и так остались наедине гуцул и Смерть.
Баба Смерть всегда выбирала для себя обличье бесполезности: глядела осенью в саду побуревшим яблоком в белых кружевах плесени, оборачивалась распустившимся на нитки отрезом ткани или угоревшим за день утенком. А еще она любила смотреть на всех из черного бездонного колодца — брось в него камень и не всегда услышишь всплеск.
В этот раз Смерть явилась ему подвешенной за ноги косулей, грязь еще не засохла в черных раздвоениях копыт, кровь — в устьях ноздрей, но шея не изгибалась больше волей, ноги не упружили настороженностью, а в глазах появилось знание, которое, должно быть, ее и убило. Микош не находил в себе сил отвести от нее взгляда и скоро сам стал сомневаться, что жив. И тогда ему открылся третий глаз косули — черная рана во лбу, грубая и раззявленная. Это и смотрело на него вечностью, и тянуло неустанно к себе. И что-то в нем отозвалось и будто бы перевернулось. Ему начало казаться мерзким все, что означало жизнь; и теплый в своей колкости лiжник, и важнобокие горшки со съестным, и застоявшийся в колыбе душок, писк и шорох полевок в углу. Да разрази все это неспокойное и развеселое гром, думал он, пока гроза еще не прошла над полониной, пока была она близко и низко, пока тучи можно было черпать ведром...
Гроза стала еще ближе, когда отворилась дверь и, пересыпая все каплями дождя, внутрь ввалился кальман. Он сбросил с себя мокрую, зеленоватую ґуґлю, и Микош только тогда заметил, что одна рука у него высохла и не разгибалась, будто подточенная лоза. Левый глаз оказался черен и ни за чем не следил — или, напротив, видел сразу и все. Рот его скривился однобоко, будто кальману все время было жалко кого-то или он собирался что-то сказать, но так и не мог решиться. Он зашел и осел с тем видом, с каким на последнем слоге одновременно задувают свечу и выдыхают молитву.
— Обiч лишив флояру?[18]
Микош не собирался этого говорить или собирался, но что-то другое. Потом только вспомнил, что даже не поприветствовал кальмана, да и как было здороваться с тем, кто не жил в селе, среди людей, и в храм не ходил? «Слава Й’сусу Христу»?[19]
Он не хотел этого, но слова отчего-то вышли обидными. может быть, потому, что ему было все равно. Кроме того, ему было совершенно все равно, как, в каком виде и с какой именно трембитой — играющей или намертво рассохшейся — к ним в село спустится кальман. Главное, повторял себе Микош, он должен был во что бы то ни стало вернуться в село с трембитой, потому что в его положении так было заведено и прилично. Утро было потрачено на следование приличиям, вчерашний день был потрачен на то же самое: все пустое; он ощущал, как время замерло и все вокруг наполнилось не настоящим, показным неравнодушием; а ведь на самом деле им всем все так же все равно. Так отчего, скажите, они требуют от него не показывать ответного равнодушия, которое сквозило в каждом их жесте и взгляде, и хуже всего, если жест или взгляд должен был изображать неравнодушие к Микошу и к его новому горю.
Вот и кальман требовал от него сначала соблюдения приличий, а только после дела — и где, в этом Богом забытом крае, даром что «божьи плечи», — да Богу и неведомо, что творится на полонине осенью, быть может, ему неведом даже кальман; а значит, Всевышнему все равно, и он знать не знает, зачем пастух остался на полонине, зачем страдает, что ищет и зачем живет, и все не промеж людей.
В тарелке варева, насыпанного кальманом, Микош углядел несъедобное и спешно прикрыл рот рукой, унимая тошноту. Можно было пресечь ее куском хлеба, но на полонине не сеют даже ржи, не то что пшеницы, — последняя и в селе почти не растет. Оттого хлеба не было, одна только похлебка кровавой густоты, в которой извивалось месиво кишок. Микош всмотрелся — у извивов оказались рты и глаза, ни дать ни взять — клубок живых змей. Может, так оно и было, но думать об этом, скорее переживать об этом, — вот на что сил у него не осталось. Отдышавшись, он снова принялся набивать нутро кальмановым халасле — пусть оно будет из пары плотвичек и речных устричек, миног и такого количества паприки, что хватило бы посыпать всю дорогу до Праве Глыбоке... Полный желудок не раздражал урчанием, и Микош доел все до последней ложки.
Раньше он совсем не любил рыбу, вернее, был к ней совершенно равнодушен. Мать его, Лина Ракоци, напротив, находила недостающее ей счастье в копошении в разваренных рыбьих головах. Может быть, оттого на ее тонко-шиповой нижней губе вечно багровел синяк размером с терновую ягодку, а длинные пальцы были покрыты грубыми морщинками, будто она только что вынула их из воды. Была она высокой, и было в ней что-то, что ее всегда из толпы выделяло: должно быть, легкость и вместе с тем непомерная гордость. Волосы ее были так же светлы, как одетые в осеннее золото церковные липы, пронизанные ладаном и хоралами, а еще тонки и в сухую погоду завивались виноградными усами на концах. Микошу ничего почти от матери не досталось: ни в облике, ни в мыслях, и все казалось, что именно за это она его так не любила. Ничего в его стати не было от ее невесомости, и разговаривал он так: октябрьским грузным ливнем, тяжело упавшим срубленным буком. Но мать была совсем другой и когда улыбалась, то в морщинках у глаз собиралась и лисья хитрость, и одновременно с ней, почти кощунственно, едва ли не святая простота.
Мать сама как-то рассказывала ему, что в детстве по глупости сломала нос о печку в родительской хате, — и хохотала над собой так, что после не было уже смысла плакать. Микош бы так никогда не поступил. А еще она терпеть не могла флояру, и трембиту тоже — так отчего, скажите, он должен был тащиться к бесам полонинским за всей этой непотребной музыкой?
Он хорошо помнил, как мать, слушая наигрыши овчаров, так характерно склоняла голову набок, что сразу становилось ясно: она терпела только потому, что так было заведено. Трембита за большим застольем появлялась часто: провожали скот на полонины или иного гуцула в последний путь, а матери все не нравился протяжный ее, трубный зов — тогда как Микош ничего плохого в нем не слышал, сколько ни вслушивался. Овчары, игравшие тогда мелодию, заметили Линины корчи, но не обиделись: «нiц гаманить[20]». Все тогда засмеялись, и Микош вместе с ними, да возьми и ляпни продолжение пословицы, то, что все имели в виду, но никто вслух сказать не решился: «йек ґазда в граждi гарує»[21].
Маленький Микош и сам тогда испугался, что наделал.
Мать вдруг изменилась в лице, бросила в тарелку недоеденную куриную ножку, — рыба или курица — вот все, что прельщало ее из еды, — закрыла веки сморщенными своими кистями и горько заплакала. На сына она не смотрела, но отчего-то ему казалось, что если бы сделала это, то таким взглядом, будто он заложил родную хату или повел себя с ней хуже самого беспутного пьяницы. В довесок кто-то проговорил вслух: «как Полорогий»[22]. И от таких гадких слов Микоша захлестнуло горячей подливой гнева. За что они так о нем? И тогда начал про себя перечислять, кто же мог так плохо о нем высказаться.
К примеру, есть такие добрые люди в селе, зовутся Божейки, и все их знают. Божейка, плотная в теле хозяйка, но не как кадушка со сбежавшим тестом, а как сруб большого дерева, уткнула черные глаза в тарелку и так сидела. Красный платок и стеклярус на ней всегда чист, ни пятнышка, — оттого ее слова и дела никто никогда не ставил под сомнение и не искал в них темной трещины.
Были за столом еще Хвидорчуки, найфайнi люди[23], — они тоже опустили чарки. Хвидорчучка с голубыми глазами была, и такими беззаботными, легкими, что даже когда поучала кого или ругала со скалкой, люди то за благость считали. К ней исповедоваться ходили через плетень, пока отче не запретил. А Хвидорчучка за то ему палинку выкатила: отвлекали ее, видишь ли. Тут грядки полоть надо, а те все идут со своими бедками: то ребенок плачем заходится, то муж помер... Не хотела слушать их, в общем, но отчего-то и высказать вслух не могла.
Хвидорчучка зыркнула на Микоша осуждающе, быстро, подлила его матери сливовицы пышнохлебными своими пальцами и принялась шептать что-то женское, тайное и непременно о мужчине и гладить стала легонько по плечу. Божейка подняла глаза и принялась смотреть на Микоша так, будто одним взглядом силилась выжечь в нем большую дыру или что-то сказать без слов. Мужчины за столом молчали. Так и продолжало в воздухе висеть что-то густое, вязкое, как холодец, пока кто-то не упал со стула и не уронил за собой тишину. Тогда все вздохнули, и снова взошел между селян лунками беззлобный смех. Но Микош глубже только погружался в раздумья: кто же мог подумать о нем столь дурно, что он и сам после таких слов стал чувствовать себя виноватым — в том, что был жив?


Глава 2
Полорогая днина


Тут нужно сказать, что историю о Полорогом в Глыбоке никто не захотел бы слушать, Микош в этом уже не раз убеждался. Он пробовал рассказывать ее взрослым — те лишь снисходительно улыбались, кривились и продолжали разговор с его матерью — за тем только к ним и заходили. Микош злился, обижался на их невнимание, но его все не слушали, какими бы шутками и выдумками он ни пересыпал свою историю о Полорогом. Так и оставалось рассказывать ее самому себе, представляя вместо слушателей обычно невнимательных к нему селян.
Чаще всего в этой роли он видел заезжего писаря — у того лицо такое, как стесанная ножом репа в неурожайный год, а глаза как у собаки, что знает, где зарыта чужая кость. Писаревы рожи и корчи представлять было легко, но скоро и они наскучивали, и он принимался представлять других слушателей: его выдуманная Божейка то и дело хмурилась и во всем стремилась найти скрытый смысл, который ей одной разгадать и положено. Выдуманная Хвидорчучка временами принималась натурально плакать, махать руками и утирать уголки глаз подолом, будто он не о чужом, а о ее собственном сыне рассказывал. Но Полорогий не мог быть ни ее сыном, ни даже дальним каким родственником, иначе не быть бы ей в селе найфайной Хвидорчучкой, а родился он много лет назад в семье у других гуцулов — Магды[24] и Боруха Галярепы. Магда и Борух в Глыбоке были уважаемы всеми, имели только добрый урожай и скотину до той поры, пока у них в хате не завелся Полорогий.
Магда любила мак и поздней весной всегда зубами разгрызала первую головку — чтоб детей родилось побольше и чтоб гражда[25] ломилась от яств и богатства.
Тут надо сказать, что гражда — непростое жилище и исконно гуцульское. Гуцулы народ гостеприимный, даром что когда много сливовицы или палинки выпьют, то за бартки хватаются и ну такие театры устраивают, что заезжим актерам только трубку курить и осталось бы. Только откуда же театрам в те времена в Серебряной земле быть? Не было, вот и развлекали сами себя как могли.
И оберегали тоже — и для этого придумали строить не хату, а гражду: дом, добро срубленный, из дубовой или все больше смерековой[26] древесины, а вокруг так хитро забором обнесенный, что крыша с забором сочетается и не заберешься во двор никак. И в таком дворе, закрытом, мастерскую устраивали и бочечку для варки леквара[27] ставили, имели и птич-
ник, и сарай для скота, и погреб для всего съестного, и особенно для пасхального шовдаря — копчености из свинины, на вишневых дровах про-
дымленной. Под крышей делали всегда сушильню для наструганных летом плодов — крошева. И все это так было ладно сокрыто, что ни медведь, ни злой какой человек не могли проникнуть и всю эту благость разрушить. Гражда к гостям приветлива и всегда держит лишнюю крынку гуслянки и тарелку отменной грибной юшки, но к ворам, пьяницам и душегубам она слепа и глуха и никогда их не впустит, и тьмы с полонины тоже.
А тьма приходила.
Все чаще в снулую, промозглую годину, когда зиме еще не срок и осень уж вся вышла, а впускали ее такие, как Магда.
Ей ведь однажды мало стало обычной ворожбы на маковой головке, и решила она в такую-то неясную пору колдовством еще больше стяжать. Чтоб не меньше, чем у Хвидорчучки, было. Дождалась, пока Борух и дети заснули, дверь в гражду отворила — а сама стоит, ждет неизвестно чего на пороге, трясется. С ножом в руках, в одной только тонкой сорочке, с иглой, зажатой в зубах, — зароком, что никогда не расскажет увиденного. Еще и лицо сажей измазала, чтобы нечистый ее не узнал, как на другой день в церковь идти будет. Так она вышла во тьму, всмотрелась вдаль, скинула с себя сорочку и досталась нагая ветрам и холоду.
Что там такого в ту ночь увидела Магда и увидела ли — кто ж теперь разберет? От волнения или от страха она вдруг затряслась еще больше и замычала, однако крепко сжимая зубами иглу, — и чуть ее не проглотила. И едва Боруха не разбудила — вот он бы ей всыпал за лишнюю ворожбу! И так до самой смерти своей Магда никому и не могла рассказать, что с ней случилось в ту ночь и что спустилось за ней с полонины вместе с гуслянково-густым туманом и полоумным ауканьем незримой лесной птицы.
Когда Магдин пришел последний час, все хватала селян за руки чуть повыше локтей — и все равно не могла ничего сказать, только: «Я... я... я...» — и стекленели широко раскрытые и покрасневшие глаза. Ниц уж над ней склонился — тому только и выдохнула последнее слово и отошла в мир иной.
Но в селе все знают даже не высказанное, и уж тем более как к Магде сошел нечистый; и что был он из той породы, что ходят по ночам по граждам, постукивают копытцем по крыше и забору, путаясь со звуками дождевых капель, да только не дождь это совсем — и все не могут зайти внутрь, пока посреди ночи кто сам их не впустит. Одни говорили, что нечистый был нездешний и вельми рогатый, другие клялись на образах, что, напротив, комолый, третьи — что светился он весь в темноте мотыльковым особым отблеском, а четвертым мерещилось, что прикрывал он наготу одолженным у Ниц пальто. Но все сходились во мнении, что даже из-под полы был виден в ночи его мотлох[28]: бесцельно, срамно болтавшийся меж ног до земли; а поутру на том месте вырастали дурные травы: дурман, белена и псячья гречка[29].
Магда ведь и сама знала, что согрешила. Но той же осенью округлилась и все скрытно носила плод от мужа, хоронилась от него и от людей то в холодном погребе, будто головка брынзы, то пропадала среди птиц в поле и по-особому хваталась за поясницу от вороньего карканья. К первому маковому цвету Магда родила: сначала мертвого ребенка, а после — живого.
Говорят, что Магда так и не смогла расстаться с первым, с мертвым ребенком. И что, прости Боже, он ей полюбился больше второго, живого. Оттого первого-мертвого-недолюбленного она похоронила прямо в своей с Борухом гражде, под тропинкой, бредущей от сырого погреба к птичнику; а второго гоняла от себя рушником, будто мух.
Так ли все было на самом деле, или в селе все опять выдумали? Боруха и Магды давно нет на свете, и Галярепьячей гражды тоже нет, разлегся на ее месте черным змеем Сойферовый[30] запуст — злое, нехорошее место, где ни фасоль, ни даже конский щавель не растет. Ничего хорошего здесь не происходит, и лишь окоченелыми рассветами пестуют бесы колтуны ежевики...
Галярепьячу гражду сгубил некто Кий Середульный. Старший сын Середульного был пьяница — да Кий и сам потом спился. Но прежде пошел и разрубил Галярепьячу гражду в щепу, сделал это за сына: долго ждал его однажды в ночи, лучину зажигал, двери темноте открывал, звал подлунно — а тот все не появлялся из шинка[31]. Лишь к обедне нашли сойферового сына Середульного на запусте близ злополучной гражды — некому было открыть ему, гражда давно пустовала...
Середульный не плакал, он волком завывал над замерзшим до смерти сыном, даром что пьяницей непутевым: «Сынку, сынку»; селяне отворачивались от чужого горя, а к вечеру Кий взял и сгубил Галярепьячу гражду. Разрубил в щепу.
С тех пор это место не то чтобы проклято, десять батюшек из десяти храмов освятили, чтоб народу не так страшно было в храм ходить и на святки по Сойферову запусту. А все равно люди здесь всякое видели, и с груши-дички, что одиноко тянула ветви к солнцу сквозь колючие заросли, плодов не брали.
Всякое видят здесь люди, всякое... Говорят, сам Полорогий в ночь перед большими церковными праздниками на запуст является. Ищет он родную гражду и все не может найти, а кто с ним встретится в такую годину, имя свое забудет до самого Страшного суда...
Особо страшно было Полорогого встретить в предпасхальную ночь. В эту особую ночь он будто бы всегда ведет под уздцы тварь белую, укрывает ее заботливо одолженным пальто с волчьим воротом и молчит. А у твари не четыре ноги, а пять, и пятая висит словно кабачковая плеть, бесполезна и по земле волочена. Идут они долго и лишь у самой церкви расходятся. Не прощаясь, не обнявшись, не пожелав друг другу доброго пути...
Еще пугали в Глыбоке друг друга полорогим семенем. Это если бабу трогать в дни, когда нельзя, — то проснешься утром с шишкой на лбу размером с сельдерейный корень. А если еще с такой бабой пить, то можно силу свою в вине утопить. Но если шишку хоть сразу видно, то другие так и живут потом до смерти с сухой фасолькой меж ног и на женщин кричат и их же стесняются.
Божейка слушала такие истории всегда будто нехотя, всем своим видом показывая, что ей нет дела до проделок нечистого. Хвидорчучка всем своим видом показывала, что и нечистому до нее дела нет.
Один только Саввушка слушал обычно Микоша с его бесконечными историями, Саввушка, Марамушський сын, маленький мальчик с совиным пухом вместо волос и такой выпиравшей верхней губой, что казался заюшкой, — кто такого обидит? Микош как-то сказал ему, что если бы у Саввушки то была не губа, а хлебчик-кнедлик, то его бы все равно на стол подали, потому что хоть и выпеклось не ладно, но важнее что внутри, верно?
И Савва его за это любил или за что-то другое; он от микошевых историй аж под стол, бывало, валился вместе со стулом, да еще и от страха ногами подрыгивал, как вылавливаемое порося. И тогда Микош принимался еще больше пугать Саввушку и рассказывал ему наконец историю Полорогого.
А случилось все в день, который после был назван в селе полорогой дниной, но только никто не хотел запоминать, когда же этот день был на самом деле. Кузнец ругался полорогой дниной, когда у него не ковалось ничего, отче шептал про себя анафему Полорогому, когда путал слова молитвы. В такой день у пахарей ломались плуги, у вышивальщиц путались нитки и сами собой на деревьях червивели яблоки, опадая в садах мерным стуком невызревших надежд.
Тот день изначально был крестинами другого борухова сына, который был младше Полорогого на пять лет. Магда к тому времени как-то осела в росте, так и осталась похожей на тыкву и принялась рожать детей одного за другим, будто все хотела замолить свой грех. Но сколько бы опят ни родило трухлявое дерево, сердцевина его все кишела червями...
И Хвидорчуки, и Божейки собрались на крестины — для них дело привычное, если не сказать, будничное. Микош как-то слышал, Божейка обмолвилась за столом, мол, из своих крестниц и крестников могла бы собрать целую рать, а Хвидорчучка, возведя глаза к отцу небесному, говорила, что она крестная мать всему миру...
Божейка явилась вместе с мужем первой и принесла в дар скриньку с нитками: желтыми и голубыми, какие сама в шитье не использовала и залежались. Хвидорчучка сгребла в мешок и нанесла всего, что не так бы и нужно, но в хозяйстве сгодится: шалфею, соли и паприки да деревянные грабельки. Обе семьи стояли с таким видом, будто одарили Галярепьяче семейство златом и серебром. Был тогда на празднестве еще Кий Середульный — чисто выбрил лицо и не брал до того неделю ни капли в рот, так что и сойфером язык не повернулся бы его назвать. Впечатление портила лишь жена его, опускавшая глаза при виде Божейки. Глядя на это, кто-то не выдержал и назвал наконец Кия сойфером, а дар его, файну ярку с пахтовой шерстью, выпустили пастись по гражде, даром что такая слякоть стояла, что стыдно было в гости звать честных людей в тот день.
И все прошли за стол, простучали по настилу крытой галерейки — кто каблуком, а кто пяткой в постолах. Вид у всех был праздничный, Хвидорчуки по правую руку сели от Магды и Боруха, Божейки — по левую, а Середульный и остальные уж напротив. Ниц опаздывал, и начали, как водится, без него.
Только запустили ложки в кутью, как открылось всем дивное зрелище, будто бы личико новокрещеного ребенка разом ко всем обернулось и сделалось таким белым, что затмило собой солнечный свет. Селяне стали причитать и креститься, Божейка прикрыла глаза, будто принимая божью милость, а Хвидорчучка на радостях совсем закрылась подолом и пустила слезу, преисполненную благолепия. Один только Кий сплюнул, памятуя, что там, где явлен людям божий свет, неминуемо следует ждать черного змея, что в самый благостный миг уж размыкает кольца непростительной тьмы.
Подали зеленые щи с яйцом и кукурузным хлебом, а отчего-то во рту у всех стояла будто бы гречка с потрохами. В ушах жужжали мушки, селяне ели и настороженно переглядывались: кто заслужил явление чуда, кому было показано? Неужто всем? Так не бывает, и только священник внушал гуцулам на проповеди, что любовью Всевышнего обласканы все люди, без исключения, — но в простой жизни за вратами церкви все иначе: здесь стынут в ночи пьяницы на запусте и бабы плачут, закрываясь от стыда...
Но на крестинах все сидели с такими лицами, будто ничего дурного на свете и впрямь не бывает, стучали усердно ложками по тарелкам, и капли пота пахтою выступили на маслянистых лбах от бессловесной духоты.
По столу, меж зарослей рук и бутылей, пробегал солнечный зайчик. Он был искренен в своем молчании, но еще больше удивил нелюбимого Магдиного сына, когда заговорил с ним. «Отчего ты не ешь со всеми, Михайло? — обратился к нему одному солнечный зайчик. — Или тебе не вкусна еда отца и матери?»
У Магдиного сына вдруг задрожала ложка в руках. Он спешно ее положил, но затряслась и губа. Он знал, что крестины — добрый праздник, на котором никому не положено плакать. И оттого, что делать этого было никак нельзя, весь еще больше затрясся, словно бы подрубленная березка. Ему начало казаться, что еще чуть-чуть — и все заметят, что с ним что-то не так, что это что-то не имеет под собой никакой (для взрослых) причины и что за это его непременно отругают и выставят вон, во двор, и мать больше всех будет на него обижаться, и никак ей не объяснишь, что он не нарочно и ни в чем перед ней не виноват. Магдин сын обхватил колени под столом, так, чтобы никто не видел, своими скукожившимися против воли пальцами и принялся искать утешение в чем угодно — но ласковый зайчик уж выпрыгнул в окно.
И тут взметнулась крылом и как-то беззвучно ахнула белая скатерть.
Она поднялась промеж всех ввысь, так высоко, что зависла под самым скатом крыши, куда поднимался лишь дым от печи и трубки отца и, может быть, мысль.
Скатерть казалась ему огромным барашком, заслонившим белым боком весь мир от него. Она была неуловима, как гаснущие утром звезды, а после перевернулась и перевернула собой все.
За ней, за скатертью, не оказалось совсем ничего. Было темно, но не как ночью, а будто бы тьмой колодца, безнадежной тьмой колодца. Магдин сын сидел в этой тьме тревожно, не в силах вздохнуть, сердце билось то часто, то замедлялось в неясном предчувствии. Темнота, разлившаяся кругом, была болезненной, что-то в нем стремилось к ней последними силами, а другое, напротив, застыло, страшась и готовясь взвыть безбожно от страха.
Где же ты, зайчик? И отчего тьма непобедима?..
Тишину ничто не разрушило, она вдруг упала, разорвалась сама, вырвалась изнутри громким криком, когда больше не смог терпеть. А после пронеслась над столом причитаниями, отодвигаемыми лавками и мокрыми полотенцами ко лбу. Крестины разом кончились, а вместе с ними схлынула одна большая духота. Во рту стояла будто бы полынная горечь, она лишь усиливала буйное какое-то удовольствие — все кончилось, все кончилось! Не нужно больше сидеть, притворяться, что зла в мире нет, и делать это из последних сил, и чтоб никто не заметил, как ходили ходуном его острые коленки. И только мать смотрела на него так, будто только что кто-то умер, а после во дворе все сильнее терла с пеплом белую скатерть; но так и осталось большое пятно в виде распростертого в полете нетопыря.
Так Михайло перестал зваться Михайлом и стал называться Полорогим. как к нему прилепилось это незавидное прозвище, он и сам не мог понять. Ему ничего больше не объясняли, не учили и вели себя с ним так, будто терпели из милости. Таких не привечают на улице и за глаза называют варiят[32] — гуцулы не кличут сумасшедших божевiльними[33], они знают, что не может слыть божьим человеком тот, кто и в свете видит тьму.
«Ми-хай-ло», — прокаркает разве что большая ворона, похожая на забытый невесть кем на крыше нехороший сверток. «Хай[34], хай, хай, кроу[35], кроу, кроу», — и разойдется, обезумеет вместе с ним, бесшумно снимется с места и исчезнет в сплошной завесе сорокадневного дождя.
Такой дождь ведь почему бывает? Скажете, умер кто или великое зло свершилось? Нет же, просто пришло время.
Вот и время кальмана подоспело. Повисла рука, и искривлен болезнью рот, и женщины к нему на полонину ходить перестали. В колыбе меж головок брынзы в еловом лапнике все еще хранилась трембита его и флояра, и кальман делал вид, что ничего плохого не случилось — и лихо дримбал[36] на пригорке, развлекая углозадых коз и заплутавшие рассветы. Но не клонились больше жаворонки долу на крыло от переливов его музыки.
Микош возвращался в село ни с чем. Вымокший до последней нитки, будто и не вбирала до того его одежда тепла костра. Будто тот был извечный, не гаснущий, но и не настоящий какой-то и вовсе не греющий...
Кальман не дал ему с собой даже флояры и уж конечно не научил за ночь играть на ней, как Микошу грезилось. Вместо этого вынул из кармана детскую игрушку, слепленную из сыра на удачу: маленького и кривого коника с гусеничными ножками, с ушами будто рогами и рыбьими выпученными глазищами.
Не коник — а великий змий.


Глава 3
Одиночество


Есть такое слово — «одиночество». Но почему, Микош недоумевал, отчего одно это слово означало и мужчину, живущего отшельником, и покинутую женщину?
Гуцул, когда живет один, всецело сохраняет свой дух и естество и ходит так же важно, как и всегда. Сидит когда один на завалинке, то курит трубку все с тем же величаво-буковым, нерасторопным видом, как и когда имеет жен. Гуцулка же, оставленная мужем, меняется вся изнутри. Рассветным туманам наказано огибать ее гражду и уходить в горы другой тропой. И пусть просыпается не в радостном розовом свете и зацелованной возне, а просто потому, что так должно, в серой влаге свалянных сумерек. Замечали ли вы когда-нибудь, как ест одинокая женщина?
Делает она это медленно, оттого, что времени у нее предостаточно. И казалось бы, благостная эта нерасторопность должна служить поводом к радости. Но беда в том, что временем она с лишком богата, и оттого во взгляде ее сквозит лишь обреченность запертой на зиму в кошаре ярки. Она не рада себе самой и своему покою, и даже найфайному сегедiнски[37], даже таким не соблазнилась бы, в котором мясо до того мягко и сговорчиво, что само отстает от костей, и виноградным голубцам, лопающимся от жира, кукурузной крупы и свиных шкварок, — ничему она была бы не рада. Киньте ей в тарелку колкого горчичного листа и недоваренную брюкву — вот то, что приличествует старухе по имени Одиночество.
Языкастой Ярославе, спустившейся к Микошевой гражде с горы Горбатко (где была, блудила?), хотелось вмазать эту самую брюкву в лицо. Потому как была она такая язва, что если б кто набрался смелости и взял на себя грех убить ее, то, Микош был уверен, священник отпустил бы тому грех, да еще б насыпал даров. Да что священник, все село гуляло б три дня и три ночи. А после — заскучало бы: как же без слухов и сплетен?
Ярослава обладала языком таким длинным, что мужчины с самым длинным мотлохом робели перед ней — ну, как оклевещет перед всем селом и назавтра девушки будут только прыскать от смеха? Да что и говорить, зимой, если б язык Ярославы заледенел, можно было б взять салазки и прокатиться по нему до Киева и обратно.
Зубы ее от бесконечных пересудов давно смололись в мелкое крошево изжелта-серой прошлогодней кукурузы, а волосы свалялись перекати-полем, то и дело выглядывавшим из-под косынки за свежими сплетнями. Узоры островерхих домиков на одежде обещали встречу с затхлой скаредностью ее ветхого жилища — да кто б еще заглянул к ней, да кому нужна? Лучше уж коровий навоз разгребать целый день, чем стучаться в гости к языкастой Ярославе.
«А что, Микоше, отец не приехал, нет?»
Вот так его встретила карга — ни здравствуйте, ни как вам теперь живется. Микошу захотелось схватить ее после таких слов за волосы, раскрутить изо всех сил и закинуть подальше — куда-нибудь если не на Чорногору, то хотя бы за Теркату Бабу. Так ведь еще вернется и всему селу расскажет, наврав с три короба и выставив его вселенским душегубом.
Микош попробовал улыбнуться, представляя при этом визг раскручиваемой за волосы карги.
«Фiфак!»[38] Языкаста бросила ему это с таким видом, будто он лез к ней, а она отказала ему в танце на вечерницах. А кому это нехорошее слово предназначалось — самому Микошу или его пропавшему без вести отцу, он уточнять не стал и скорее пропустил ее во двор.
А что касается его отца... В том все и дело, и в двух словах так просто не опишешь. Отец как бы и был в его жизни, но он его совсем не помнил и обращался за этой утраченной памятью к предметам, которых тот когда-то касался. Потому что спрашивать у матери об отце... Легче было год провести с Языкастой Ярославой, разгребая навоз.
Ласло Ракоци — так его лишь раз или два упомянула мать, а после величала не иначе как «газда постолiв»[39], намекая на то, что ушел — и нечего теперь вспоминать. А Микошу вспоминать хотелось, и он трогал кухонный стол за края, представляя, как между ним и лавкой когда-то протискивался отец, как утирал, должно быть, усы и рот после особо сытного обеда. Мать его когда-то готовила вкусно, это после что-то с ней сталось, а что, он так и не смог понять, как и то, почему она не могла говорить с ним об отце.
Микош искал ответы в невысказанном. Заглядывал в ночи в старое зеркало со свечой. Но это дело пришлось прекратить, когда мать застала его однажды в таком виде в ее собственной юбке. Что она о нем подумала, неизвестно, но плакала долго и кричала тоже. А Микошу казалось, что к нему, неузнанному, отец из зеркала может и не выйти, а вот материну вышивку на подоле он точно вспомнил бы и непременно вернулся.
Вспоминать отца, что правда, не добрым словом, любила часто заходившая к ним пани Беата. На самом деле была она никакая, конечно, не пани, может, чья-то внебрачная дочь или только ей представлявшаяся. Хата у нее была (хата, заметьте, а не гражда, будто жила она не в наполненных опасностями горах, а где-то промеж виноградников Балатона[40]), а вот обширных земель, с которых можно было бы продавать лес и вино, — вот чего у нее не было. Но что Микоша в ней странно раздражало — она пребывала все время в какой-то уверенности, что эти земли в скорости могли у нее появиться. И порой и правда что-то значимое появлялось, и как-то даже Беата сделала к хате пристройку и каплицу[41] поставила — как, на какие гроши? В другие времена она заходила к Микошевой матери чинить домашние коврики и юбки: сама была не рукастой. И мать корпела при свече, латая топтанные чужими сапогами ковры, — Микош был уверен, что мужскими сапогами, в то время как у них в доме мужчин после отца не водилось.
Мать запрещала ему вступать в перепалку с Беатой, оттого как та приносила какие-никакие — но деньги (иной раз, правда, Микош замечал, что расплачивалась она утиными яйцами, но мать отказалась с ним говорить и об этом). Чтобы не сказать той чего плохого как бы нечаянно, Микош в минуты ее пребывания в доме принимался наблюдать за работой матери. И материн лик в такие мгновения начинал светиться по краям, а в глазах появлялось что-то от теплой и ласковой осени. Руки вспарывали ткань иголкой часто-часто, но делали ей совсем не больно, а лишь помогали вернуться назад к хозяйке, не быть выброшенной, ненужной...
Беата обожала кофе и сплетни, и ради нее в доме держали и то и другое. Ее прихода ждали. Микош всего этого понять не мог и как-то даже взялся подыгрывать матери, долго дожидался «пани» у гражды, приветствовал по-венгерски и склонился в поклоне. Беата рассмеялась, а мать накричала на него, чтобы больше никогда так не делал. Так он смог преспокойно удаляться из дому, пока Лина Ракоци встречалась с венгеркой.
Да и за что можно было любить Беату? Это же страх, посудите сами: когда речь заходила о деньгах, да даже о какой тряпице никому не нужной, глаза у той так расширялись, будто угольки, распаляемые скаредностью, — не быть тряпице выброшенной, все в дом! Микоша забавляли еще ее черные усики, словно у жучков, — того и гляди, зашевелятся. И выпирающий бочонок живота из-под каким-то хитроумным способом утянутой талии тоже заставлял прыскать от смеха, ловить недовольные материны взгляды и скорее уходить во двор.
Раз он так далеко забрел, что встретил дитя диких[42] людей.
Он сразу понял, что это было оно, ведь рядом совершенно никого из взрослых не было. Не паслось ни коз, ни овец, ни другой какой домашней живности, а встретившаяся нечаянно собака перекосилась, взвизгнула и скорее заспешила обратно в село.
Дикое дитя сидело на пригорке — подумать только, с каким богатством! — с чистой, не исписанной бумажкой и угольком в руке — и затаенно молчало, будто прятавшийся под камнем росток пырея. Было по одному только его виду понятно, что говорить оно умеет, только отчего-то не хочет и губы поджимает, словно ткань морщится, когда тянут слишком сильно за нить.
Микош подошел с подветренной стороны, как его учили — как к зверям, — и встал на расстоянии двух вытянутых рук. Обернись дикое дитя волком, убежать бы все равно не успел. А он и не хотел убегать — так занимательно оказалось следить за угольком, тот то частил вприпрыжку, то раскланивался со всей торжественностью, устремляясь вниз, а то отрывался от листа и зависал над ним бескрылым бражником... И травы, и ветер, и даже трясогузки не могли соревноваться с угольком в этом движении жизни и лишь смиренно вторили ему как могли.
Чем дольше всматривался Микош в лист, тем больше узнавал в нем родное село, наблюдаемое будто бы с горы. Когда же начал проступать ясно и крест с видневшимся вдали ґарнаґлевским храмом, в нем что-то дрогнуло.
— Ну все, хватит чиркать то, о чем понятия не имеешь, — и неожиданно вырвал лист из рук дикого ребенка, и тот удивленно уставился на него, словно бы и не верил, что у кого-то может подняться рука на него или сотворенный им рисунок.
И Микошу вдруг стало обидно от такого взгляда. Хотелось и правда броситься на дикого ребенка с кулаками, но тут он вспомнил материну присказку, что слова порой могут ранить больнее ножа, и постарался всю боль свою вложить в незримое это орудие.
— А раз ты такой мастак рисовать то, чего не знаешь... А нарисуй-ка мне моего отца!
Две голубые незабудки диких глаз уставились на него, как бы изучая, схватывая. Микош все ждал, что существо вот-вот выхватит у него свой рисунок и сбежит куда-нибудь далеко, за Шар-планину, и никогда больше сюда не вернется. Но вместо этого мохнатая ручонка достала из недр собственной шкуры еще один, маленький и скомканный, листок бумаги, торжественно его расправила и принялась сочинять Микошу его отца.
К закату, когда им предстояло неминуемо прощаться, рисунок был готов.
У нарисованного Ласло Ракоци оказались такие богатые усы, переходящие в бороду, что приличествовали бы самому главарю венгерского восстания. Глаза с угольными зрачками обозревали невидимое сражение перед собой, а лоб морщился, подсчитывая боевые потери. В скулах и подбородке было что-то, удерживавшее ретивого коня под ним. Микошу отец понравился, и он даже взял рисунок с собой в село. Пока он рассматривал его, дитя и след простыл, а за часторядьем берез уж мелькали чьи-то глаза — то ли волчьи, то ли вепревые...
«Бывай здоров!» — крикнул Микош, и ему показалось, что до того как глаза растворились в темной коже ночного леса, в них промелькнуло что-то от голубых незабудок.
Как назло, в тот миг, когда он, радостный поболее, чем в канун Пасхи, возвращался с портретом отца домой, там оказалась Беата со своим недошитым ковриком. Мать сердилась, что не успела закончить до заката и что придется провожать «пани» с пустыми руками. Та тоже была бледна больше обычного, и так они обе встретили Микоша из лесу.
Беата молча протянула руку в перстнях с черненым серебром в агатах за микошевым листочком. Вперилась в него своими глазами — не-способными-ничего-нарисовать-угольками, — поморщила губу, заставляя усики топорщиться, словно заросли, через которые только что продирался жук, — и натурально расхохоталась.
Микош какой угодно реакции ждал от нее, но не этого дурацкого хохота, несмешного совсем, такого, что за него хотелось ударить.
— Эт что за генерал? — Слова отлетели от Беаты ошметками, будто пена у рта большого, отряхивавшегося пса.
— Это отец.
Мать остановилась в работе и взглянула на Микоша тем взглядом, каким одаривают целое кукурузное поле, безнадежно пораженное гнилью. Беата снова расхохоталась остатками дурацкого смеха:
— Пойду я, пожалуй, Лина. брось, не дошивай, не нужно мне это сегодня.
Усталость матери не смогла скрыть ее разочарования — она-то ожидала получить плату за труд сегодня, пусть даже утиными яйцами (вот Микош в ней всего этого понять не мог). Но и в следующий раз она радушно примет Беату, и ее ковры, и даже юбки, был уверен Микош, оттого как Беате все можно, а им, простолюдинам от рождения, так вести себя было нельзя.
— Мам, можно отец с нами побудет?
Лина подняла голову и будто впервые всмотрелась в него.
Тут нужно сказать, что гражда их была небольшая, а сама хатка в ней и вовсе крошечная. Может, просто в ней не хватило места его отцу? Он-то представлял его громадным, больше и выше себя, чтобы в плечах — целый бук вековой, целый лес...
А в хатке ютились лишь свечной огарок с клочком света, пара тканых верiток[43], сотканных из каких попало нитей, из остатков (Беате-то она совсем другие ковры чинила — о-го-го!) Чуть подальше была печь с изразцами, но лики на них были все больше смутные, растекшиеся, и Микош ничего в них не видел, сколько ни старался, — даже когда заходившие к ним селяне тыкали его носом: вот же гуцул, вот козел трубку курит, вот цветок. Да какой это, к бесу печному, цветок...
Грабовый стол был тоже махонький, лавка — узенькая, и ребенку тесно. Оттого ютились вдвоем на кровати под лiжником — так теплее. Печь топилась по-белому, хатка-то была новой, срубленной Линиными родителями и от них же доставшаяся, — не было в ней высоты. А если б была, решил Микош, глядишь, добрый хозяин сам бы к ним дорогу нашел. А так — не было у них никого, одни они жались под колючим одеялом, и не было под ним места для кого-то третьего...
«В маленькой хатке и образы[44] к людям ближе», — ответила один раз мать и даже будто обиделась, что он не ценит ее стараний и наводимого уюта. Вот почему Микош направился с портретом отца не куда-нибудь, а прямиком в красный угол, где эти самые образы стояли рядом с оплывшим, почти растворенным ночью огарком (икона изображала мать и дитя). Микош бросил на нее мимолетный взгляд, на младенца с суровым не по годам взором на крошечном образке — он знал, что у этого-то был отец, Всевышний. Но отчего-то ему захотелось поместить рядом с ним и Божьей матерью третий образ — своего отца. Пусть углем нарисованный, пусть кривой — но и те двое были не такие, как взаправду, и в уголках их подведенных густо-темным глаз Микошу чудился не сорвавшийся крик одиночества.
Чего он не ожидал, так это того, что его собственная, не нарисованная мать кинется к нему в неловком каком-то движении, занося руку, но сама ее тут же и отдергивая. И закричала дурной птицей выпью:
— Не роби![45]
«Не рабы», — почудилось Микошу. И он надолго замолчал, перестал с матерью делиться сокровенным.
Он думал все эти годы, что, как только мать умрет, пойдет и тут же присовокупит портрет отца в красный угол, тяжестью шагов разрывая еще большую тяжесть от случившегося. Но Лина Ракоци умерла три дня назад, в сумерках, и отчего-то ему этого делать не захотелось.
Она заболела еще в прошлом году, тяжко, морщась, когда приходилось резко вставать. Потом морщиться стала чаще, вставать — реже, а после совсем перестала, скоро после того случая с коровой — гнала ее домой, торопила ее палкой так, что та чуть не задавила соседского ребенка. Вечером Микош сам собирал себе ужин (мать не притронулась), и кусок в горло не лез от ее болезненно-безразличного ко всему виду. И говорить ничего нельзя было в такой тиши, да и не нужно уже было.
Умерла Лина тихо, а попрощался он с ней давно. Пока молча выхаживал ее, лишь приближая смерть. Вешал как-то во дворе свежевыстиранную сорочку и постель, на которой утренним жаворонком желчи распростертые пятна, — он так и не смог отстирать их, да и нужно ли было чрезмерно, напрасно тереть, стараться, — все равно скоро выносить из дому за умершей. Зашел в гражду — а она лежит и больше не скажет никогда ничего.


Глава 4
Сорокадневный дождь


Микош бросил ненавистные простыни и стал готовиться к похоронам. Пришло, хоть он этого не хотел втайне, все село, и даже Языкастая Ярослава пришла, будь она во веки веков не ладна.
А за ней Хвидорчуки, Божейки, какой-то дальний родственник Середульного, который ростом до спинки стула еще не дорос, и ноги у него в сапогах болтались как пестик в ступе, но будто бы уже серьезный и сразу с будущей женой (черт их разберет, этих правильных селян, сызмальства у них все как должно, как правильно). Пришел цирюльник, крепко скроенный венгр Шандор с какой-то мудреной фамилией, пришли евреи Шмильц, а в народе — Марамушськие, пришел еще один дальний отпрыск Середульного, по имени Юда, у которого морщины на лбу уж разлеглись плетями Сойферова запуста, пришел процентщик Цаль, то ли венгр, то ли румын, то ли еврей, хотя он-то клялся и божился, что родился здесь, в горах, а значит, гуцул, пришли Хрумчаки всем семейством, дородные, будто коровы, несущие двойню, пришли братья Хотар, что все никак не могли разделить отцовский участок и даже хату перегородили тыном напополам, пришла старуха Хавка с заячьей губой, которая всем рассказывала, что лесной пан Чугайстр[46] наградил ее не человечьим ртом, а луговым цветком, но Микошу отчего-то не верилось, что цветы, даже неуродившиеся, могут быть столь безобразны. Пришел Бедзир Тугота вместе со своими одиннадцатью детьми, никто из которых не умер в прошлый голод, не был задавлен лесом на вырубке и унесен поветрием, пришла баба Турма, не разрешавшая резать из своей отарки ни одного ягненка, даже неуродившегося, пришел Пструг[47] с вечно выпученными от какой-то неведомой болезни глазами и оттого похожий на форель, выходящую в село из своего озера по большим праздникам и на поминки, пришел ладный парубок Полиг, которому все девчата на вечерницах заглядывали в глаза, будто народившемуся красному дню, пришел Мольфар[48] — его уж точно никто не звал, но и прогонять не стал бы, ибо какое-то зло ведь должно присутствовать в такой миг среди добрых людей, будто бы не хватило за этим Полорогого и безымянного Ниц, явившегося (если о нем можно было так сказать) с неведомым свертком под волчьим пальто и, как обычно, ни с кем не здороваясь.
Но больше всего гуцульский народ удивился, когда сошла дочь кузнеца Бажана, она спустилась прямиком с небес на облаке, окруженная золотыми стрелами, выкованными ее отцом.
Все пришли, и даже сверх меры, с полонин спустились дикие люди, они привели с собой серн и косуль, принесли к столу дятлов, и куропаток, и фазанов, и кашу из дикой кашицы, подсоленную глазками болотной мошкары. Микош искал среди них незабудковые глаза, но не нашел или, напротив, нашел слишком много.
Они все входили и входили в их с матерью небольшую гражду (и как все поместились), отчего стало казаться, что это и не гражда вовсе, а какое-то глубоководное озеро, в которое ушатами вываливали рыбу. Наконец калитка стала открываться все реже, все реже подрагивала, пока совсем не замолкла, — все были в сборе. Микош достал из сумки сопилку и хотел уже играть на ней, как заметил, что та некстати лопнула по боку. Он легонько подул в нее, почти не надеясь, что старая его подруга зазвучит как прежде, и опасения его подтвердились. Звучали ладно теперь только верхние две ноты, а вместо нижних выходил негромкий сип, который тут же рассеивался густым туманом у земли, не позволяя наигранному разлетаться птицами. Но Микошу в то утро удалось достичь уже той степени болезненного безразличия, что принялся как должно играть на рассохшейся сопилке, а вместо мелодии у него выходили только короткие жалобные вскрики ночной иволги.

...Йой, Марiчку, йой, Марiчку
Iз мiстечка Звали,
Слизи лише мають роси,
Як те поховали[49].

Музыка звучала у него внутри отдельно от звуков, которые ему на самом деле доводилось издавать, он будто не слышал или не хотел слышать того, как сипела негодная, испорченная сопилка.

Йой, Марiчку, йой, Марiчку,
Косицi кривавi
Уплiтаєш собi в косу,
Як те поховали[50]...

— Это теперь что такое на поминках вместо трембиты играет? — настороженно спросила Хвидорчучка, чудом избежав слова «бесы» при усопшей. В глазах ее удивительным образом слились и гнев, и отвращение даже к тому, кто, по ее мнению, глумился над заведенными порядками, но были и жалость к испорченному инструменту, и глухое понимание чужого горя — но не слишком глубокое, не настолько, чтобы оцепенеть вместе с ним, не в той мере, чтобы росы в ее душе заплакали кровавыми слезами вместе с дождем, землею и маками.
Стол накрыли прямо во дворе, под сливой, то и дело ронявшей с порывами налетевшего ветра паршу старой коры в распиваемую палинку и калгановку. Последнюю меж тем употреблял только Пструг, все еще надеявшийся вылечить какую-то свою хворь и при случае каждому хваливший настойку как первейшее средство. Глаза его, по-жабьи выпученные, понятное дело, от целебного корня назад не закатывались, а лишь приобретали с годами такое выражение, будто он не добрым селянином себя считал, а застоявшимся тестом в кадке.
Ветер усиливался, коры сыпалось все больше, пили все чаще.
— Йой, Лiна! — провозгласила протяжно Хвидорчучка.
— Йой, файна була, — донеслось ответом со всех сторон и тут же заглушилось звоном опускаемых на стол чарочек.
— Или не была? — долетело с порывами ветра со стороны Ниц, но никто, как водится, не обратил на него никакого внимания.
Хвидорчучка прикладывалась к палинке так часто, как только требовало застолье, напоминавшее какое-то чудовищное, фантасмагорическое море, волнами вливавшееся во внутренности селян по их же воле. И в то же время Хвидорчучка с опаской продолжала вслушиваться в нестройный бред Микошевой сопилки, словно опасаясь, что та вдруг возьмет и взбунтуется и, скажем, попереубивает половину села. Скоро ее тревога передалась и Божейке, та перестала сверлить черным взглядом место, где отсутствовала пани Беата (бес ей в селезенку, где носит?). Они переглянулись понимающе с Хвидорчучкой, и вот уже хруст огурца у Божейки получался не залихватский, а осторожный, вслушивающийся.
— Так бануш[51], бануш-то будет или нет сегодня? — взмолился процентщик Цаль, не в силах поспевать за гуцулами в питии и все перебирая от нетерпения под столом сапогами, намазанными каким-то диковинным средством для блеску. Поговаривали, что за этим делом он ловил даже и мучил зайцев.
Хвидорчучка отмахнулась от Цалевых слов, будто поймала и выбросила под стол муху. Налетевший ветер бросил ей еще коры в крепкий напиток, поворошил сорочку на лежавших валунами грудях и принес откуда-то с гор мысли странные и горькие, будто осевший на нёбе дым сжигаемых листьев.
— Вот бы похоронить до того, как сорокадневный дождь с небес спустится, — сказала она протяжно.
И все принялись поднимать головы кверху, намереваясь по одному только виду облаков предсказать, придет ли немилосердная плюта.
А она уже спускалась с полонин к похоронам, ветер дернул старую сливу во дворе еще раз, и нещадно, и черные, как смерть, черные небесные овцы подползали все ближе к селу.
Божейка первой вскочила с места и завернула стоявшее перед ней блюдо рушником, понесла куда-то — то ли в Микошеву гражду, то ли себе домой, то ли диким людям на откуп. Пструг в предчувствии непогоды стал ежиться сильнее и выпучивать глаза, Цаль засобирался прочь, опасаясь за блестящие свои сапоги. Ниц, не таясь, раскрыл сверток перед гуцулами — в нем оказалось множество всякой гадости, дождевых червей, пиявок и мелких лягушат. В тот же миг с небес закапали редкие капли, Хвидорчучка все смотрела на небо и шептала молитвы, прося у Божьей Матери закрыть вишневым ее, благостным подолом молодые вишни в ее саду. Сказанное ею перемежалось со все продолжавшимся стенанием сломанной сопилки.
Когда с застольем было покончено, Божейка подошла к Микошу и положила крепкую руку на дудку — не играй больше, Микоше. И так, подгоняемые ветром и налетавшей россыпью капель, гуцулы двинулись хоронить его мать.
Он сам не знал, зачем зашел в хату. Проститься с ней? Пока еще не подняли ее в последней постели — гуцулы так и зовут гроб лiжком[52]. Все слова были сказаны при жизни, при ее болезни, а то, что друг другу они сказать не решились или не видели в том большого смысла или взаимности, — он не произнес бы и сейчас, над высохшим, мертвым телом.
Да и не мать это теперь покоилась в окружении четырех высоких свечей, то лежала Смерть. Зачем оставили ее в хате на целых три дня портить некогда любимый дом, душить, убивать то доброе и легкое ощущение, которое так пестовала мать, перемежая чисто убранные углы песнями, вышивками и щавелевыми щами? Все это было безвозвратно погублено, в хате воцарился тот дух, с каким ветер внезапно открывает дверь тьме.
Некогда проворные ее руки лежали поверх отекшего, оплывшего по болезни тела так, что напоминали куриные косточки, заключенные в плоть. Нос заострился, хоть и остался тех же размеров, глаза полнились одним каким-то выражением — «Знаю, знаю», — а кожа цвета охры и земель теперь вызывала отвращение, как и до тошноты застывшие пряди до этого живых, лилейных, маргаритковых волос.
Хата с матерью теперь полнилась всякой нечистью и сбродом. Козел с большими рогами из сливовых ветвей и иссохших кукурузных листьев был молчалив, его разрисованная красным, затканная рожа красовалась не к месту пасхальной писанкой. Подле него, по правую руку, сидело нечто белое, закутанное в простыню с прорехой, и Микошу вдруг вспомнилась дочь кузнеца Бажана, сошедшая на облаке, но то была лишь людская издевка над чистотой небес.
Меж сбродом восседали плакальщица, причитальщица и завывальщица — три старухи, попеременно исполнявшие свои роли. Все они держались за колени так, будто вот-вот собирались встать. А там, снаружи гражды, уже срывались первые льдины с небес, застучавшие резко и больно по крыше и ставням.
Баба, читавшая беспрерывно длинную и нужную молитву, закончила, и только тогда Микош понял, что все это время она читала ее. А после взялась за рушник, положенный во гроб, наскоро прикрыла им лик матери (наконец-то) и перекрестилась:
— И правда, хоронить будем в сорокадневный дождь.
Свечи согласно заколыхались и выпустили Смерть из гражды, но прежде трижды ударено гробом о порог — так заведено.


Глава 5
Расплата


Во время великой непогоды звуки часто разносятся по земле широко, так и в Великих Ґарнаґлях услыхали будто бы тройной стук гроба. Пани Беата расправила юбку, вечно сидевшую на ней со складками, проверила мошну из овечьей кожи и захлопнула тревожно лаявшие ставни; ветер принес ей в лицо ошметки коры старой сливы и вместе с тем что-то невыразимое, что могло означать только вкус поминальных голубцов и палинки. И тотчас ударил град.
— То расплата моя налетела! — высказала она ставням и обернулась в пустой, сонной церкви.
Перед ней на скрине сидел священник. Одеяние облегало его так же, со складками, а пальцами в перстнях он лущил тыквенные семечки с блюда с образочками. Он выслушал пани будто даже с интересом и ответил так же — с притворным жаром:
— Разве могут быть тяжкие грехи у достопочтенной и прекрасной пани?
Рука его опустилась куда-то меж складок, но не своего платья, а чужого. Беата проворно отстранилась, когда рука церковника оказалась в опасной близости к мошне с деньгой, — сколько имеет пани? Священника в Глыбоке никто не любил, но все почитали. Прислали его в тот шальной и чудной год, когда всю капусту градом побило, а на ярмарке белый, как брынза, осел сам себя продавал, и людям требовалось хоть немного покоя, а священнику — одна церковь на два села, чтоб собирать с прихожан вдвое больше.
Звали его по-церковному — Самуилом, а бочонок пуза и масленый взгляд были совсем мирскими. Мальчишки одно время повадились кричать повсюду, коверкать его имя на свой манер: «Чи ты сумний, Сумуiл?» — доводя его до бешеных отблесков в глазах. Не поленился слуга господа, в каждый двор занес тогда слово божие, и каждого крикуна дома ждал за кричалки суровый выговор.
Первое, что он сделал, — запретил входить в храм в грязной обуви — чтобы не платить лишнего служкам за уборку. Затем закрыл церковный двор для диких людей из леса, хотя те вели себя тише служек и обуви не имели никакой, тем более грязной, но своим просветленным лесом видом мешали вести проповедь о вечном и благостном.
На полпути похоронная процессия разделилась, часть селян разошлась по домам — прикрыть последнее, что еще не побил град, другие последовали до храма, третьи обернулись сойками, мелкоротыми гаечками и медведями и заторопились назад, в свои лесные укрытия.
Что-то со всей силы стукнуло в ставни, и Самуил и Беата разом вздрогнули, хоть виду друг другу не подали. Обернувшись, она заметила особое какое-то настроение у священника и поняла, что шутку о грехе продолжить можно. Потому встала, налила себе еще вина с медом и чабером и произнесла:
— На той неделе хвастался мне один: что ни выстрел — медведя валит, что ни плуг точит — так сам пашет землю, а волы следом бегут...
— И ты ему, конечно, не отказала, — хихикнул Самуил, и было странно видеть, что такой серьезный и большой человек может так тоненько, да еще и ни капли не смешно смеяться.
— Уж конечно отказала! Кого бог грошами обделил, тот стучится в дверь и достает из штанов длинный мотлох. кого бог и тем обделил, тот вываливает длинный язык...
Самуил покончил с семечками, одним махом сгреб их и почти совсем потерял интерес к панским речам.
— Так он тебе на другой день последнюю утку снесет, лишь бы ты его не обделила своим панским вниманием.
Беата погрозила священнику пальцем, становясь похожей на какую-то неправильную и темную тень Богоматери за ней:
— Каждый знает свое место, Самуиле. Твое место здесь, у бога за пазухой, мое место — женино, я богом дана мужчине, чтобы зажигать в нем огонь и успокаивать. Кто виноват, что их жены не могут ни того ни другого? Что муж ждет от них вечером густой юшки и светлой улыбки — а они ложку мечут на стол так, будто убить ею хотят? Жена дана мужу для обмана, и в этом промысл Божий, она должна лгать неустанно, говорить и делать так, будто муж один такой на свете и без него она сгинет...
Ставни прервали ее, хлопнув громко и впустив в храм льдины, скользнувшие по полу со стуком и оставшиеся таять в тщедушных проблесках свечей. И Самуил, и Беата завороженно смотрели на льдины, и каждый думал о своем.
— Бог карает их сорокадневным дождем не за лень и безразличие мужчин, Самуиле, а за то, что жены стали подавать на стол никому не нужную, грубую и горькую правду. В селе одни бесы оттого развелись, в лесу — расплодились вон дикие люди, как мураши, того и гляди, сам лесной пан Чугайстр будет к людям на похороны выходить. Да какое дело ему, Панському буку, до смерти одного человека?
— Женщина, ты забываешься, человек есть венец творения божьего.
— Мужчина есть венец творения божьего, а жена дана ему во сласть и в услужение, а кто мыслит иначе, тот закончит свои дни в нищете и одиночестве. Всюду бесы, рожденные никому не нужной правдой; шовдарь коптят — а они разлетаются через дымоход сизой завистью: у соседа лучше. а кто сказал? Жена... В озеро, бывало, всмотришься, скинешь всю с себя одежду, искупаться нельзя — сквозь воды смотрят на тебя глаза мертвых, — все так тоскуют по ним, все отпустить не могут, так куда им идти? Скажи, отче, отчего им всем не живется как должно? Да хоть бы сегодня с одним, а завтра с другим, — это жизнь, Самуиле, и даже море переменчиво, и Бог...
Священник снова хихикнул — в последний раз уже на сегодня — и с ленцой зевнул:
— Полезай и схоронись за лавкой, да смотри там бесов своих не начни считать.
Та подчинилась.
И тут же в храмовую дверь постучали так сильно, что еще чуть — и, должно быть, снесли бы ее, но некто вовремя остановился, словно вспомнив, что дверь-то все же не в шинок.
Священник наскоро отряхнул руки и рясу от семечек и сменил выражение лица. Он сам отворил церковные врата, — кстати, липовые — тем торжественным и медленным движением, каким распахивают в храмах побольше алтари по великим праздникам.
Толпа хлынула в храм, мокрая, грязная, гомонливая, гроб с усопшей поставили на пол, и Самуил про себя отметил, что оглядел усопшую не как священник, а как обыкновенный мужчина. Что-то было в ней от цветов черемухи, что-то — от надломленного ивового прута; Лина Ракоци была тщедушной по гуцульским меркам и излишне высокой, отчего иные едва дотягивали ей до виска. Самуил не относил себя к числу любителей чрезмерной высоты и худобы, хотя и почитателем пышной, как рокот-крумплi[53], Беаты стал скорее вынужденно, поддавшись то ли ее чарам, то ли уговорам и харчам. От упокоившейся Лины Ракоци священник отошел и отвернулся:
— Негоже отпевать в ненастье.
Среди гуцулов прокатился рокот, вот уже в нем потонули шарканья постолов, промокший сип и кашель, и наконец шум вырос до таких высот, что Самуилу пришлось насильно прекратить это все.
— Тихо!
Все успокоились в тот миг, когда Беата шумно и кряхтя вылезала из своего укрытия, и каждый из собравшихся приметил это событие, сопоставив с тем, что на поминках она отсутствовала.
«Дура», — проговорил одними губами Самуил. Та еще принялась кашлять, видимо от пыли, и так характерно, что никак уже не могла воссоединиться с толпой селян.
— Никто не отблагодарил церковь за отпевание, — громко провозгласил священник, и снова стало шумно и неудобно.
Дождь припустил за окнами, и резко отворились двери. За ними Самуилу почудилась фигура, но будто не человеческая, хоть и в гуцульском одеянии: в постолах, ґуґле и кресане[54], в которую было вставлено, по обычаю, петушиное перо.
Одно появление этой фигуры произвело на селян эффект, не сопоставимый со всеми проповедями Самуила, вместе взятыми: они начали неистово креститься.
— Ниц пришел хоронить, Ниц будет хоронить кого-то! — Шепот волнами пронесся по храму вперемешку со стонами.
Приезжий священник не слишком-то интересовался местными поверьями, словно бы не замечая ничего, что не укладывалось в рамки его конфессии. Кто такой был этот селянин по имени Ниц, что было завернуто в черную тряпицу, отчего он скрывался за рогатой маской? И только внутри что-то шевелилось неудобно и шептало тихо: то, что явилось, не человек.
Самуил не внял внутреннему голосу и узрел еще более чудовищное видение: фигура за дверями будто была не одна, будто за ней стояла еще одна, такая же, но более темная...
Он заставил себя пройти к вратам и закрыть их на засов.
Но жаль, уже после того, как разглядел, что именно было в свертке: с десяток раздавленных птенцов с раскрытыми клювами, полдюжины утопленных котят, серых и оттого никому не нужных, неказистых, несколько промокших под дождем, увядших лилий и — он успел, Боже, успел разглядеть это — мертвое тело человеческого младенца.
Если этот самый палач, Ниц, пришел на кладбище хоронить это все, то пусть вершит сам, за закрытыми дверями церкви, — а Самуил предпочел бы не знать, никогда ничего не ведать об этом.
Ему стало дурно настолько, что Самуил ненароком оперся об икону «Попрание змия», стоявшую в храме отдельно, в широком резном окладе. Изображала она, конечно, святого Георгия (храм так и назывался — С’єтого Георгiя Довгобарткового[55]), у которого от времени и копоти так почернела голова, что выходило, будто это не святой даже, а конь его сражался один с библейским чудищем; копье так и вовсе затерялось, растрескалось вместе с той липовой доской, на которой неизвестно сколько лет назад было писано. Священник принялся нутром искать спасительный свет, лившийся к нему обычно сквозь витражи и ставший за годы служения настолько привычным, что казалось нелепым потерять его вдруг, — но его больше не было, за окном стоял беспросветный мрак; начался сорокадневный дождь.
Страх снова взвился в нем вверх потревоженной в поле птицей, когда Самуил наткнулся на другую фигуру прямо в храме, как оказалось, все это время здесь присутствовавшую. Высокая, но словно бы согнутая оглоблей, не мужская будто стать, с витым рогом, торчавшим прямо из головы, — это же был сельский умалишенный, Полорогий, которого отчего-то никто не звал по имени. Самуил пригляделся и впервые заметил, что не рог это был вовсе, а витое навершие гуцульского топорика, бартки, — и как только он жил с ней в голове, забытый Богом и людьми... И ведь он, священник, никогда не спрашивал об этом, не интересовался...
Минутное самоуничижение его прошло, когда гуцулы сами собой расступились — и у гроба откуда-то появился сверток. В материи лежала горная трембита, и когда все это поняли, то такое облегчение разлилось вокруг, что пронеслось: похоронам быть, умершей упокоиться.
Поднялся гомон, но другой, не смутный, а объединивший всех в благом порыве. Самуил и не заметил, как был оттеснен, а после выведен вместе со всеми в церковный двор. А дальше мимо золота лип, мимо колючих зарослей татарника со слипшимися, прибитыми от воды пурпурными бутонами, вдоль размытой дороги из охры суглинка, по блестящему от капель спорышу... Землю под могилку уже копали, и яма росла с чудесной быстротой, будто бы усилиями сотен рук. И все было легко, и все дышали с облегчением, и Хвидорчучка улыбалась как никогда и набросила на волосы покрывало, будто Всеобщая Матерь, и читала за всех молитвы, и глаза Божейки вторили ей, не буравили больше людей и стали походить на трогательно-голубые, с черными точками яйца певчего дрозда...
Расстелили пышные поминальные рушники и на них опустили гроб в могилу, и посыпался ему вслед за обычным дождем дождь из денег, куриных костей, пшеничной кутьи, виноградных со шкварками голубцов, овчинных клубков, липовых защипок для волос, чьих-то молочных зубов, и слез, и звонкого смеха...
Самуил стоял здесь же и удивлялся сам себе, и пил, и танцевал, и смеялся, и плакал вместе со всеми, и ничего не мог с этим поделать, и ни единого слова не слетело тогда с его сметанковых губ о неуплаченных деньгах.
А после воспарила ввысь сквозь завесу дождя протяжная мелодия трембиты, сама она была сокрыта липами и стала созывать святых выйти из церкви и забрать к себе душу матери Микоша.
И они послушались.

[1] Гуцулы — этническая группа, проживающая на территории украинских Карпат; разговаривают на гуцульском языке.
[2] Гачi — теплые штаны (гуцульск.).
[3] Ґуґлi — шуба из нестриженой овечьей шкуры (гуцульск.).
[4] Падолист — месяц ноябрь (гуцульск.).
[5] Теркатый — пятнистый, прыщавый (гуцульск.).
[6] Серебряная земля — гуцульское название Карпат.
[7] Барабулi — картофель (гуцульск.).
[8] рiплянка — гуцульское блюдо из толченого картофеля и кукурузной муки (гуцульск.).
[9] гуслянка — гуцульский аналог простокваши (гуцульск.).
[10] Дзьобачки — спаржевая фасоль (гуцульск.).
[11] трембита — гуцульский музыкальный инструмент, самый длинный духовой инструмент в мире; изготовляется из древесины ели-смереки, в которую угодила молния, реже оборачивается березовой корой.
[12] Полонины — высокогорные безлесые пастбища, плоскогорья (гуцульск.).
[13] Скриня  — сундук для одежды (гуцульск.).
[14] Колибi — высокогорное летнее жилище пастухов (гуцульск.).
[15] Кальман — овчар, следящий за очагом и приготовлением еды (гуцульск.).
[16] Лiжник — одеяло из сваляной овчиной шерсти (гуцульск.).
[17] От мышей и мошек (гуцульск.).
[18] На склоне оставил флояру (гуцульск.). Флояра — гуцульский духовой инструмент.
[19] Традиционное гуцульское приветствие: «Слава Исусу Христу».
[20] Не из-за чего поднимать шум (гуцульск.).
[21] Если в доме есть хозяин (мужчина) (гуцульск.).
[22] Букв.: «пустой рог», нечистый, демон (гуцульск.).
[23] Найфайнi люди — самые добрые люди (гуцульск.).
[24] Гуцульское имя Магда не является самостоятельным именем, а наряду с Линой относится к имени Мария.
[25] Гражда — особый вид жилища, внешний вид дальше по тексту (гуцульск.).
[26] Смерекова — карпатская ель (гуцульск.).
[27] Леквар — варенье из уваренных слив (гуцульск., венг.).
[28] Мотлох — одно из названий мужского полового органа (гуцульск.).
[29] Псячья гречка — сорная трава (гуцульск.).
[30] Сойфер — пьяница (гуцульск.).
[31] Шинок — злачное место.
[32] Варiят — сумасшедший (гуцульск.).
[33] Божевiльный — сумасшедший (восточноукр.).
[34] Хай — пусть (гуцульск.).
[35] Кроу — кровь (гуцульск.).
[36] Играть на дримбе (инструмент, аналог варгана) (гуцульск.).
[37] Найфайный сегедiнски — блюдо из капусты и свиных ребер (гуцульск.).
[38] Фiфак — ленивый, пустой человек (гуцульск.).
[39] Газда постолiв — хозяин постолов (кожаной обуви) (гуцульск.).
[40] Озеро в Венгрии.
[41] Каплица — маленькая часовня, молельня.
[42] Гуцулы считают, что дикi люди пасут диких зверей в лесу.
[43] верiтка — гуцульский коврик (гуцульск.).
[44] Здесь: иконы.
[45] Не делай (гуцульск.).
[46] В гуцульских верованиях хозяин леса, ростом с большое дерево.
[47] Пструг — форель (гуцульск.).
[48] Мольфар — колдун (гуцульск.).
[49] Ой, Маричка, ой, Маричка из городка Звалы, плачут только росы, с тех пор как тебя похоронили (гуцульск.).
[50] Ой, Маричка, ой, Маричка, кровавые цветы заплетаешь себе в косу, с тех пор как тебя похоронили (гуцульск.).
[51] Бануш — праздничное блюдо из кукурузной крупы, сливок, брынзы и шкварок (гуцульск.).
[52] Лiжок — кровать, гроб (гуцульск.).
[53] Рокот-крумплi — блюдо из картофеля, яиц и домашних колбасок (гуцульск., венг.).
[54] Кресан — короткополая шляпа, чаще всего украшенная пером (гуцульск.).
[55] Святого Георгия — Длинного Топора (гуцульск.).