Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Нина Шалыгина


Царский подарок


Глава из романа

«…Для нас началась совсем другая жизнь. Среди бойцов, принёсших Победу на своих плечах. Среди офицеров, которые всем видом хотели показать, что война не оставила на их сердцах своих суровых зарубок.
На вокзале нас встретил на легковушке весёлый белозубый боец в каким-то чудом сидевшей на его круглой голове пилотке.
Повернулся к нам и отрапортовал, как будто мы были военными чинами:
— Гвардии младший сержант Каримов Карим Каримович!
И засмеялся. Позднее я узнала, почему. Полагалось назвать только звание и фамилию. При его словах папа подмигнул мне.
С высоты своего современного возраста я понимаю, какие отношения сложились между этими людьми. Как они любили и как берегли друг друга. А ещё всем известно, что ничто так не сближает людей, как война.
Мы проезжали по узким улочкам прекрасного Львова, выложенным выпуклыми плитками. По городу с аккуратно подстриженными деревьями, умытому и ухоженному.
А ещё совсем недавно я видела обезглавленный Киев, разбомблённый в щебень Харьков. На всём нашем пути почти сплошняком, вдоль всего полотна железной дороги, лежали остовы обгоревших вагонов, вместо постоянных мостов — поверженные быки прежних строений.
На мой вопрос отец сказал, что Львов брали голыми руками советских солдат. Я представляла, как наши солдаты кулаками выталкивали немцев из Львова. И так это у меня здорово получалось!
А оказалось, Сталин дал приказ сохранить древний русский город как архитектурный памятник. Поэтому не было обычной артподготовки, на львовские улицы въехало минимальное количество танков. А о том, какая здесь была бойня, я поняла много лет спустя, проходя по бесконечному солдатскому и не менее внушительному офицерскому кладбищам.
Добрались мы до расположения части под вечер. Она стояла в великолепном лесу, недалеко от станции Судовая Вишня. Вишню я там так и не увидела, а тем более не могла понять, почему Судовая, а не садовая. Ведь и судов там никаких не было! Ни судов, ни судей. Хотя судьи, как оказалось потом, были. Вернее, один судья. Ну, не судья, так следователь. И не следователь, а смершевец!
Но я опять отвлеклась. Папа провёл нас в палатку, укрывшуюся среди лип и дубов. Я была в восторге от нашего брезентового жилья. Тем более что там так вкусно пахло чем-то совершенно неизвестным!
А я какой голодной была всю войну, такой и осталась. Карим, оказывается, перед отъездом сварил солдатский котелок каши и в неё бухнул две банки свиной тушёнки! Сразу две! Понимаешь?
Котелок поставил под подушки. Наелась я тогда до отвала. Мама, правда, почти ничего не ела. Она же всю войну писала на фронт папе, что живём мы очень хорошо, ни в чём не нуждаемся. Очень хорошо жили!!!
Питались мы как все: в ход шло всё — от травы, вырвавшейся из-под снега, до «тошнотиков». Ну, это когда картошка перезимует под снегом, потом её, сморщенную и склизкую, отмоют в воде, выпустят из неё крахмал, добавят в эту вонючую взвесь чуток мучицы да на касторовом масле, а если и его нет, то на сухой сковородке изжарят эту «бечу».
Однажды в городской бане я увидела одну женщину, которая так намылилась, что вся голова у неё была в пене. Сказала маме:
— Вон там королевна моется!
Так хорошо мы с мамой жили! Иначе писать папе на фронт не могли. Я ходила в школу в платье из крашеной мешковины. Вечно голодная. Если мама давала мне кусочек сахара, я делила его на четыре части. Один кусочек рассасывала, а три других прятала на чёрный день.
Но другие жили много хуже нас. Ведь я у мамы была одна.
Свой аттестат по причине нашего «богачества» папа отсылал семье того офицера, чья жена написала в письме, что все голодны и босы-голы. Карим сказал, что погиб тот офицер под Варшавой. Видно, всё думал о доме и несчастной семье. Посылки Карим за отца отсылал — и от его имени, и от имени уже погибших офицеров.
Нам с мамой ничего не присылали, так как жили мы, как читал папа в наших письмах, «припеваючи» и ни в чём не нуждались. Не нагибался мой отец за трофеями, сквозь всю войну прошёл без каких-либо серьёзных ранений.
А ещё скажу вам, что не знаю ни одного человека, кто бы обогатился за счёт трофеев. А вот пострадавших от них — пожалуйста! Например, полковник со странной фамилией Аб — командир полка, в котором мой отец служил в городе Ростове Великом,— почти семь лет спустя после окончания войны получил десять лет за фронтовое мародёрство. Есть всё-таки бог войны!
Пришли нам с мамой две посылки за всю войну. Послал их Карим. Что в них было? Неимоверных размеров пододеяльник с вышитыми белыми нитками монограммами в окружении герцогского герба. Туфли для мамы на сплошном каблуке. Сейчас такие в моде, а тогда мама отнесла их сапожнику, чтобы сострогал лишние части кожаных каблуков.
А ещё была шубейка, подсинённая такая. Дошка называется. Мягкая и пушистая.
Мама сказала:
— Вот до чего проклятые фрицы додумались — даже кроликов синькой красят!
А у меня в то время нечем тело было прикрыть. За лето так вымахала, что рукава пальто доходили только до локтя. (И почему я дальше так не росла, а осталась недоростком?)
Мама соорудила мне из этого голубого меха шубку. Удобная вещь получилась. А с горки на ней скользить — ну лучше, чем на санках! Правда, после такого катания шубка становилась лысоватой.
Потом от неё остались одни лоскуты. Из лоскутов львовский старорежимный дамский мастер Хацкин сделал воротники на два великолепных пальто для меня и мамы.
На пальто пошло зелёное сукно, срезанное запасливым Каримом с искорёженных взрывом бильярдных столов где-то под Бреслау. Пальто получились — шик да блеск! Теперь так не шьют! Уверяю вас!
Служили они нам долго. Очень шёл голубой цвет воротников к зелёному тону. Много лет спустя один биолог случайно увидел у нас клочок от воротника и совершенно достоверно заявил, что это — мех шиншиллы. Во как! И это всё присмотрел — весёлый белозубый боец Карим, который, наверное, подумал так: «Нельзя добру пропадать! Может, кому-нибудь пригодится!»
Его отличали хозяйственность и запасливость. Ординарцы других офицеров шли к нему и за нитками, и за иголками, и за прочим. И всё у него имелось.
А когда демобилизовался, позвал меня, открыл офицерскую сумку, всяким добром доверху заполненную, и сказал:
— Выбери себе часики. На память — меня вспоминать. А то твой отец — я хотел сказать, товарищ капитан,— ничего с войны не привёз. А ещё и меня школярил! Однажды мы с ним немецкую разбомблённую машину нашли, в какой ценности перевозят. Из неё деньги не наши, золото и женские всякие цацки с камнями вывалились прямо в грязь и кровь. Так он побежал в штаб, а мне на моё предложение положить маленько жёлтых кругляшков и камней в планшетку сказал, что застрелит мародёра на месте,— Карим помрачнел, крепко сжал кулаки.— У, шайтан! Это я-то мародёр? Да я до войны в обслуге самого Вячеслава Михайловича Молотова работал. Никакая крошка к рукам не пристала. Если только жена его, Жемчужная по фамилии, а сердцем — золотая, даст что-нибудь из остатков еды или одежонку какую для моих пятерых меньших братишек.
Ему давно надо было ехать домой, но он явно не хотел расставаться с нами. Уже другой боец сменил его, а Карим под видом, что обучает молодого, что и как делать, ещё дня два не брал свои документы, а мне многое удалось вытянуть за это время из него о военных дорогах отца.
— Гвардии капитан не препятствовал только против перин и тёплых одеял. В окопах под ними грелись, теперь вот и тебе тепло от них в палатке. Сегодня уже середина ноября, а вы в брезентовых стенах. Да ещё в каптёрке мне удалось выцыганить толстые ковры для утепления стен, потолка и пола. Как бы без них? А? Замёрзли бы до смерти. Вообще-то я к твоему отцу с полным моим уважением. Редкий человек. Вот полагалось каждому офицеру раз в месяц домой посылку слать, ну, не домой, так куда хочешь. Я говорю: «Товарищ капитан! Пора посылку отсылать». А он мне: «Ну, мои хорошо живут. Поспрашивай, у кого из семейных особенно туго, пусть от моей фамилии пошлют!» А я всё же без его ведома вам две посылки отправил.
Выговор у Карима был московский, красивый. Совсем не похоже, что он какой-то другой национальности. И дружелюбный ко всем, не обозлился за годы войны.
— Чем ещё папка твой мне дорог, так это тем, что солдата жалел, даже пленного. Другие, случалось, мало жалели. А он однажды с новым комбатом, который совсем недолго у нас побыл — боя через три погиб, чуть ли не пострелялся из-за пленных. Новый приказал покосить добровольно сдавшихся в плен немцев. А замполит (это я о твоём отце) выхватил пистолет: «Застрелю на месте, если нарушишь закон не трогать пленных! Они сами сдались! Сами! Понимаешь?» Тогда я понял, почему капитан столько времени проходил в замах! В комбаты попадали люди твёрдые и чаще всего безжалостные. Но и то верно! Если на фронте все командиры будут так жалеть солдат, кто же в атаку пойдёт?
Много всего порассказывал Карим и раньше, когда отводил меня в школу и на обратном пути. Наверное, ему за всю войну не перед кем было выговориться.
Семья его жила в Москве. Совсем недалеко от военного городка Кантемировской дивизии под Наро-Фоминском. Карим был холост. Тётя и дядя, у кого он после ареста родителей жил в полуподвале в Староконюшенном переулке вместе со своими пятью братьями, всю войну оставались для них надёжной опорой.
Москва — под боком, но, наверное, не было у него там человека роднее того, с кем прошёл он по военным путям. Не ждала его любимая, через полгода замуж вышла за какого-то интенданта-тыловика. И на фронте не пришла к нему любовь.
И всё же наступил день, и он уехал в Москву.
Позднее многие из бойцов после демобилизации останавливались у него. Перед отъездом из части свой адрес он давал всем желающим, чем совсем не похож был на малогостеприимных москвичей.
Рассказывали, что первое время на гражданке Карим работал на стройке в Кривоколенном переулке. Жил туго, так как братишки всё ещё не выросли. Помогала ему та офицерская сумка, о которой я говорила. Никакое там не золото было, а обычные иголки. Да, иголки для швейных машинок, а ещё проволочки какие-то для примусов, которыми вся страна тогда пользовалась, они выше золота ценились.
Ходил он на базар и менял это бесценное добро на продукты. А когда самый маленький братишка заболел, старший брат покупал для него дорогие лекарства и сливочное масло.
С отъездом Карима я очень заскучала, слонялась по городку, подсаживалась на качели, пыталась завести дружбу с важными и надутыми до взрослости мальчишками — сынами полка. Но всё напрасно! Они играть со мной считали верхом несерьёзности.
Дома тоже нечего делать. Папа целыми днями на работе. Мама всё время вместе со швеями шьёт занавески для только что отремонтированных солдатских казарм. Или бегает на спевки хора и репетиции драмкружка. В школу и из школы сопровождает меня новый папин ординарец — молчаливый и угрюмый Иван.
Теперь я с большим удовольствием ходила в школу, где можно было согреться и побыть среди своих сверстников.
В городке одна за другой исчезали большие солдатские палатки — часть бойцов переселилась в кое-как восстановленные казармы. А мы всё мёрзли в своём брезентовом жилье. Мёрзли без Карима: новый ординарец и мама вместе с ним никак не могли приладиться топить буржуйку.
Играть мне, кроме Пальмы, было не с кем. Читать под шум движка при крохотной электрической лампочке, которая постоянно моргала, очень сложно.
И всё же именно тогда я так пристрастилась к чтению, что с книгой забиралась под одеяло и глотала страницу за страницей при свете карманного фонарика. Меня за этим делом засекали и наказывали. Я вредничала, капризничала. Всё от скуки!
Наконец стали появляться в нашей части дети школьного возраста. К фасонистому капитану Чебулаеву приехала настоящая семья — жена, старенькая бабушка и великовозрастный сын. Меня этот верзила не интересовал. Девятиклассник и задавала! По-прежнему в моей жизни не хватало дяди Алёши и Маши, Машеньки. А ещё моих сверстников.

А теперь самое главное! Ведь вы совсем ещё не знаете, кто такие дядя Алёша, Машенька и собака Пальма…»

— Пальма! Ты заменила мне в ту первую послевоенную осень в расположении воинской части и подруг, и игрушки, и моих настоящих взрослых друзей, с кем пришлось тогда так тягостно расстаться,— сказала кому-то вслух Антонина Александровна.
Кому? Она была одна. За окном падал рождественский снег. На улице тишина. Вероятно, после долгого праздничного застолья весь город ещё спал. В комнату заглядывало усталое зимнее солнце.
Невольно поёживаясь от невесть откуда взявшейся прохлады, Антонина весь одинокий вечер вспоминала своё детство и давнее, казалось бы, совсем забытое осеннее утро в подмосковном лесу, жилую палатку военного городка, своих взрослых друзей и необычную собаку Пальму.

Друг Тони — дядя Алёша Устинов


Собаку привёз из Германии заядлый охотник, Герой Советского Союза, гвардии майор Алексей Устинов — дядя Алёша. Так называла его тогда Тонечка, считая своим настоящим другом. Ведь только он разговаривал с ней как с взрослой, не задавал глупых вопросов типа: «Как твои дела в школе? Какие получила отметки?»
Тоню всегда бесили эти вопросы взрослых, потому что она знала, что спрашивают они это от скудости ума и от неумения разговаривать с детьми. И зачем ей задавать такие вопросы? У неё дела в школе никакие. Отметки ещё хуже. Вот и изворачивайся, как умеешь.
А дядя Алёша к таким взрослым не относился. Он говорил с ней буквально обо всём. Рассказывал о своём детстве, не стыдился сказать, что никогда в школе особым прилежанием не отличался. Не отмахивался от её настойчивых и будто совсем не по возрасту вопросов. Например, о боях и разведке.
Однажды она даже спросила, как устроен его пистолет и чем стреляет. Дядя Алёша разрядил и разобрал пистолет и объяснил ей каждую деталь. Это было при маме. Мама страшно возмутилась и сказала:
— Не понимаю вас, Алёша! Зачем вы ей это рассказываете? Она — ребёнок и, как видите, девочка, а не пацан!
— Ой, не говорите, Анечка! Но если бы вы побывали в действующей армии, вы бы поняли, какие героические девушки вырастают из таких вот девчушек.
Мама фыркнула и сердито вышла из палатки. Тоню в который раз удивило, почему мама всегда сердится, если кто-нибудь что-нибудь хорошее скажет о бойцах-девушках.
После стремительного маминого ухода дядя Алёша поднялся с шикарного трофейного кресла, собрал пистолет, позвал свою Пальму и какой-то задумчивый ушёл к себе.
На следующий день мама в сопровождении папиного ординарца Карима уехала в Москву показаться врачу. В школу за Тоней пришёл папа. Потом они вместе топили буржуйку, разогревали на ней американскую тушёнку. Ходили хлопотать к электрическому движку. Но тот почему-то зачихал и совсем остановился. При свете фонаря спать легли рано.
Наутро ожидалось воскресенье — самый лучший в неделе день. Можно поспать сколько угодно. Подольше побыть в палатке у дяди Алёши. Мамы не будет дома, и никто её не оговорит за это.
На палатку сыпалась снежная крупа. Страшновато поскрипывали сосны, к которым притулилась их палатка.
«Жаль, что дядя Алёша не оставил Пальму. Было бы не так страшно и очень тепло!» — подумала Тоня и погрузилась в липучий сон до утра.
Тоня внезапно проснулась. Села на постели, кутаясь в трофейное пуховое одеяло. «Наверное, я проспала в школу. Мамы нет, вот меня никто и не разбудил».
В верхние окошечки палатки вовсю заглядывало солнце. Снежок, что старался всю ночь укутать палатку, теперь, очевидно, каплями скатывался с её покатой брезентовой крыши. Они шлёпались о землю, будто строчил крохотный пулемётик.
«Ну, папочкин! Наверное, забыл обо мне. Плетёт, вероятно, свои рыбацкие сети, а о ребёнке забыл. Ой! Сегодня же желанное воскресенье!»
Она окончательно проснулась от приглушённых голосов и каких-то незнакомых звуков. Повернулась со своим одеялом в сторону входа в палатку и увидела Чоловика — ординарца дяди Алёши — и любимую собаку Пальму. Странным с первого взгляда ей показалось всё — от ординарца дяди Алёши, который что-то растерянно шептал Тониному отцу на ухо, до собаки, которая не кинулась, как обычно, к ней со своими нежностями, а наоборот, пыталась убежать.
Сильные, слегка вывернутые наружу лапы собаки и всё её покрытое почти невидимой шерстью тело дрожали мелкой дрожью. Крупная голова с большими вислыми ушами собаки-утятницы и характерные брылы выражали напряжённость. Всеми силами она старалась вырваться от своего поводыря, тянула к выходу, натягивала поводок, поскуливая, приседала и царапала когтями ковёр, которым был застелен пол палатки.
В части её проводника звали Чоловиком. Услышав в первый раз, как называли этого не очень молодого солдата, говорившего на чистейшем украинском языке, Тоня спросила у своего отца:
— А у него настоящего имени нет?
— Есть, но его уже забыли. Однажды на фронте ему приказали влезть на дерево и посмотреть, немец или кто другой идёт по дороге. Он отрапортовал: «Чоловик!» Так с той поры и потерялось его настоящее имя.
Пришедший, яростно жестикулируя, что-то шептал Тониному отцу, который только что вернулся с рыбалки и теперь разбирал спутавшиеся сети. Водоросли летели прямо на ковёр. Хорошо, что мамы не было дома, иначе он получил бы нагоняй.
«Смешная моя, наивная мамочка! Ты без конца наводила лоск и глянец на то, что никак не могло стать таковым,— теперь, поздним числом, подумалось Антонине.— Вся наша «жилая площадь» — метров шесть в длину и чуть меньше в ширину. Посредине чугунная печка, вокруг которой набиты листы железа и аккуратно уложена поленница дров».
Чоловик выпрямился, откозырял гвардии капитану — Тониному отцу, передал ему поводок, а когда Пальма рванулась за ним, грозно на неё прицыкнул и быстро вышел. Отец не свойственным ему жестом схватился за голову, замотал ею из стороны в сторону:
— Вот что! Собака останется у нас. А ты (это уже Тоне) марш из-под перины! И ни шагу из дому! Поняла?
Таким строгим она отца своего никогда не видела. Ткнув в её руки поводок, почти выбежал из палатки.
Между тем снаружи что-то происходило. Слышались возбуждённые голоса, чей-то тонкий женский голосок причитал, всхлипывал, заглушаемый топотом солдатских сапог. Собака так рвалась, что не хватало сил удержать её, и Тоня буквально выехала на ногах наружу.
Что стоило ей, собаке, такой могучей и сильной, откормленной на офицерских харчах, побороть послевоенную доходягу? Она волокла Тоню всё дальше, жалобно воя, приседала на лапах, царапала воздух.
Возле палатки Устинова стояли с автоматами наперевес два солдата и никого близко не подпускали. Чуть поодаль толпился народ, в основном штабисты и женщины. Дома Тоню учили не лезть к взрослым с расспросами, поэтому она просто таращилась во все глаза, стараясь понять, что же произошло.
Некоторое время спустя в откинутом пологе палатки показались носилки, а на них что-то большое, завёрнутое в брезент. Капли чего-то красного изредка падали на местами не успевший растаять ночной снежок.
Пальма сразу же потянулась к носилкам и вдруг страшно завыла, подняв кверху свою мраморно-коричневую морду. На неё так грозно прицыкнули, что она от неожиданности замолчала, присела — да так и застыла, откинув набок одно из своих бархатных длиннющих ушей.
И тут прозвучало страшное:
— Застрелился из табельного пистолета.
— Как? Дядя Алёша? Такой красивый и весёлый? Из того пистолета, что он недавно разбирал и собирал при мне? Он застрелился? Это его унесли на носилках? — кричала Тоня, катаясь по мёрзлой земле.
Кто-то подхватил её на руки.
— Уберите ребёнка! Вы что, с ума все посходили?
Что было после, запомнилось смутно. Откуда-то появились мама и Карим. Санинструктор Варя сделала укол, а кто-то какую-то вонючую ватку совал ей под нос. Чей-то протяжный и в то же время такой знакомый нудный голос повторял:
— Трите виски! Трите виски!
Это был врач Пирамидон. Он вечно от нечего делать дремал в медсанбате, а на лечение всем подряд выдавал одно и то же лекарство — пирамидон. За что и дали ему такую кличку.
И точно: когда Тоня открыла глаза — увидела склонившегося над ней Пирамидона. Очки сползли ему на левое ухо. Тоня невольно засмеялась.
— Ну, порядок! Смеётся — значит, пришла в себя! — сказала одна из женщин-прачек, вытирая передником руки.

На невольном отдыхе


К вечеру Тоню отвезли в Наро-Фоминск к папиному знакомому рыбаку. Кажется, целую неделю она там ходила в школу. Школа в двух шагах, а значит, можно было не так рано вставать. Не то что из военного городка, откуда до неё тащиться да тащиться по ещё не проснувшемуся лесу, мокрому от утренней росы, или по снегу. И обязательно в сопровождении взрослых. Повсюду орудовала банда «Чёрная кошка». Гражданских она убивала и грабила, а офицеров и членов их семей убивала просто так.
Однажды ночью папа шёпотом сказал маме, что по пути со станции бандиты застрелили вестового. После этого мама сопровождала дочь в школу вместе с Каримом, а встречала всегда одна. И шли они с ней только по шоссе, не по лесу, а значит, намного дольше.
В семье рыбака тётя Феня кормила Тоню и свою дочку блинами из крупчатки, а к блинам подавала сгущёнку. Всё это принёс Карим. Гостья ела неспешно, как учила мама. Зато толстая хозяйская девчонка Настя справлялась со сгущёнкой проворно! И очень жалела, что нежданную, такую «вкусную» гостью так быстро забирают домой.
В доме рыбака было уютно и тепло. Но спалось Тоне очень тревожно: каждую ночь видела застрелившегося дядю Алёшу, лужи крови. И просыпалась в страхе.
Сны эти продолжались много лет и повторялись с большой точностью. И то время, что она провела вдали от военного городка, не спасло от ужаса. Она впервые увидела смерть человека, ставшего для неё таким близким в ту послевоенную осень.
Долго пользоваться гостеприимством тёти Фени не пришлось. Мама всегда считала неудобным стеснять кого-либо своими просьбами. Вот и теперь, несмотря на протесты и уверения хозяйки, что девочка нисколько их не стесняет, Тонина мама настояла на своём.
Настя, хозяйская дочка,— то ли вправду к гостье привыкла, то ли поняла, что больше сгущёнки не будет,— буквально ревела.
Чтобы её утешить, оставили в семье рыбака две банки сгущёнки и мешочек муки. Плату за проживание. Оказывается, мама хотела приехать за Антониной на трофейной машине, но ни у Карима, ни у папы не было прав. Рулили они только внутри городка да ещё два раза возили семейство в лес отдохнуть. Но это сейчас вспомнилось Антонине просто так.
Вообще Тоня очень гордилась папиной красивой, чёрной и блестящей, машиной. И, когда проезжали мимо сына полка Феди, от важности буквально чуть ли не лопалась:
— Вот у меня есть всё — и папа, и мама, и Карим, и такая машина. А у тебя ничегошеньки! Так-то вот!
Вредности у неё в ту пору хватало!

Последнее осеннее тепло


От Наро-Фоминска до военного городка они прошли почти половину пути, а Тоня всё хлюпала носом. Мама, чтобы отвлечь дочь от грустных мыслей из-за внезапного расставанья с тёплым и приветливым домом тёти Фени, всю дорогу без умолку сообщала новости:
— Чоловик живёт в солдатской казарме. В свободное время приходит к нам. Всё с новыми подробностями прогулки с Пальмой, во время которой всё случилось.
Девочке хотелось крикнуть: «Мама, замолчи! Не надо вспоминать то, что я хочу забыть». Но мама всё продолжала говорить. Чувствовалось, что соскучилась по слушателю. И теперь ей не терпелось хотя бы с дочкой поделиться своими впечатлениями. Это и понятно: Тониному папе некогда было её слушать, подруг у неё в части не было. Как, впрочем, и у Тони тоже не имелось друзей из числа ровесников.
Военные говорили, что гражданских лиц в части было всего двое. Даже офицеры, которые успели жениться, своих жён не перевозили в часть — не в палатке же быть молодожёнам! А казармы всё ещё строились.
— Если бы ты знала, как тяжело слушать рассказы Чоловика. Но к кому он ещё может пойти со своим горем? Ты же не знаешь, как окопные бойцы принимают ординарцев назад в казарму. Так что Чоловик там совсем чужой. Вот и ходит к нам. Да и Пальму проведывает. Представляешь? При жизни Алёши считал собаку его прихотью. А теперь нянькается с ней и подкармливает. Дадут на обед котлету. Половину сам съест, а остальное — ей. Я говорю, что мы её хорошо кормим. Даже обижаюсь. А он — своё: «Нехай простить за мою грубисть».
Карим шёл далеко впереди. Мама внезапно остановилась на еле приметной тропинке, огляделась, как заговорщица, по сторонам и шёпотом сказала:
— Чоловика сразу после возвращения с прогулки арестовали. Подозревали в чём-то. Понимаешь? Но никому ни слова! Поняла? Только четыре дня как вернулся. Да и то, говорят, не насовсем. Даже на похороны майора не пустили.
Наконец добрались до расположения части и увидели, что палатка майора Устинова, а для Тони — дяди Алёши, исчезла — только ямки от столбиков да четырёхугольник земли, покрытый заиндевелой мёртвой травой, напоминали, где она раньше стояла.
Было воскресенье. Погода выдалась очень тёплой. Появилось невесть откуда выглянувшее солнце и обогрело своим теплом лесок, к отдельным деревьям которого, как к материнской груди, приткнулись зелёные, пегие, жёлтые и совсем выгоревшие вернувшиеся с войны палатки.
Мама где-то поотстала. Тоня забежала к себе первой. На её лежанке уютно растянулась Пальма. Услышав шаги, проворно спрыгнула на пол и там замерла. Будто давно лежит у буржуйки, свернувшись калачиком. Как ни в чём не бывало! Эта привычка сохранилась у неё навсегда.
Антонина знала, что с Пальмой они были давними друзьями. Но на этот раз собака встретила Тоню без особой радости: чуть вильнула обрубком хвоста, привстав с пола, глубоко вздохнула и снова плюхнулась на ковёр сразу всем телом.
Следом вошла мама.
— Сильно переживает, что Хозяина нет.
При слове «Хозяин» Пальма вскочила на ноги, подбежала к двери, а потом понуро поплелась в свой угол и опять свернулась калачиком.
Все попытки развеселить собаку ни к чему не приводили. Она давала себя гладить, не поднимаясь с пола, как-то по-особому отводила глаза, устремив взгляд куда-то в сторону, всем видом показывая, что не расположена играть. Казалось, говорила: «Ну какая может быть игра, если случилось такое горе? Хозяина, который совсем недавно научил меня понимать русский язык, с кем весело и бесшабашно ходили на болото за утками, унесли куда-то настырные солдаты. И его всё нет и нет!»
Её страдания были понятны, и только спустя сколько-то времени стала она нехотя играть, хотя всю осень, завидев издали офицера, похожего на её Хозяина, вся вытягивалась в струнку, нюхала воздух.
Это случалось часто, так как все офицеры того времени издали были очень похожи друг на друга: стройные, молодые, с планшетами на боку. Только Онищенко — помпотех, грузный, в возрасте,— никак не будоражил воображение собаки.

Начало перемен


Большие изменения произошли в части. Большинство знакомых, а с точки зрения Тони — пожилых, бойцов демобилизовалось. Остались в основном молодые. Раньше бойцы постарше часто заговаривали с ней, старались погладить по голове, что-нибудь дарили. Мама не возражала:
— Не будь такой букой. Может, у них дома детишки такие, как ты? Вот они и уделяют твоей персоне столько внимания. И что ты у меня такая неласковая? В кого? Ну прямо бычок упрямый! Они тебя не съедят. А вот с молодыми солдатиками чтобы не разговаривала! Поняла?
Конечно, трудно понималось, какая разница между бойцами усатыми и безусыми. Но на всякий случай никаких подарков от молоденьких Тоня не брала.
Дома первое время на неё никто никакого внимания не обращал. И в части теперь уже не так часто звучали солдатские шутки-прибаутки. Если кто-либо из новобранцев закатывался в хохоте над собственной плоской шуткой, его обрывали словами или суровым, укоризненным взглядом: тень майора Устинова витала над всеми.
После похорон всеми любимого командира разведроты, Героя Советского Союза, гвардии майора Алексея Устинова почти каждый демобилизуемый разведчик прощался с его Пальмой, приносил что-нибудь вкусненькое. Вскоре её так закормили, что шерсть стала лосниться, а спина прогибаться вниз вместе с животом.
Хозяин ни за что этого бы не допустил — он знал, что охотничья собака должна быть поджарой. А уж к сладостям и вовсе её не приучал.
Тоне вспомнилось, что как-то, придя в гости к дяде Алёше, принесла конфету и пыталась дать её Пальме. Так дядя Алёша ей целую лекцию прочитал о том, что можно и чего нельзя охотничьей собаке.
Теперь она тем же тоном, что и он, пыталась вразумить подносителей угощения. Ничего не помогало. Кто слушал десятилетнюю девочку?
Чоловик в последний раз перед тем, как совсем покинуть часть, обнял её, прижал к себе, и капелька то ли слёз, то ли пота скатилась на его пшеничные усы.
— Усьё, немчура ты моя дорогая! Був Чоловик, да увесь вийшов!
После этого в расположении военного городка не видели Пальминого поводыря. Только позднее узнали его историю. Он хотел остаться в армии навечно, потому что не к кому было ему ехать. Всего-то у него на целом свете были гвардии майор Устинов, полковой сынок Федя да собака Пальма. И вот теперь не осталось никого. А штаб демобилизовал его. А может, и нет. Может, просто перевели куда-то или ещё что. Никто на эти вопросы Тоне не отвечал.
До самого убытия из части Чоловик сильно тосковал по Пальме, и будь у него хоть какие-то виды на жительство, наверное, выпросил бы её у «товарища капитана».
Умная собака почувствовала перемену в отношениях к ней её бывшего поводыря. Встречала каждый приход с большой радостью: от него всё ещё пахло чем-то родным. Простила ему прежнее к ней равнодушие. Тыкалась носом в колени, энергично виляла обрубком хвоста, или, как говорили охотники, поленом. Тоня даже чуть ревновала Пальму к старому солдату. Обхватывала её голову двумя руками, пыталась оттащить от Чоловика. Выглядело это, наверное, очень нетактично, потому что мама говорила при этом:
— Не обращайте, Прокоп Федотович, на неё внимания. Она — совсем ребёнок.
Тоска по Хозяину у благородной собаки была так велика, что никакие угощения не могли её заглушить. Она каждый раз подходила к месту, где прежде стояла их палатка, обнюхивала всё, даже царапала землю и смотрела на всех вопрошающе. Ждала. Нередко подвывала. И, очевидно, вспоминала их расставание.

Антонина Александровна подошла к письменному столу, взяла старенький, времён войны, отцов альбом и нашла крохотный, сделанный трофейной «лейкой» фотоснимок. На нём палатка майора Устинова и сам Устинов. Разглядеть его просто невозможно — слишком мелко снято и сделано без увеличения. Она бережно хранила среди роскошных современных этот потрёпанный картонный альбом, где снимки, наклеенные мякишем чёрного хлеба, сделаны её отцом ещё там, на фронте, или в Подмосковье, в расположении части.
У распахнутого зева палатки — стайка офицеров. Среди них майор Устинов, в которого так сильно была влюблена она — десятилетняя девочка Тоня. Есть ещё другой снимок — профессиональный. Снято в Праге. На нём, кроме картинного красавца Алексея Устинова и её отца, ещё два офицера. Светлолицых, бравых. А её отец — загорелый, сухонький, такой жалостливый. Вот уж истинно: не прятался он по окопам и голову свою лысоватую не прикрывал каской.
«Ну прямо негритёнок какой-то,— сжалось сердце Антонины.— Как Старая Бабушка, Евдокия Григорьевна, в том сне говорила, так оно и было там, на войне».

Антонина, а тогда — Тоня, Тонечка, почти до мелочей знала, как легко и весело жилось Пальме у дяди Алёши. Детские симпатии её распределялись на милую Машеньку, дядю Алёшу и собаку Пальму, с которой можно было сколько угодно играть. Не думайте, что школа и родители значили для неё меньше. Но это всё-таки что-то иное!
Сейчас она, через столько лет, будто слышала голос Чоловика, что переводила сразу с украинского на русский, и бархатный говор майора Устинова, и даже нечеловеческий рассказ на человеческом языке любимицы своей — Пальмы. Годы и годы общения с животными научили её понимать немой язык доверившихся человеку умных животных, тем более — собак.

Проводы без прощания


Пальма привыкла, что Хозяин очень часто будил её на заре. Они вместе с вечера готовили всё, что надо взять с собой на охоту. Она гордо подносила ему то патронташ, то сапоги болотные, то варежки с отделённым от других для стрельбы на морозе пальцем. По утренней зорьке шли они через спящий городок до КП, где часовой проворно козырял майору, одетому в охотничью куртку и тирольскую шляпу с пером. На что тот неизменно говорил:
— Отставить! Я же не в форме.
И смеялся. Тогда ямочки на его лице становились такими глубокими и чёткими. Хозяину собаки шёл всего только двадцать шестой год.
В последний раз всё было совсем не так. Никаких приготовлений к охоте с вечера, а утром рано-рано — подъём. Собака напрасно подтащила патронташ к ногам Хозяина. Он бросил его на постель. Тогда она, упёршись ногами в брезентовые стены палатки, попыталась стащить с вешалки куртку.
— Фу!
Это было для неё неожиданным — такую команду она от него услышала в первый раз. Ведь они понимали друг друга без окрика. Она осознала: её отправят на прогулку с Чоловиком, которого она недолюбливала.
Это было взаимным чувством. Особенно такое проявлялось, когда они оставались наедине. Да и за что тот мог любить бедное животное? Она ведь была из Германии, по-украински — с Неметчины. Команды понимала в основном на фрицевском языке. А фрицы-то и оставили его на белом свете горьким сиротой.
Пальма никак не могла понять, чем прогневала этого усатого человека. Он грубо одёргивал её поводок. Не давал никакой воли. Поэтому подобное путешествие не доставляло собаке никакой радости. Да и обычно они отправлялись с ворчливым человеком после завтрака, когда Хозяин уходил на службу. Что же могло изменить раз заведённый порядок?

Роковая прогулка


До самого дальнего болота, куда они шли в то хмурое утро, собаку не покидало чувство удивления и уныния. Только вид знакомых по охоте мест несколько успокоил её. Возле прибрежных кустов она сделала пустую стойку по чирку, замеревшему в чащице. Она совсем забыла, что никакой охоты не будет — ведь у Чоловика не было с собой ружья. Он просто шёл, весь погружённый в мысли, и что-то бормотал себе под нос на своём непонятном языке.
Выводок уток пересёк озерко прямо у них под носом. Но Пальма знала, что без выстрела нельзя гоняться за добычей. Поэтому только слегка повернула голову в сторону возможной дичи и сделала вид, что кряква с утятами её совсем не волнуют.
Ещё у себя на родине она была приучена действовать только по команде. От Чоловика же никаких команд не поступало, поэтому прогулки с ним получались унылыми и больше походили на принудиловку.
Из-за невозможности блеснуть своим умением доставать из воды уток собаке захотелось назад, домой, к своему любимому Хозяину. Когда из-за горизонта медленно показалась горбатая краюшка огненного солнца, разогнавшего туман и усилившего на короткое время осенний холод, она стала дрожать всем своим крупным телом.
Солнце тут же увязло в тучах, полил мелкий колючий снежок. Чоловик набросил ей на спину специальную попонку, привезённую из Германии. Они наконец-то повернули в сторону городка.
Она не знала, что навсегда кончилась её жизнь с молодым майором, которого в той, прежней жизни, в другой стране, Старый Профессор, передавая из рук в руки поводок, велел называть и считать Новым Хозяином.
Наступало смурое, серое утро. Собака так сильно натягивала поводок, что оставшуюся часть пути они бежали.
— Куды ты, скаженна, так прёшься?
Но они опоздали. Самое страшное уже случилось. Кто-то из старших офицеров крикнул Чоловику:
— Убери немедленно собаку! — и подал ему клочок бумаги — записку майора: «Пальму отдай замполиту».
Так в палатке, где со своими родителями проживала Тоня, появилась и осталась жить собака дяди Алёши Устинова.

Пальма родом из Неметчины


Антонина Александровна чётко воспроизвела в памяти, как бы прокрутила ещё раз плёнку хмурого утра первого от войны года.
Сейчас она вдруг почти ощутила ожог от поводка, который изо всех сил вырывала из её детских рук Пальма. Последние метры она протащила Тоню по земле. В это время из палатки вынесли те страшные носилки, на которых, как оказалось, лежал её любимый Хозяин. Отчаянье охватило собаку. Она опустилась на свои мощные лапы и завыла.
— А ну замолчи! Уберите собаку! — крикнул сердитый незнакомый офицер и вырвал из Тониных рук поводок.
Пальма от неожиданности опустилась на землю и замерла. Хозяин никогда не обращался с ней так грубо.
Умная собака, вероятней всего, поняла, что окончилась её вольная жизнь, когда они с Хозяином ходили на ближнее и дальнее болота, выслеживали уток. Она вылавливала в воде и приносила ему убитых уток и подранков. Всё получалось согласованно. Хозяин часто хвалил её. Иногда она понимала его слова, а если встречалось слово незнакомое, Пальма широко расставляла ноги, откидывала одно ухо и глядела говорившему прямо в глаза. Тогда он повторял ещё раз и ещё. Сперва по-русски, потом по-немецки. И когда усилия оказывались не напрасными, собака заливалась звонким лаем, носилась как шальная по берегу. Выражала полный свой собачий восторг. Так же доволен был и Хозяин.
В последнее время тот почти всегда был невесёлым; она подходила к нему, поддевала чёрным носом его колено, приглашая поиграть. Но он будто не понимал её мольбу. Гулять она теперь ходила с Чоловиком, а тот почти всегда говорил одно и то же:
— Ну, майор! Истынна дытына! На що нам ты треба?
Украинский язык она не понимала совсем, но «переспрашивать» у грозного дядьки просто боялась. Опускала голову, будто вынюхивала дичь. Домой обычно они возвращались молча, погрузившись каждый в свои мысли. Чоловик — в беспредельное, неуёмное своё горе: в войну на Харьковщине погибла вся его семья. Теперь его семьёй стала воинская часть, где он надеялся остаться на сверхсрочную службу. Но штаб всё тянул с решением, кого оставить, а кого отправить на гражданку.
А у собаки — свои, собачьи думы. В тихие грустные прогулки вспоминала она своего Прежнего Хозяина, там, в Германии, в другой стране, на своей родине, где она считалась полноправным членом его многочисленной и такой приветливой семьи.

Жили они вблизи большого и шумного города, но в их парке всегда было тихо. Среди красивых розовых кустов порхали нарядные бабочки, которых собака вначале, из-за своего младенческого возраста, принимала за крохотных птичек, и носилась за ними с нескрываемым восторгом, и даже брала свою неподражаемую стойку.
Все её любили, хотя называли совсем другим именем. Глава семьи вёл себя с ней на равных: разрешал класть морду на колено, когда сам много часов подряд что-то писал. Поднимался только затем, чтобы взять какую-нибудь книгу. Пил что-то совсем непонятное из крохотных чашечек, над которыми вился чуть приметный парок.
Потом он выходил на красивое крыльцо, где стояли в громадных горшках пальмы с мохнатыми стволами. Ей казалось, что прямо из земли торчат поднятые кверху зелёные руки с растопыренными пальцами.
Прежний Немецкий Хозяин выкуривал трубку, от дыма которой собака должна была морщиться и отворачиваться. Но считала, что делать этого не стоит. Они некоторое время глядели на благоухающий сад. А потом снова шли в кабинет. И всё повторялось сначала.
Она ни разу не показала ему, как неприятен для собачьего носа запах табака, а он делал вид, что не замечает, как она пачкает его великолепный халат или куртку своей мордой, по которой от удовольствия текут слюнки. Это было взаимным неписаным уговором.
С Гретхэн такого уговора не было, и она каждый раз настойчиво журила Старого Профессора, стряхивая с отворотов одежды табачные крошки и пепел, и уголком передника стирала следы собачьей верности на полах халата и брюках Профессора.
Служанка была строптивой, на её плечах держался порядок в доме. И все это понимали, в том числе Профессор и его любимая собака. Человек разводил руками, а собака засовывала голову Хозяину между колен: «На! Бей, но только не по ушам!»
Женщины — и те, что жили в том красивом доме среди цветов и кустарников, и те, что часто приходили в дом,— неизменно гладили её по спине.
А одна, особенно красивая и нежная, всегда брала в обе руки длинные уши собаки, слегка оттопыривала их в обе стороны от головы и, хохоча, украдкой глядела на сына главы семьи. Огромные глаза её при этом скользили как-то испытующе поверх всех голов.
От неё так сильно пахло духами, что собачий нос не выдерживал и начинал чихать. Но разве могла Пальма лишить себя удовольствия поиграть с этой гостьей?
Она успела забыть своё прежнее имя, запомнила только свою породу. Хозяева — и немецкий, и русский,— каждому новому знакомому представляли её так:
— Это — курцхаар. Порода очень редкая и очень умная.
Название породы запомнилось, а вот она никак не могла вспомнить, с какими восторженными словами обращалась к ней эта чудесная девушка. И навсегда забыла своё немецкое имя. Ещё бы! Сколько страшных дней она пережила перед тем, как её, умирающую с голода, передали русскому — Новому Хозяину!
А раньше жила она в большой холе и всеобщем почитании. Дом был очень опрятным. Каждый раз после прогулки или катания по траве её мыли душистым мылом, вытирали мягким полотенцем, а потом позволяли блаженствовать в гостиной на мягком кожаном диване. Она обычно слегка потягивалась и подрагивала своим большим, почти что лишённым шерсти телом.
Как это было давно! В какой-то другой жизни, которая внезапно и очень жестоко оборвалась. С неба, с юрких самолётов полетели на землю страшные посылки. Они взрывались. Горела земля. Горел дом. Потом случилось долгое и очень голодное путешествие через огонь, кровь и трупы людей и животных, через бесчисленные воронки от бомб, по прежде такой прекрасной земле
Дальше Пальма не в силах была вспоминать. Она останавливалась, замирала на месте. Чоловик грубо окликал её, и они шли дальше — оба несчастные, чьё прошлое безжалостно убито войной.

Чоловик


Историю довоенной жизни усатого и неразговорчивого ординарца дяди Алёши — Чоловика, или Прокопа Федотовича, как мама, единственная во всей воинской части, его называла,— Тоня сложила из различных источников. Конечно, он никогда не разговаривал с ней, ребёнком, больше, чем это было надо. Но после смерти своего любимого майора часто приходил в их палатку и, теперь уже каким-то осиплым голосом, часто рассказывал Тониной маме о своих довоенных днях жизни в селе где-то под Харьковом.
Переселили его после сноса палатки майора Устинова в солдатскую казарму, а приходил в семью капитана, чтобы излить свою тоску.
Мама хорошо знала украинский язык, да и Тоня, прожив около года на маминой родине, в украинском селе Верпа в Житомирской области, понимала Чоловика почти от слова до слова.
У Пальминого поводыря жизнь не была райской. Жил он в колхозе, выращивал буряки на сахар. С утра до позднего вечера — в поле. Солнце дочерна выжигало кожу на руках и лице, а домотканые рубахи расползались от пота.
Жена Гарпина, трое малых деток — две дочки да сын Павло, мать Гарпины и её дед,— все жили в одной беленькой хатке с земляным полом, огромной русской печкой, которую Гарпина каждую субботу выбеливала досиня. Всё как в Верпе. Только хатка Чоловика стояла в степной Украине и поэтому и сама была мазанкой, и пол в ней — земляной.
Перед великими праздниками Гарпина белым мелом обновляла хату и внутри, и снаружи. Да ещё рисовала синькой всякие узоры на печке и стенах, увешанных самоткаными радужками и килимами. А на лежанках высокой горкой возлежали расшитые красным и чёрным крестиками подушки. Внизу — самая большая, а совсем крохотная — на самом верху.
Старики занимались детьми и домом. Кормили скот. Мать Гарпины стряпала вкусные пампушки, варила смачные борщи, кулеш, а ещё «макар» — варево такое из тёртой картошки с салом, запечённое в глиняной макитре.
Чоловик на фронте часто, особенно когда отставала при марш-броске солдатская кухня, вспоминал именно это блюдо:
— Мамо (так называл он свою тёщу) подавала «макар» на стол таким вкусным, что соседские дети непутёвой Марфы, вечно голодные и толпящиеся у дверей, сглатывали слюнки. Их всегда наделяли «макаром». Но было одно правило — только после того, как наестся семья.
Павло утром уходил пасти свиней, корову выгоняли в сельское стадо. Дед вечно плёл корзины, которые они возили на базар в районный центр на продажу. Гарпина — бригадир полеводческой бригады, за свою работу получила медаль из рук самого Калинина.
Дочки-двойняшки только-только вышли из люльки. Зимой, в долгие вечера, Гарпина вышивала крестиком. Крестик туда — крестик сюда. Чёрный — красный, красный — чёрный.
Всё ушло в прошлое. Остались одни чёрные крестики — точнее, чёрные кресты. Да и их не осталось: некому было хоронить его семью в те страшные дни в самом начале войны, да и хоронить было нечего.
После освобождения села земляки написали ему на фронт, что на его хату рухнул с неба подбитый самолёт. Соломенная стреха вспыхнула мигом. Было это ночью, никто из хаты не выскочил — все сгорели заживо.
Это он узнал в последний год войны. Письмо земляков было единственным, которое получил Чоловик за все бесконечные дни и месяцы страшной мясорубки, которую называют Второй мировой войной. Или Великой Отечественной. Многие другие бойцы и офицеры очень часто получали весточки из дома. Но только не он.
Одиночество среди своих сильно угнетало его. И на самой границе с нерусской землёй присмотрел он на одной станции мальчишку примерно одних лет с его Павлом, уговорил начальство, чтобы взяли почти умирающего с голода беспризорника в часть.
Собственноручно перешил из самой маленькой военной формы одёжу для Феди (так того звали) и стал смотреть на него как на сына. Гвардии майор Устинов не возражал. Разрешили малолетке состоять при нём. Гвардии майор учил его нехитрому солдатскому ремеслу и хитросплетению действий разведчика. А Чоловик приучал к правильному ведению фронтового хозяйства.
Незадолго до самоубийства гвардии майор неожиданно сказал ординарцу:
— Надо Федю в военно-музыкальное училище определять. Маша его уже музыкальной грамоте научила. Голос у парня — как у соловья. Пора определять его судьбу. А я женюсь!
И он закружился в предполагаемом вальсе, да так, что чуть буржуйку не свалил. Как кастаньеты, зацокали на его груди многочисленные награды, а Звезда Героя блеснула настоящим золотом в лучах заходящего солнца, только что заглянувшего в их холостяцкое брезентовое жильё.
Ординарец понял, что грядут в его жизни большие перемены, раз гвардии майор женится. И сердце его невольно сжалось. А тут ещё предчувствие разлуки с Федей, таким же одиноким, как он сам. Одинокий листок, оторванный от дерева и заброшенный в иную жизнь неумолимой рукой войны.
Но он мыслил, что останется в части и будет навещать своего найдёныша в Москве, в училище. Помогать чем сможет. А там, может, и слепятся снова две их сиротские жизни.
Всё решилось иначе в то утро, когда прозвучал роковой выстрел.

Федя — сын полка


После Верпы Тоня скучала: она долгое время была единственным гражданским ребёнком в расположении части. Ну, это по названию. В полку и батальоне служило несколько мальчишек. В годы войны их звали сынами полка. Сыны полка — важные, в настоящих, только уменьшенных, гимнастёрках, галифе и крохотных, по ноге, сапогах,— никак не считали себя детьми. А у одного из них, у Феди, даже поблёскивала на груди медаль «За отвагу».
С Тоней эти мальчишки не водились, разве только изредка Федя, заложив руки за спину, как бы нехотя подбегал и прыгал через её скакалку. Мама Аня выделяла его из всех остальных парнишек, потому что Федя не курил и очень красиво пел. И часто рассказывал маме о своём довоенном житье.
Жил он, сколько себя помнил, с бабушкой. Родители-геологи наезжали нечасто. С началом войны оба ушли на фронт, в одну часть. Сначала от них часто приходили письма, а потом почтальон принёс страшную весть: где-то под Харьковом накрыл их артобстрел. Бабушке смурной старшина привёз кое-какие их вещи, фотоснимки и некоторые записи. Они и на фронте, в часы затишья, продолжали работать, аккуратно занося в блокноты результаты наблюдений.
И до этого бабушка болела. У неё свирепствовал диабет. А тут — война, лекарства негде взять. Весть о гибели единственной дочери доконала её.
Схоронили бабушку соседи, а на следующий день пришёл управдом и велел Феде собираться в детский дом. Комнату их отдали семье эвакуированных.
Федя знаком был с жизнью вечно голодных воспитанников детдома, которые рылись в мусорных ямах в поисках хоть какой пищи. Федя подался в бега, он-то уж наслушался от тех несчастных ребят, что почти каждый мечтает сбежать из того так называемого рая.
Убежав, он пел по вагонам, играл на ложках. Кое-чем из еды делились с ним пассажиры, а если удавалось пристроиться к воинскому эшелону, в накладе никогда не бывал. Но случались осечки. Например, однажды в вагоне воинского эшелона кто-то из офицеров заметил его нестриженую голову среди солдатских, оболваненных «налысо»,— его выдворили на первой же остановке.
Когда Чоловик на одном из привалов обнаружил спрятавшегося в их землянке Федю, тот совсем отощал и всё чаще вспоминал бабушкины блины, которые пекла она своему единственному внуку. Тогда время было сытное, блины есть он не хотел, а чтобы скорее убежать на улицу, прятал их в галоши: «Баба! Всё, я съел. Можно, пойду гулять?» Во время голодных скитаний во сне снились ему те галоши с теми масляными бабушкиными блинами. Он пытался вспомнить, где стоят те галоши, и просыпался с урчанием в животе.
Попав к майору Устинову под отеческую руку Чоловика, Федя обрёл свою фронтовую семью. Сначала его просто обогрели и откормили, а потом он стал выполнять отдельные поручения товарища гвардии майора Устинова. Жизнь научила его быть быстрым и хитрым. Поэтому вскоре смышлёного мальчишку стали брать на несложные задания. И за одно из них наградили медалью.
Держался он как взрослый. Но когда в части появился медвежонок, стал проводить с ним всё свободное от службы время.
До войны у Феди была маленькая сестрёнка, которую часто оставляли с ним, когда взрослые куда-нибудь уходили. Он нянчил её, носил на руках, а когда она умерла «от горлышка», очень тосковал. Теперь медвежонок часто оказывался на руках у Феди. За что зловредный мальчишка из пулемётной роты назвал его «мама-Федя». Получил, конечно, «по шеям». А вечером Феде досталось от майора:
— Какой же ты разведчик, если не можешь себя сдержать? А ну как к немцам попадёшь? Как там будешь держаться?
Это был первый и, пожалуй, последний жёсткий выговор своему воспитаннику от гвардии майора. Пальма, которая до этого безмятежно спала, устав от охоты на дальних болотах, подняла голову и внимательно посмотрела на того и другого.

Кошке — игрушки, мышке — смертушки


Фединого любимца — крохотного медвежонка — бойцы привезли из лесов Баварии. Рос он очень быстро и уже через четыре месяца стал подростком, сильным и добрым.
С ним забавлялись все. Он особенно любил бороться. Правило неизменно оставалось одно: если Мишка дал себя побороть, в следующем раунде победа предназначалась ему.
Медвежонок рос, а играть с ним в минуты отдыха становилось всё интересней. Он свободно ходил по территории, любил сгущёнку, которую буквально выклянчивал у любого: сев в позу просителя, смешно вытягивал вперёд когтистую лапу и до предела выпячивал губы. Мог ходить в обнимку с бойцами. А каждый невсамделишный бой собирал не меньше зрителей, чем любой настоящий ринг. Надо было придерживаться только обязательной очерёдности в победах — и благодушию маленького баварца не было конца.
Кончилось всё очень печально. Один самолюбец (а такие попадаются везде, даже в раю!) не поддался Мишке ещё и ещё раз. Парни кричали:
— Дай ему себя поломать!
А тот только больше краснел, пыжился и валил косолапого каким-то неизвестным приёмом. Потом оказалось, что до войны он борьбой занимался.
Медвежонок, подросший и возмужавший на хороших солдатских харчах, натренированный в постоянных «сеансах» борьбы на равных, обозлился и как сгребёт своего обидчика! Полшкуры со спины человека так на когтях зверя и осталось!
Еле выручили незадачливого борца, а успокоить Мишку не мог никто. Он прыгал высоко сразу на четырёх лапах, рычал, царапал землю так, что комья летели во все стороны.
На крик прибежала санинструктор Варя, израненного увела в свою медицинскую палатку. А через несколько дней раны загноились. Был санбат. И решение начальства: животное пристрелить как бешеное.
Напрасно бойцы, которые сделали трофейными фотоаппаратами множество снимков этой неправедной борьбы, пытались доказать, что медведь не виноват, его спровоцировал сам Адырбаев.
Особенно заступался за неразумного зверя старшина Гойденко, с которым у малыша сложились самые тёплые отношения. Со скрытой слезой несколько раз просил разрешения у дежурных по штабу пробиться к товарищу комполка Леонову сын полка Федя. Всё напрасно! Приказ есть приказ! И дисциплина тоже военная!
Ходил к Леонову и отец Тони по её просьбе и слезам. Обращались к командиру дивизии другие офицеры, считая, что общение с живым медвежонком поскорее вылечит бойцов от фронтовых стрессов. Это же утверждали санинструктор Варя и даже вечно сонный врач Пирамидон. Ничего не помогло. Был из штаба корпуса приказ. Надо его исполнять.
Одно правильно учли командиры: для приведения приказа в исполнение не стали привлекать никого из бойцов своего подразделения. Знали, что приказ не исполнят. Но что тогда делать?
Бойцам хотелось напрочь позабыть о крови. Сузить всё увиденное на фронте до минимума. Думать о нём как о случившемся не с ними, а с кем-то посторонним. Иначе и жить-то дальше нельзя!
А тут, среди шквала весёлой возни, почти детской игры, приказ снова стрелять. И в кого? В того найдёныша, которого старшина батальона Гойденко, дядька немолодой, грузноватый, выкормил со своих рук. Во время атак возил с собой в обозе, держал поближе к кухне.
Кого нашёл командир полка на роль палача, неизвестно. Только пока такого искали, бедный Мишка ревмя ревел, прикованный на цепь: вольного и всеми любимого зверя оскорбили ещё до смерти.
После убийства всеобщего любимца в части несколько дней не слышалось ни смачных бойцовских шуток, ни смеха.
Пожёванный медвежонком чувствовал общее отчуждение. И, кажется, сильно раскаивался. Вскоре ему вышла демобилизация. Слёзного расставания не получилось: никто не проводил пострадавшего, только что вернувшегося из госпиталя, хотя бы до КП. А потом и вовсе о нём забыли.
И что удивительно: прошли люди все ужасы войны: видели смерть и анфас, и в профиль, а вот история с медвежонком как бы заслонила всё своей нелепостью и несправедливостью.

Найдёныш старшины Гойденко


Особенно переживали о медвежонке сын полка Федя да старшина Гойденко. Теперь старшина, человек несколько нелюдимый, ждал с нетерпением демобилизации. До войны работал он в Костромской области колхозным пасечником. Себя считал русским чистокровным, только вот непонятно, как и от кого осталась у него эта украинская фамилия. Пчёлами занимался его отец, а раньше — дед. Всю войну вспоминал старшина своих пчёлок. Жена писала, что осталось в селе несколько пчелосемей. Но не умеют с ними заниматься так, как он.
Домой его всё не отпускали — некому было сдать материальные ценности, которые висели на нём: каптёрку и остальное многосложное старшинское хозяйство. Швеи, сапожники, прачки, батальонный парикмахер — всё сошлось в его руках. И трофейное имущество, никем не учтённое и погибающее от дождя, дожёвывающее последние крохи сена, хрюкающее и крякающее,— тоже его забота.
Душа рвалась на волю, на гражданку, хотя и знал, что, как только вернётся домой и сдаст красноармейскую книжку, не получит взамен никакого документа, не сможет по своему желанию никуда уехать. Даже Юрьева дня не будет!
Мысли старшины — дома, а здесь, в части, он с рвением занимался пчёлками, вывезенными из-за границы. Хотел улучшить породу костромских пчёл. Вся операция по вывозу и последующей жизни их проходила, правда, в тайности от его непосредственного начальства — капитана Батищева, который страшно боялся пчелиных укусов и был против старшинских чудачеств.
Но ничего! Как только старшина впервые, ещё под Львовом, откачал мёд через немецкую медогонку не виданной им ранее конструкции да поставил гвардии капитану плошку с душистым мёдом, тот не изругал своего подчинённого, а уплёл мёд за обе щёки.
Мёдом спас старшина медвежонка, который остался без матери, когда бойцы притащили его в обоз — крохотного, полумёртвого. Кто знает, сколько дней он пролежал рядом с подорвавшейся на мине матерью? Молоко пить отказался. Был так слаб, что сосать уже не мог. Афанасий Гойденко открыл малышу рот, сунул туда палец, измазанный мёдом. И дело пошло! Малыш открыл глаза. Стал делать едва заметные сосательные движения. А потом как куснёт своего спасителя!
— Ого! Вот это да! Будет, будет жить!
Потом и молоко стал сосать. Сначала сгущённое. А когда Пирамидон объяснил, что им кормить нельзя, что от этого молока малыш даже может умереть, в очередной помещичьей усадьбе взял старшина дойную козу да и возил её целых два месяца в обозе, чтоб свеженькое молочко всегда под рукой было.
Убило козу при артобстреле. На одном привале, где они находились с ещё одной воинской частью, узнал старшина от ихнего старшины о заграничном «чуде». Сушат, мол, фрицы молоко. Вот до чего додумались! И надо просто в какой-нибудь немецкой кухне побогаче поискать среди припасов это молоко. Или у немцев спросить. Этим вот можно медвежонка докормить.
У старшины той, соседней, части было такое молоко. Но тот оказался хитрюгой, предложил:
— Старшина, лучше отдай нам своего найдёныша, поскольку у нас молоко есть, а у тебя нет. Мы сами малыша выкормим.
— Ах ты, жмот! Я тебе — медвежонка живого, а ты мне даже задрипанного молока фрицевского дать не хочешь?!
— Ну ты бешеный! Всё равно медведь не твой, а найденный. Отдам я тебе весь мешок с молоком. Только не ори! — и уже мирно: — Пейте на здоровье!
И вот с таким мохнатым выкормышем пришлось его спасителю под занавес жизни в воинской части расстаться. Всё повидавший старшина, похоронивший сотни бойцов, погибших на фронте, в день казни лесного зверя заперся у себя в каптёрке и, говорят, тяпнул не свои боевые сто грамм, а много больше. Ночью ходил по расположению части, всех будил, чтобы медвежонка спасали, а не спали. За что посажен был на «губу». Впервой за всю войну!

На учёбу в Москву


В ту же ночь Федя тайком, как маленький, прижав к себе Пальму, плакал в подушку о своём мохнатом косолапом друге. Он никак не мог предположить, что главное его горе ещё впереди. А оно росло и приближалось…
Совсем незадолго до самоубийства Алексей Иванович Устинов определил своего воспитанника в Московское военно-музыкальное училище.
Это было огромной радостью, но предстоящая разлука с майором и своим названым отцом её омрачала. Вернувшись в часть, Федя собрал свои нехитрые пожитки, взял с товарища гвардии майора дяди Алёши обещание, что тот будет часто навещать курсанта, и пришёл попрощаться с мамой Тони.
Они долго о чём-то шептались, потом мама испекла ему блинчиков на дорогу. Снова вспомнил он бабушкины блины. Пока мама пекла блины, чтобы накормить будущего музыканта и положить их ему как можно больше в вещмешок, Федя рассказал о приёме в училище.
Оказывается, дядя Алёша всё заранее обговорил с начальником училища. Так что у новобранца просто проверили слух, ритм да велели спеть какую-нибудь песню. Он хотел запеть песню о Лёне Черевичкине и его голубях. Часто пел её в вагонах, когда голосом добывал себе кусок хлеба. Но потом, вспомнив совет Машеньки, спел песню Глинки о первом в России поезде, которую они с ней разучивали. Его приняли без лишних слов, а Алексей Устинов сказал:
— Хорошо тебя Маша подготовила. Вот бы сейчас её порадовать! Ты ей обязательно напиши. И вообще — держись Маши. Вот тебе её адрес. Никогда не теряй с ней связь. А в бытовых вопросах всегда поможет Прокоп Федотович. Ну, отец твой наречённый! Чоловик! Экий ты непонятливый! Ну, гвардии младший сержант. Да и часть тебя поддержит, если что.
— Всю обратную дорогу,— рассказывал Федя,— гвардии майор допытывался, почему я будто бы не рад будущей учёбе. А как я могу по-настоящему радоваться, если снова остаюсь сам по себе? Я-то знаю, что это такое! Помыкался полтора года один. Пока дядя Алёша меня не обогрел.
Он заговорил вдруг совсем по-граждански, назвав своего наставника дядей Алёшей. Его окликнул Чоловик. Пора отправляться в Москву, в новую жизнь.
Прошло несколько дней. Чёрной тучей вползло то смурое утро, когда не стало майора Устинова. Федя появился в части только через месяц после похорон майора. Ему дали увольнительную.
На землю за этот месяц легла настоящая зима, офицерские семьи наконец-то вселились в казарму. Феде ещё на КП сказали, что нет больше гвардии майора Устинова. Нет в части гвардии младшего сержанта — дяди Прокопа. И он с зарёванным лицом, тщательно скрывая слёзы, пришёл в офицерскую казарму, где и узнал, как всё произошло.
Чтобы как-то отвлечь Федю от оглушившего его известия, мама Тони принялась расспрашивать его об училище. О самом первом дне. Федя рассказывал, что курсанты окружили его, трогали медаль на груди. Спрашивали, кем ему приходится Герой Советского Союза, который устроил его на учёбу среди года.
— У всех учебный год начался в сентябре, а у меня в ноябре. А ещё называли везунчиком, о медали допытывались с издёвкой, настоящая она или картонная. Но вообще-то ребята там хорошие. Это они меня на первых порах проверяли. Какой я — взрывной или нормальный. А меня разведка и товарищ майор приучили к сдержанности. Так что экзамен перед своими будущими однокурсниками я выдержал. Гвардии майор уехал, а я,— всхлипывая, продолжал Федя,— принялся устраиваться в казарме училища, радостный и весёлый. Даже в голову не пришло, что навсегда расстаюсь со своей фронтовой семьёй: с дядей Алёшей, товарищем гвардии майором, Чоловиком и Пальмой.
Здесь он заревел в голос.
— Такой большой, а ревёшь,— сказала Тоня.— А ещё — разведчик!
— Будь я рядом да предположи, что самое ужасное товарищ майор задумал, я бы не позволил ему такое над собой сделать! И зачем только поехал я в это чёртово училище? — совсем никак не отреагировал на её слова Федя.
— Не казни себя. Значит, такая у него судьба. А против судьбы не пойдёшь!
Надо сказать, Тонина мама всегда верила в судьбу, гадала на картах. Но Федю она просто утешала. А в отсутствие его сама причитала в голос над майором Устиновым, как это принято на Украине над самыми близкими людьми. И очень сожалела, что вечером перед трагедией уехала в Москву и не зашла к Алексею Устинову перед поездкой. Считала, что её слова отвели бы ту беду.
Она не сказала Феде, как прямо-таки убивался старый солдат, что послушался товарища гвардии майора — отправился на прогулку с Пальмой и оставил его наедине с тяжкими думами:
— Хучь бы Пальма була з им! Може б, Пальму пожалив! Тэж — сирота осталась! Мэни треба було обратить внимание, что в то утро всё было не так. Майор не велел нагреть воды для бриття, не поив ничёго. Да и на прогулку спровадив, як ше сонце не взойшло.
Только все эти сожаления были напрасными. Никто не в силах был предотвратить трагедию. Дядя Алёша обдумал всё до мелочей. Он будто бы описал всё в письме. Но никто этого письма не видел — все его бумаги забрали в особый отдел. Ординарцу отдали только записку по поводу собаки.

Перемена судьбы


Ординарец Устинова сделал всё, как было велено. Теперь Пальма жила у Тониного отца, ему же отдали дорогое ружьё дяди Алёши. Называлось оно «Зауэр». Красивое такое, на ложе гравюра: через лес бежит великолепный олень, а за ним — стая гончих собак.
Когда Тоня вернулась из Наро-Фоминска, её мама сокрушалась, что несколько дней Пальма даже не подходила к миске с едой. Попытки накормить её насильно кончались тем, что она просто не раскрывала рта, с усилием сцепляла зубы. Пирамидон сказал, что она может даже сдохнуть.
Только ординарец Устинова, которого временно, до окончания следствия, вернули в часть, смог заставить её поесть.
Долгое время на прогулку её выводили на поводке — она пыталась убежать. Как уверял старший сержант Балобанов, сибиряк и охотник, могла сбежать в Наро-Фоминск, где на кладбище был похоронен её Хозяин. И, мол, могилу отыщет. И там будет лежать без воды и еды.
Раза два её ловили часовые у самых ворот. Она никого не признавала за Хозяина. Все были ей чужими, случайно приютившими её в связи с временной потерей прежней жизни.
Оно и понятно, ведь майор Алёша, как это положено по собачьему разумению, никому её не передал со словами: «Вот тебе новый Хозяин!»
И только когда отец Антонины взял дяди-Алёшино ружьё, патронташ и сказал:
— Пальма! Пойдём на охоту,— она разом встрепенулась и, гордо держа свою породистую голову, выбежала вслед за Человеком с Ружьём.

К этому она была приучена ещё в Германии. Там старый Профессор не всегда мог сам готовить её к открытию охоты, то есть — натаскивать. Приказывал ей временно Хозяином считать Человека с Ружьём.
Чаще всего с ней охотился тот самый молодой человек, что приезжал на смешном велосипеде к дочери Хозяина. Одет он был в щегольскую охотничью куртку и тирольскую шляпу. Собирался в дорогу очень долго: всё что-то подкручивал в велосипеде. По много раз отвинчивал и завинчивал одну и ту же деталь и поглядывал на парадное крыльцо. А та, ради которой он так часто посещал Профессора, всё не выходила.
Отправлялись они только после того, как Профессор выходил выкурить очередную трубку, перегибался через перила и кричал:
— Что, Ганс, старина?! Что-то с машиной?
После его вопросов всё сразу становилось исправным. Молодой охотник брал велосипед за «рога». Они торопливо шли через сад, где в огромных горшках цвели магнолии, мимо увитых розами беседок, по жёлтым от речного песка дорожкам.
А в дни, когда дочь Профессора всё-таки появлялась на дорожках сада, юноша снимал шляпу, говорил, вероятно, что-то несуразное. А она милостиво глядела на него, потом начинала быстро-быстро гладить собаку.
— Эльза! Не задерживай Ганса. Они прокараулят зарю, и весь поход пропадёт зря! — это опять голос Профессора.
Охотник и собака ускоряли шаг, а когда Эльза совсем скрывалась с глаз, Ганс останавливался, хватал собаку в охапку и долго кружил с ней по лужайке. Прижимал крепко-крепко к груди и даже целовал в шёлковую голову.
Потом они садились на велосипед: он — за руль, а она запрыгивала в уютную, но несколько тесноватую плетёнку. Долго ехали по извилистым тропинкам. В конце пути он давал ей вдоволь набегаться в охотничьем парке, где по водной глади скользили настоящие утки. Но Пальма знала, что здесь нельзя бросаться на них. Это было строго-настрого запрещено!
На настоящую охоту они отправятся, когда на деревьях останется совсем мало листьев. Поедут в вагоне с несколькими охотниками и их собаками. А пока…
В Германии старый егерь и Человек с Ружьём натаскивали молодую собаку на подсадных уток и учили её держать стойку. При этом младший свистел в манок, как на настоящей охоте. Его фетровая тирольская шляпа съезжала набок, совсем как уже в России, у майора Алёши.
Всё-таки как же её звали тогда? Она помнила в мелочах всё, вплоть до прыгающих на нос скользких и горластых лягушек, но начисто забыла своё немецкое имя. Может быть, непонятное имя «Пальма» и было всегда её родным?

— Пальма! Пошли! — это уже не в воспоминаниях, а наяву прозвучал голос Нового Хозяина, или, как она про себя считала, Человека с Ружьём. Всё равно она ждала своего Алёшу.
Первое время диковинная собака каждый раз бежала к дверям, как только звучали чьи-либо шаги. Тоне разрешала играть с собой только во время прогулок. Обычно Пальма тянула поводок в сторону прежнего своего жилья.
Вскоре всё окончательно укрыл снег, и она, сколько с ней ни бились, ползком добиралась до покрытого первым снегом четырёхугольника устиновской палатки. Припадала к нему. И никакая сила не могла её оторвать от земли. Проходило несколько минут. Голова собаки в это время опускалась на лапы.
Точь-в-точь так делал Чоловик после очередного рассказа о своём майоре. Голова его тогда тоже клонилась всё ниже, затем вовсе падала на руки.
Потом он гладил Пальму, что-то быстро говорил ей на своём языке. А однажды даже посадил её к себе на колени. Смерть Хозяина сблизила их. Он будто бы забыл, что собака не русская, что она из Неметчины, то есть из вражеской страны, злые люди которой лишили его дома и семьи.

Дела армейские


В части всё было общим — и дела, и планы, и воспоминания. И обсуждение будущей жизни на гражданке. Она представлялась всем радужной, совсем не такой, как до войны. В городах появится изобилие, колхозникам дадут паспорта, и на трудодень начнут выдавать хлеб. А может, даже гроши. И займы вернут, что брали в войну и перед войной. А новых — не будет. Ведь враг сломлен, он остался там, за границей. А дома — воля и одни друзья.
Бойцы с нетерпением ждали демобилизации. Руки зудели по гражданской работе. После разрушений так хотелось строить, а ещё больше все ожидали заслуженного к ним — победителям — уважения. Между тем по всем городским площадям и закоулкам сидели нищие, искалеченные войной как раз эти самые победители, которые на своих плечах принесли мир. По электричкам и поездам пели, играли на чём угодно инвалиды — бывшие герои войны.
Уже получил один из бойцов разведроты, Найдёнов, треугольник из Казани, что его только что демобилизовавшийся друг арестован. А вслед за тем куда-то исчез сам Найдёнов. Он незадолго до этого принёс в палатку и подарил Тониному отцу несколько своих рисунков. На них — ещё живой медвежонок и гуси с большими шишками на носах, смешно шагающие к озеру.
Развесили эти картинки на стенку палатки, приклеив их мякишем чёрного хлеба. Он обещал нарисовать Пальму, а когда её привели в казарму, там сказали, что боец Найдёнов больше в части не появится.
Спросила Тоня у своего папы, куда делся её друг-художник. Он помрачнел и сказал, что найдут другого, кто ещё лучше Пальму нарисует.
Обсуждения будущей жизни часто происходили при Тоне. Никто её не гнал, а сама она, наученная мамой быть сдержанной, никогда не лезла ни к кому с расспросами. Исключение составляли дядя Алёша и Машенька — два Тониных настоящих взрослых друга.
Все её знакомства не выходили за рамки офицерской части городка. В школе она как-то ни с кем не сошлась. Её, одетую Машенькой в трофейные шмотки, оборвыши школьные избегали. За редким исключением. Дружила с ней только толстая дочка папиного знакомого рыбака. А когда Тоня появлялась в классе, та подсаживалась рядом и вынюхивала, чем так вкусно пахнет из её жёлтого трофейного портфеля.
А в расположении части её удивлял один факт: их весёлый и замечательный Карим дружил только с ординарцами других офицеров. А бойцы из больших палаток и казарм с ним почему-то не дружили.
— Как так? Вместе воевали, все пришли с одинаковой войны. Так почему же те, в палатках-казармах, не дружат с теми, что живут с нами?
— Видишь ли, это трудно понять,— отвечал тогда ещё живой дядя Алёша.— Просто окопные бойцы считают службу ординарцев как бы безделицей. И особую ревность проявляют, если командир за какой-нибудь подвиг представит своего ординарца к награде. Они же не знают сути дела. И даже высказываются, что это будто бы просто за хорошее обслуживание. Я, например, выхлопотал для своего ординарца медаль «За боевые заслуги» за поимку им «языка». И хотя это получилось у него случайно, «язык» оказался таким знатным, что командующий корпуса Полубояров наградные документы подписал без разговоров.
Дядя Алёша часто разговаривал с Тоней во время долгого пути от Львова до Подмосковья. Семья гвардии капитана, отца Антонины, поскольку в ней был единственный ребёнок части — «капитанская дочка», ехала в штабной машине, которая стояла на открытой платформе.
Сентябрь был очень дождливым, и многие офицеры приходили к ним на чаёк, занося с собой на плащ-палатках дождевые струи.
Самым желанным гостем Тоня считала дядю Алёшу. Когда он начинал подробно и обстоятельно отвечать на её многочисленные вопросы, отец порой сердился:
— Что ты с ней как с взрослой разговариваешь? Что она понимает?
За дочь заступалась мама, Анна Сергеевна:
— Ну, отец! Совсем ничего ты о своей дочери не знаешь! Она почти всю войну одна справлялась со всеми домашними делами. Я-то очень редко бывала дома. Не суди о ней по довоенным меркам.
Часто по металлической обшивке машины барабанил дождь. Их жильё на стыках рельсов подбрасывало чуть вверх. Держали штабную машину только растяжки из толстой проволоки. Всё казалось нереальным. Думалось, что вот-вот временная машина-хатка спрыгнет с платформы и покатит себе по долам-лесам в далёкий и совсем неведомый военный подмосковный городок.
За крохотным окошком, взятым в крепкие продольные решётки, мелькали на обочине дороги остовы обгоревших вагонов. Мимо проплывали печные трубы несуществующих селений. Трубы и трубы — как обелиски страшного времени.
И совсем по-домашнему звучал голос дяди Алёши…

Рассказ майора Алексея Устинова о Мефодии и Балобанове


— Специально для тебя, Тонечка, могу привести пример настоящей дружбы бойца окопного и того, кто всю войну состоял при начальстве. Да ты и сама, вероятно, обратила внимание, как часто в гостях у Мефодия, ординарца командира полка Леонова, бывает гвардии рядовой Балобанов. Люди совсем разные, встретились только на войне. И вот сложилась настоящая дружба.
Тоня чётко представила себе этих двух совершенно не похожих друг на друга бойцов. Огромного, уже в годах, Балобанова, в коротко обрезанных кирзовых сапогах. От него постоянно разило табачищем. И Мефодия — стройного, подтянутого щёголя, в офицерских, не по званию, до блеска начищенных юфтевых сапогах. Носил он офицерскую шинель. По разрешению командира ему оставлял кудрявый чуб полковой парикмахер. Тогда как бойцы почти поголовно были оболванены вездесущей машинкой «под ноль».
Мефодий, как говорили в части, одним из первых гармонистов освоил трофейный аккордеон «Вальтмайстер». И даже других научил одной рукой играть «Собачий вальс».
Он курил папиросы, а Балобанов — какую-то особенно зловредную самосадную махру. При приближении к нему Пальма чихала, потом тёрла двумя лапами нос. Балобанов специально пускал на неё дым, оскорблялся её поведением и говорил:
— Чо, немчура? Не любишь русский дух?
Она глядела в сторону и безнадёжно укладывалась у ног Чоловика, пока тот о чём-то ей совершенно непонятном беседовал с этим неуютным и громким человеком. Так что у неё были свои причины недолюбливать Балобанова. А в основной части городка, как Тоня заметила, бойцы его любили. Причины этой любви объяснил ей дядя Алёша в один из дождливых сентябрьских дней их железнодорожного путешествия.

— Вот ведь диво! Дружили два совсем непохожих человека. Дружили крепко и надёжно. И дружба эта порой вызывала изумление.
Балобанов — запасливый такой, но не жадный. Поэтому вокруг него постоянно кто-нибудь «промышлял» то махоркой, которую ему слали из дома, то каким-нибудь нехитрым солдатским приладом.
У Мефодия никогда и никаких запасов не водилось, за что ему не раз выговаривал гвардии полковник. Ординарец всё раздавал, щедро делился с любым, кто попросит, всем, что имел сам.
И это — не диво! Рос он в детском доме, а то и вовсе беспризорником, поэтому скопидомство, то есть накопительство, было ему чуждо.
Сибиряку Балобанову давно перевалило за тридцать, а москвичу Мефодию было только двадцать два.
Держался он обособленно и, по первому взгляду, даже недоступно: как-никак при высоком начальстве состоит! Но это только напускной вид! Если бойцы просили его похлопотать за них перед полковником, он никогда не отказывал. Так что высокомерие его было явно напускным. Хотелось по-мальчишечьи поиграть в начальство! И всё тут!
С детства парнишка испытал на себе всякую человеческую несправедливость. Поэтому понимал слабости солдатские, их тоску по дому. У него не было ни дома, ни лома! Единственный человек, к кому прирос сердцем, был этот громогласный друг, с кем ходил он в свою самую первую атаку. Тогда Балобанов, сибиряк и охотник, вывел его и себя из окружения под Смоленском, спас парня от верной смерти.
А ещё видел парнишка в нём ту доброту, которую искала одинокая душа всю его расхристанную жизнь.
И совсем не чудеса, что взял его комполка в ординарцы! Хотя до войны от голодухи детдомовец приворовывал. И даже был в детской колонии. Это не удивляло — среди рокоссовцев воевали бойцы и не с такими биографиями. И с небывалой храбростью. А тихони и паиньки мальчики-девочки к ним не попадали.
А что гвардии полковник Леонов полвойны жизнь свою доверял именно этому, быстрому, как стрела, вёрткому, цыгановатому молодцу, говорит о многом. Сам Мефодий прошёл сквозь войну, как сквозь игольное ушко, и «батю» своего сберёг.
Почему он называл за глаза полковника «батей»? Так вот, чтобы ты знала, «батей» на фронте обычно называли командира батальона. Да так оно и было: ординарцем боец стал ещё при гвардии капитане Леонове, когда тот командовал батальоном.
До войны, совершенно гражданский, Леонов преподавал в Московском пединституте. На фронте, когда надо было выбирать себе ординарца, взял трудного, но самого бесшабашного из молодых. А ещё веселило редкое имя этого рослого смуглика. За время совместной службы по-отечески полюбил своего ординарца, и когда английская королева каждому кантемировцу подарила по отрезу высококачественного сукна на шинель, распорядился сшить из этого отреза шинель для Мефодия.
Это было ещё в Судовой Вишне. Шил её лучший портной Львова — Ефим Хацман. Видела, какая на нём шинель? Надо сказать, что и офицерские сапожки, и роскошную шинель подопечный командира полка носит только в расположении части. Ибо за её пределами его сцапает первый же солдатский патруль.
Когда надо ехать куда-нибудь, он с грустью надевает свою длиннополую шинель из грубого сукна и кирзовые сапоги, которые от редкого пользования пересыхают и никак не лезут на ноги.
Балобанов всегда пребывал в своём обычном добротном солдатском виде. Из боёв часть каждый раз выходила сильно поредевшей. При переформировании Балобанова несколько раз собирались перевести в другую дивизию, как очень опытного и толкового бойца, но его друг раз за разом отстаивал своего товарища. И они снова воевали вместе!
Сибиряк дружил со всеми сразу, и если видел, как у новичка коленки подгибаются в первом бою, опекал его, учил извечной своей хитрости не высовываться, но и не прятаться:
— Уши оттопырь! Слышишь, как пуля-пчела жужжит? Она знак тебе подаёт: «Ужалю! Укушу! У-у-у». А ты к стенке окопчика прижмись и сиди. А окоп — не ленись, глубжей копай! Понял?
А ещё он слыл за богатенького — ему присылали из дома ценные посылки. А что на фронте ценней всего? Ну конечно же, зверская махра. Хватало той посылки ненадолго — он не жадничал. Но без курева не оставался: угощённые бойцы и ему отсыпали из домашних кисетов. А когда случалось совсем туго с куревом, шла в ход солдатская присказка: «Браток! Дай сорок»,— что означает: дай бычок докурить!
Тут ты наверняка подумала, что дружба его с Мефодием основана именно на том принципе: ты — мне, я — тебе? Ан нет!
Как только часть отводили на отдых, ординарец Леонова находил своего друга, ощупывал его со всех сторон, прямо-таки как девку какую, на предмет, не ранен ли он. Знал, что тот всегда лез в самую гущу боя. Ходил по окопам, почти не сгибаясь. Сплёвывал сквозь зубы и похохатывал:
— Нас, сибиряков, никакая пуля-дура не берёть!
Так и проходил всю войну с прибаутками:
— Кто на меня нападёть, от меня и погибнеть! Не отлита пуля на хлебороба и охотника!
Он за друга своего тоже боялся и рад был, что и тот цел-невредим.
Тут я тебе пояснить хочу кое-что. Известное дело, что пока боец один на один с пулями и со снарядами, старший офицер наблюдает за боем с контрольного пункта, КП то есть. С ним адъютант и ординарец. Какое ни есть, а укрытие.
Это в самом начале войны командир должен был впереди бойцов в бой идти. Перебили лучших офицеров, командовать стало некому. Вот и вышел приказ командиров беречь. Впрочем, разве можно кого-либо надёжно на войне сберечь? Вот только в нашей дивизии за полгода два командира сменилось. А в батальоне?

Дядя Алёша ещё что-то рассказывал, пересыпая речь своей присказкой о чудесах и о диве, но Тоня обычно засыпала, не дослушав до конца. Окончание этой истории было впереди — оно пришлось на самый конец ноября, когда разъехались по домам уставшие от войны бойцы. И когда уже не было в живых рассказчика.
А пока что был сентябрь. Штабная машина. Под звучание голоса дяди Алёши и постукивание платформы на стыках спалось безмятежно и крепко. Пальма, с которой обычно приходил гость, тоже засыпала. Её оставляли в машине до следующего визита.

Ближнее знакомство со «смугликом»


Однажды к ним в вагон неожиданно пришёл полковник Леонов. Это было на одной из станций. С ним — Мефодий. Тоню вместе с мамой выставили из машины за дверь, прямо под дождь. Леонов быстро поговорил о чём-то с капитаном, потом они оба спрыгнули с платформы. Ординарец Леонова остался на платформе.
После рассказа дяди Алёши об ординарце полковника Тоня глядела на него во все глаза, как будто видела в первый раз. И на всякий случай засунула своего плюшевого мишку под подушку.
Пальма, которую снова, несмотря на мамин протест, оставили у них, так и вертелась у его ног. Он гладил её по голове, быстрые и тонкие пальцы парня скользили по шее собаки. Было обидно, что Пальма разрешает ему так с ней обращаться. Обида эта быстро была разгадана.
— Не сердись! Знаешь, как мы всем полком откармливали её в Германии? Такая была — ну в чём душа! Совсем как я до мобилизации. Понимаешь?
Пальма слегка покусывала ему руку. Наверное, вспомнила, что именно он был первым из русских солдат, у кого она взяла из рук еду. От него не очень пахло табаком. Он всегда был в настроении. Разговаривал с ней при каждой встрече. И хотя она не понимала в то время ни слова, невольно прижималась к его коленям. Искала защиты.
Когда Хозяин уходил куда-то, её приводили к полковнику. Мефодий оставался с ней в то время, когда вдруг разом начинали стрелять большие пушки и у неё нестерпимой болью пронзало уши. При каждом залпе он руками закрывал ей голову. В огромной железной машине, где они однажды оказались, держал её на коленях.
Чудище на железных гусеницах лязгало всем телом, а Пальму охватывал ужас. Не хватало воздуха, внутри было темно, отвратительно пахло чем-то похожим на дым от махры, только много противнее. Потом чудовище остановилось. Бойцы, что заставляли его двигаться, о чём-то перекрикивались. Всё громадное железное тело вдруг вздрогнуло и изрыгло из своей пасти круглую железяку, потом ещё и ещё. Если бы рядом не было её спасителя, она бы наверняка умерла от страха. Хотя её прошлая жизнь, перед тем как приголубил её Новый Хозяин, и так была наполнена страхом.
Отрывки той жизни всплывали в её памяти. Вот они со старым Профессором и его больной женой бредут и бредут куда-то. На них летят с неба такие же посылки, как там, где остался их уютный дом. Профессор при каждом появлении на небе железных птиц закатывал тележку с больной женой в какое-нибудь укрытие. Туда же прятал и её, Пальму.
Самым тяжёлым впечатлением ушедшей жизни для Пальмы было чувство постоянного голода. Иногда они останавливались у большого котла с едой. И люди, говорящие на непонятном языке, в негражданской одежде, наливали в котелок еду и давали хлеба.
Профессор всё делил на троих поровну. Её желудок обжигала еда, судороги голода на время отступали, и они втроём снова брели неведомо куда.
Когда Пальма совсем ослабела от голода и от бесконечной дороги, Профессор стал умолять кого-нибудь спасти собаку. Но все были так же несчастны и голодны, как и они. А советским офицерам, которые встречались на пути, было не до собаки, да они к тому ж не понимали Профессора.
И снова она брела дальше в полузабытьи, когда Профессор наклонился к Пальме, поднял её на руки и передал молодому офицеру, который неожиданно с непонятного языка перешел на её родной:
— Ты пойдёшь со мной. У меня много еды. Мы будет с тобой после войны охотиться.
Ей хотелось сказать: «Не надо! Я останусь со своим Хозяином до конца». Но Профессор протянул незнакомцу поводок и сказал самые главные слова:
— Это твой Новый Хозяин! Иди с ним и слушайся его, как меня!
Он надолго прижался к её высокому лбу и поцеловал.
Новый Хозяин, гвардии майор Устинов, посадил её в машину, и они поехали в новую жизнь, где были Чоловик, Машенька, Шишкин, Мефодий и вся фронтовая семья воинской части.
Потом — через тяжёлые и тревожные дни на фронте — долгая дорога домой. Nach Hause! Домой! Так говорил Новый Хозяин. А для Пальмы её Haus навсегда остался в той стране, где в огромных горшках цвели магнолии, над розовыми кустами порхали крупные яркие бабочки. Сейчас, под унылым сентябрьским дождём, она ехала в неизвестность.
Первая же охота в Подмосковье доставила ей большую радость. Они шли по сонному городку, потом немного по росной тропинке — и вот оно, утиное болото!

С войны — на гражданку


Между тем пришёл конец октября. Началась повальная демобилизация. И хотя её ждали с нетерпением, не все уезжали быстро и охотно, как не все потом сразу сняли военную форму, а особенно военные фуражки, которые в деревнях, например, были модны до полного износа!
Душа солдатская рвалась домой, и всё же нелёгким получалось расставание с друзьями, приобретёнными на прошедшей войне, которая, казалось, сидит у всех в печёнках.
Одни убывали на гражданку сразу же, наскоро попрощавшись: их ждали, они спешили. Многие потеряли свои семьи, родимые гнёзда. Им торопиться было некуда. Но старшина снимал с довольствия, выдавал на дорогу сухой паёк. И живи, дорогой, где хочешь и как хочешь!
Поезда, переполненные демобилизованными, забивали перегоны: дорожная колея во многих местах была только одна, другие только ещё восстанавливались. Кругом неразбериха. На станции, куда Тоня с папой несколько раз ездили по каким-то папиным делам, она видела составы, увешанные гирляндами желающих уехать — на крышах, на подножках. А посадка в вагон через окна? Вы такое видели?
Шуточное ли дело — даже из одного только Кантемировского корпуса демобилизовали сразу больше половины личного состава. Сначала домой отправляли семейных да заводских и колхозников, чтобы было кому заменить измордованных работой женщин и малолеток.
Убыл Балобанов в свою далёкую и загадочную Сибирь, о которой так много говаривал ещё на фронте любому слушателю. А для друга своего, Мефодия, отдельно добавлял:
— После войны поедешь ко мне в Атаманово. Дом у меня листвяжный, добротный и просторный. Места всем хватит. Да и куда тебе ехать? Кто тебя ждёт? В нашем колхозе девки — во! Кровь с молоком. Взять хотя бы сестру моей Натальи! В самом соку!
А уж в военном городке под Москвой уговорам сибиряка и вовсе не было конца. Анна Сергеевна, мама Тони, говорила бывшему детдомовцу, что нельзя такому одинокому человеку, как он, терять эту дружбу, рождённую и выращенную на фронте:
— Ну кто тебе роднее сибиряка?
Из Сибири на имя оставленного друга пришло несколько писем. Мефодий читал их вслух ещё не демобилизовавшимся бойцам, написанные чернильным карандашом, коряво, но нежно: «Приезжай, друг! Всё, как я обещал. Свояченица ждёт. Карточку, что мы с тобой в Варшаве снимались, к себе утащила».
Подъедали бойцы Мефодия:
— Гляди-ка, дед тебя уже заочно сватает.
(Дедами молодые бойцы называли всех, кто был чуть старше их.)
Тот отшучивался как мог. Получив из штаба проездные документы, а от командира полка — немалые подарки, наставления и нежные целования в обе щеки от Тониной мамы (вот уж — телячьи нежности!), уехал к своему другу.
Через месяц пришло от Мефодия письмо на имя Карима. Восторженное! Сибирь его очаровала, Енисей — поразил и восхитил. Но особенно похвалялся парень, что на днях взамен красноармейской книжки получит настоящий паспорт, так как принят на работу не колхозником, а завклубом и по совместительству — киномехаником.
А ещё писал, что крепко жмёт Кариму руку за подаренный аккордеон. Председатель колхоза как увидел на его плече сверкающее чудо, так сразу отправил в район оформляться на завклуба. «Без него,— писал счастливчик,— ходить бы мне в колхозниках без паспорта. А так я — вольная птица! Куда захочу — туда полечу!»
То, что Мефодий, человек по рождению городской, осел в селе,— случай в части исключительный. Даже многие бывшие колхозники старались остаться в городе, шли на любую работу.

Фронтовой почтальон в друзей влюблён


Письмо Кариму принёс полковой почтальон. Он всегда ещё издали здоровался, весело подмигивал Тоне и говорил:
— А тебе — пишут! И в жизни ещё много напишут.
Вот и на этот раз он пришёл в палатку, отдал Кариму послание из далёкого сибирского Атаманова. Так получалось, что написал его демобилизованный сразу всем, кто его знал, но через Карима.
Прихода почтальона, как обычно, ожидала мама. Ей изредка писали брат Павел Сергеевич из Верпы и сестра Анастасия Сергеевна из Порт-Артура. Отцу Тониному никто не писал. Был он, как известно, круглым сиротой, а приёмные родители сгинули во время войны.
Почтальон Вася, веснушчатый, как будто загорал сквозь решето, окающий на все лады, ежедневно привозил в часть из Наро-Фоминска тяжеленные сумки треугольников не только всё ещё служившим в части бойцам и офицерам, но даже для тех однополчан, которые давно уже ели домашнюю кашу где-нибудь под Полтавой.
Пока именно он отвечал за почту, письма эти в большинстве своём доходили до адресата. Связывал Вася фронтовых друзей — не ленился. Ходил в штаб. Добывал новые адреса и переправлял дорогие его сердцу послания куда надо.
Задачи сам себе ставил нелёгкие, но радовался, как дитя, если удавалось добыть очередной адрес. В послевоенной неразберихе, особенно когда выходившему на гражданку и ехать-то просто было некуда, добыть новый адрес демобилизовавшегося иногда оказывалось просто невозможным.
Ну какую запись мог оставить в штабе одинокий боец, у кого за время войны не осталось никого на свете? Помыкавшись, Вася в таком случае приходил в полное отчаянье. Не получается!
Вот и разорвана ещё одна нить между людьми, что спасали друг друга от верной смерти, делили на двоих один окопчик, выкурили тысячи самокруток. А теперь вот теряют дружбу.
Особенно сокрушался Василий, если после убытия одинокого бойца на гражданку неожиданно находился у того какой-нибудь родственник.
Что мог сделать он, фронтовой почтальон? Только то, что в его силах! И Вася отправлял треугольники назад. Пусть адресат хотя бы знает, что никто от него не отказался — просто всё перепутала война. У Василия создалась целая «бухгалтерия», а по-библиотечному — картотека. Он знал, с кем особенно дружил написавший письмо. И если кому-то из бывших друзей приходило послание от третьего, четвёртого участника фронтовой дружбы, а там — желанный адрес, он сочинял письмо от себя и сообщал, куда можно писать.
В его почтальонской палатке дольше всех горел свет. Он сортировал письма, сверял их с картотекой. А утром на построение выходил невыспавшийся. Чаще всего его веснушки светились радостью. Или тускнели, если всё было напрасным.
И так день за днём! Провоевав всю войну почтальоном, доставлял в Бог весть куда продвинувшуюся за короткий срок полевую почту армии прорыва долгожданные послания и посылки! За эти годы Василий настолько привык к тому жадному огоньку в глазах бойцов, с каким ждали здесь вестей из дома, что и в мирное время не мог переделать себя.
Снова и снова ходил в штаб. Его с одного конца гонят, он в другой стучится. В штабе, где и без него велась небывалая по масштабам бумажная работа, его нередко посылали сами знаете куда. Но он играл под дурачка, приходил опять и опять. Не о себе заботился! Мол, поручили работу, так я же её выполняю как надо!
Начальник штаба тихонько, чтобы Вася не слышал, сказал однажды:
— Ну, заставили дурака Богу молиться! Он и лоб расшиб! И не только себе, но и нам!
Наконец его самого демобилизовали. Надоел, что ли, штабным до одури? Вне очереди отправили на гражданку. А ведь его годки всё ещё не расставались с плацем и винтовкой!
Уехал почтальон в свою Вологду, захватив с собой целую пачку не расшифрованных на адреса писем тех, кто призывался в Вологде и её окрестностях. Никто не сомневался, что найдёт настырный Василий своих однополчан одному ему известным способом. Но, узнав о таком действии, начальник штаба завозражал:
— Ну, сукин сын! Что удумал?! Какое право имел чужие письма увозить с собой?
Но Вася уже далеко! Не догнать!
После него почту поручили тоже фронтовику. Он равнодушно и лениво ставил на письма штемпель «Адресат выбыл». И всё. Связь обрывалась. Особенно если при расставании бывшие сослуживцы на радостях просто забывали обменяться адресами.
Жизнь в первую послевоенную осень вращалась с такой скоростью, что иногда ещё накануне боец не знал, что увольняется. А потом команда: «Такой-то, зайди в штаб!» И начиналась беготня: сдача оружия, оформление документов, получение проездных литеров и, наконец, свидание со своим старшиной в каптёрке для получения сухого пайка.
Нового почтальона мало волновало, что порой поставленный им штемпель ломает ту единственную ось, на которой только и держалась душа в это тяжёлое время. Разные бывают почтальоны, нет одинаковых людей — фронтовики они или гражданские.
Однажды во время прогулки в лесу Пальма начала рыть землю и вытащила на свет старую почтовую сумку, полную писем и закопанную под деревом. Письма уже размокли от осенних дождей, склеились друг с другом. Карим взял сумку с собой. Больше тот почтальоном не работал. Его услали на строительство свинарника.
Очевидно, это событие стало хорошо известно в части, потому что всё чаще слышались легенды о Василии Леванове — настоящем мастере своего дела. А кто-то сказал:
—- Ну, мужики! Зря мы во время войны волокли на Васю. Мол, хорошо к почте пристроился. Ничего себе! Устроился-пристроился!
И все начали вспоминать, что он и раненых девчатам с поля боя помогал вытаскивать, и обязательно переправлял почту попавшим в госпиталь или отправлял её домой, если кто-то убывал из части. Сожалели, что поздно узнали и полюбили своего Рыжика.
Анна Сергеевна, Тонина мама, однажды сказала:
— Всё познаётся в сравнении. (Намекала на Пальмину находку.)

Сестра гвардии майора — Марина Устинова


После похорон майора Устинова отец Тони пришёл домой поздно. Очень расстроенным. Почти до утра они с мамой шептались в своём углу. Тоня только слышала отдельные слова, из которых поняла, что её папик ходил к какому-то старшему смершевцу и доказывал что-то о дяде Алёше.
Под утро папа потерял осторожность и почти в голос сказал:
— Подумаешь! Пригрозили мне, что за дезертира заступаюсь. Нашли тоже дезертира! Это что — Алёшка дезертир? Попадись мне тот тип на фронте, пристрелил бы эту тыловую крысу, не задумываясь.
— Саша! Замолчи сейчас же! И у каменных стен есть уши, а у брезентовых — их сто! — со слезой в голосе сказала мама.— Алёшу не вернёшь, а нас всех осиротишь. Да если бы только!
С утра отец Тони, как замполит батальона, засел за оформление документов на майора Устинова и оформление сообщения его родственникам.
Он принёс в палатку личное дело дяди Алёши. Долго что-то писал, разложив бумаги на колченогом столике.
Мама Тони несколько раз порывалась заглянуть в бумаги через его плечо. Но он оборачивался и бросал:
— Ну что за любопытство? Оставь!
Всегда казалось, что он чуточку ревновал свою жену к дяде Алёше. По крайней мере, каждый раз нервничал, когда тот приходил к нам в гости и оставался надолго. Хотя, когда её не было дома, сам задерживал гостя у себя до глубокой ночи.
Наконец он закончил работу над бумагами.
— Ну что ж! Теперь я могу ответить тебе на твои вопросы. Спрашивай!
— Кем был майор до войны?
— Студентом третьего курса Московского института иностранных языков. На фронт ушёл добровольцем в сорок втором году.
— Родина его — Москва?
— Нет, Иваново. Там живёт его единственная родственница — младшая сестра. Так,— он заглянул в блокнот,— ей сейчас девятнадцать лет. На её имя всю войну шёл аттестат Алёши. Наверное, он был ей и за папу, и за маму. В личном деле больше никто не указан.
— Бедняжка! Сможет ли она смириться с нелепой смертью брата?
— А мне дана команда не писать причину этой трагедии.
Разговор состоялся вечером. Тоня в этот день не ходила в школу — из-за расстройства нервов поднялась температура. А утром в палатку прибежал дежурный по части:
— Товарищ капитан! Прибыла сестра гвардии майора Устинова. Просит разрешения пройти к нему.— и уже растерянно, совсем не по-военному: — Что делать? Что ей сказать? У меня на этот счёт никаких указаний нет.
— Вот что! Я пойду на КП сам. А по дороге что-нибудь придумаю.
После их ухода мама быстро навела порядок в палатке. Вскоре послышались голоса:
— Марина, заходите сюда! Здесь поговорим.
Что было потом? Потом были слёзы. Много долгих и горьких слёз. В присутствии Марины Тонина мама, да и сама Тоня наконец смогли дать волю слезам.
Оказывается, Марина (так звали сестру дяди Алёши) ехала, чтобы познакомиться с невестой брата. Он прислал Марине вызов. Но и с вызовом на руках она никак не могла взять билет в кассе. Потом не могла сесть в поезд…
Марина, с большими серыми удлинёнными глазами и такими же, как у брата, ямочками на щеках, была очень худенькой. Можно представить себе, как оттирали эту чудесную девушку от вагонных дверей здоровенные дядьки и толстые торговки с огромными, плетёнными из соломы кошёлками.
Марина жила одна. Родители брата и сестры Устиновых угорели от буржуйки на третьем году войны. Девушка тогда только окончила школу, а теперь училась в текстильном институте.
— Вот, после вашего брата мне отдали его ружьё. Оно — дорогое. Если хотите, можете взять его себе,— сказал замполит.
— Ну что вы? Зачем оно мне? У вас — собака. Пусть и ружьё тоже останется у вас. Помогите мне найти невесту Алексея.
— Сразу помочь не смогу. Все бумаги Алёши, что были в палатке, сейчас в особом отделе. Хотят найти причину такого поступка. Пройти всю войну, побывать сотни раз в пекле! И вдруг… Сначала подозревали, что его убили. Но за что и кто? Он же любимцем у бойцов был! Допросы с пристрастием вели у ординарца. Почти всех офицеров по очереди вызывали.
Отец помолчал и вышел из палатки покурить. Когда вернулся, сказал:
— Найти невесту вашего брата попробую через офицерское собрание дивизии. Только жаль, что меня тогда не было в части: как назло, услали по какому-то пустячному делу в Москву. А комбата Шишкина за день до собрания уложили в госпиталь на обследование. Прямо заговор какой-то.
На следующее утро в школу Тоню провожали уже трое: мама, Карим и Марина. Из школы — в том же составе. Девушка была заплаканная, почерневшая вся. Понятно было, что всё время они провели на свежей майорской могиле.
Несколько дней Марина жила в их палатке. Адрес её несостоявшейся невестки нашёлся, и Марину отправили в Москву на попутной батальонной машине. Вечером она вернулась с той же машиной ещё более опечаленной. Рассказывала о встрече с Наташей Бенуа, наречённой брата:
— Наташа совсем ничего не знала. И не могла понять, почему после офицерского собрания Алёша больше к ней не приехал. Подумала даже, что для него их встреча — пустяк. Бабушка всё подливала масла в огонь. Я, мол, говорила, что военные все ветрогоны. Верить им нельзя.

«Неизвестная» дяди Алёши


Марина Устинова поведала историю знакомства и любви майора и Наташи, его «Неизвестной» — таинственной незнакомки, которая только раз была в расположении части и о красоте которой среди всего мужского населения, недавно вернувшегося с войны, ходили целые легенды.
Тоня, вечная, страшная фантазёрка, так часто путала выдумку и действительность, что помнила не только услышанное от сестры гвардии майора Устинова в мельчайших подробностях, но и собственные детские, но такие зрелые выводы.
Шло это, вероятно, оттого, что всё своё военное детство она предоставлена была сама себе. Отец с двадцать четвёртого июня сорок первого года до конца войны — на фронте, мама почти сутками — в лазарете на работе. Дома бывала редко. Так что у Тонечки — полный простор для фантазии. Вот она и придумывала себе свой мир.
А в этом случае и придумывать почти что ничего не надо было. За несколько дней до рокового выстрела дядя Алёша привёз в часть и привёл к ним сказочную девушку. Тоня до этого никогда ничего похожего не видела. Только в трофейных фильмах, какие крутили на площадке недалеко от их жилья. Был такой фильм «Сказки Венского леса». Так вот Алёшина Наташа сильно похожа была на ту артистку, что играла в главной роли.
Она вошла в их палатку, а мама сразу засуетилась как-то, заметалась, не зная, куда гостью усадить. И надо сказать, что мама надела перед этим красивое трофейное платье, которое дала ей из своих запасов связистка Соня. Но простенькое платьице гостьи так на ней сидело, что мама невольно одёргивала подол своего наряда «с чужого плеча».
В честь приезда гостьи мама налепила вареников с творогом. Состряпала «бечу» — так она называла самодельный бисквит на скорую руку. А Карим принёс из офицерской кухни целый котелок духмяной тушёной картошки со свежим коровьим мясом.
Всё было празднично. Играл патефон. Взрослые умудрились даже потанцевать на пятачке возле буржуйки.
После обеда дядя Алёша проводил свою избранницу на вокзал и посадил в поезд. Отец Тони предлагал оставить гостью в части. Может, мол, у нас переночевать, а я — у тебя. Вечером офицерский бал устраивает подполковник Устинов в чуть приведённом в порядок клубе.
Но Наташа не согласилась, так как дома будет волноваться бабушка, а Алёша не хотел до офицерского собрания предъявлять её офицерам. И к ним-то в палатку они пробрались почти что незамеченными, во время строевого смотра.
Тоню очаровала Наташа, хотя где-то в глубине души ей было очень обидно, что Наташа — уже такая взрослая, а она, Тоня, тоже любит Алёшу, но ей всего десять лет. Так-то вот!
Она видела Наташу ещё раз. Та приезжала на могилу своего суженого, была во всём чёрном. Красивая и бледно-печальная. Потом в их палатке мама организовала печальный ужин. Называла это поминками по страдальческой душе Алексея Устинова. И всё просила кого-то невидимого простить ему величайший грех.
Тогда Тоня не поняла, о каком грехе идёт речь. А став взрослой и ознакомившись с православием, поняла, каким тяжким грехом является самоубийство. Но до сих пор уверена, что наказывать надо тех, кто довёл до этого греха такого замечательного человека, как дядя Алёша.

Рассказ Тони о судьбе Алексея Устинова


Конечно, в то страшное время никто ей, малолетке, не мог и не имел права рассказать причину такого поступка героического майора. Кое-что она узнала от других. Например, что офицерское собрание не дало согласие на брак влюблённых. Почему-почему??? Рассказать, или сами догадаетесь?
Некоторые подробности несчастной любви узнала она от Марины Устиновой. А всё остальное? Сама дофантазировала.
Вообразите: маленькая девочка, приученная никого из взрослых ни о чём не расспрашивать… Как должна была узнавать страшные подробности крушения надежд дяди Алёши? О взрослом, Герое Советского Союза, гвардии майоре Устинове? С которым с самых первых дней у неё сложились очень доверительные отношения?!
Он почему-то постоянно повторял, что Тоня очень глазастая, и всё, что видит и слышит, очень пригодится ей потом. Всё-то он предугадал. Не смог только предвидеть свою судьбу.
Вы собирали когда-нибудь лоскутное одеяло? То, как Тоня собирала воедино отрывки фраз, отдельные слова, а ещё минуты и часы фантазии, очень напоминает такое рукоделие.
В один непогожий вечер ей удалось-таки составить всю картину. Дома не было никого. Только она с Пальмой, которая уютно устроилась под одеялом. Жарко натоплена буржуйка. А фантазии крутятся и крутятся.

Вообще та первая послевоенная осень в части стала осенью свадеб. Вероятно, именно тогда почти все неженатые офицеры обзавелись семьями.
Каждый гвардейский офицер знаменитого танкового корпуса обязан был представить свою избранницу офицерскому собранию. Конечно, это было простой формальностью. Что греха таить, некоторые из офицеров, слишком долго не видевшие женщин, не были разборчивы в выборе невесты. Одна из невест появилась перед высоким собранием даже в немецкой нижней сорочке, полагая, что такую «красоту» нельзя ни подо что прятать! И этот союз, после определённых разъяснений, «что почём», был одобрен. А что невеста майора Устинова, дяди Алёши, будет отвергнута, не думал никто. Красавица, умница! И отвергнута? Обычно, собравшись на «смотрины» офицеры говорили:
— Если надо жениться — значит, надо! И так война столько лет отняла.
Так же поступил майор Устинов, который увидел Наташу в Москве, на балетном спектакле в Большом. Она ему чем-то неуловимо напоминала «Неизвестную» с картины Крамского. Сквозь нежную кожу на висках просвечивала голубая жилка. Руки были тонкими и хрупкими и очень ухоженными, что в ту пору являлось крайней редкостью. Пальцы длинные и тонкие. Во всём облике — какая-то неземная воздушность. Алексей вспомнил, что именно такая девушка являлась к нему на фронте во время кратких, но очень крепких снов.
По виду незнакомки он понял, что она занимается музыкой или каким-нибудь ещё искусством. Весь первый акт сидел не шелохнувшись. Над сценой парила в па-де-де волшебная Галина Уланова, а рядом с ним сидела соблазнительница его снов.
В антракте он старался не упустить её из виду— и всё-таки упустил. Толпа зрителей дружно и не особо стесняясь, что было бы в другое время неоправданно для зрителя главного театра страны, двинулась в буфет, где можно было без карточек купить что-то вкусное. За баснословные деньги. Пока он пропускал дам, незнакомка исчезла.
«Боже мой! — вероятно, молился он, приученный быть неверующим, невидимому, но такому необходимому Богу.— Сделай так, чтобы она не потерялась, не ушла по какому-нибудь поводу домой. Я искал её с самого рождения!»
И тут среди толпы мелькнуло голубое платье незнакомки. Стало так жарко, что рука невольно потянулась, чтобы расстегнуть ворот гимнастёрки. И тут же он опустил руку. По фойе ходил офицерский патруль, а он-то уж мог стереть, остудить любую радость. Кровь отхлынула от головы, и Алексей ясно почувствовал промозглость неотапливаемого всю войну помещения.
Во время второго акта он совсем углубился в свои переживания, и хотя смотрел на сцену — ничего там не видел, боковым зрением наблюдая малейшие движения девушки в голубом. Она явно чувствовала на себе его взгляд, но не подавала вида, что смущается. Рука её беломраморно лежала на подлокотнике кресла. А вторая время от времени подносила к глазам театральный бинокль, которого касались, вспархивая птицей, шелковистые ресницы.
«Последняя сцена — и снова антракт! — думал, вероятно, Алексей.— А я ничего не предпринял».
И тут произошло непредвиденное: девушка переложила бинокль в другую руку и как бы случайно коснулась его руки. Повернула голову:
— Извините! Экая я неловкая!
Ну а дальше — всё по общеизвестному сценарию: знакомство, увлечённость, любовь. А потом он сделал предложение. Наташа училась на последнем курсе консерватории, жила с бабушкой в двух комнатах огромной коммунальной квартиры.
Бабушка сразу понравилась будущему родственнику, чего не скажешь о ней. Звезда Героя, два ордена Отечественной войны, два — Красной Звезды, густота медалей, знак гвардейца, прекрасная военная выправка — ничто не могло поколебать её давнишней уверенности, что военные все сплошь ветрогоны и люди ненадёжные.
Согласие на брак получили они от бабушки с трудом. А впереди ещё представление невесты пред ясные очи дивизионного офицерского собрания.

В части все шептались о каком-то событии под Дрезденом, которое будто бы явилось причиной стрельбы дяди Алёши по себе. Тоня никак не хотела даже в мыслях назвать его самоубийцей. Поэтому говорила, что он стрелял по себе. Сердце её ныло от нестерпимой боли. Она закашливалась по ночам от тайных слёз по дяде Алёше, а мама варила для неё сосновые почки в молоке и заставляла пить от простуды.
Так хотелось узнать, почему всё же он застрелился. И однажды, проснувшись среди ночи, стала невольной слушательницей папиного рассказа о погибшем. Мама буквально допрашивала Тониного отца:
— Саша! Что всё же случилось под Дрезденом? Сколько слышу, ты упоминаешь о каком-то Алёшином эпизоде.
— Да не имею я права тебе это объяснять. Понимаешь?
— Саша! Ты же знаешь, я не болтушка. Ну, не томи душу. Не чужой мне Алёша.
— Но и не брат-сват. Ладно, слушай. Одно только не пойму! На фронте Алексею потрепали нервы, хорошо хоть под трибунал не подвели. А дело не стоило выеденного яйца. Ему, храбрейшему офицеру соединения, хотели целое дело пришить. Там, под Дрезденом, как из разведки вернулся, терзали, под Львовом тоже, так ещё и здесь заставляли писать объяснительную, и не раз. Буквально дня за три до трагедии снова вызывали. А дело было так. Крепко зацепились фрицы за Дрезден. Кантемировский корпус подтянули к линии обороны. Перед наступлением нужно было разведать, что да как. И языка прихватить знатного. Полубояров поручил это нашему батальону. А уж если быть точнее — разведроте майора Устинова. Слава-то о его мастерстве по всему фронту шла. Вышла группа разведчиков с наступлением темноты. Задание было выполнено, язык взят. Внезапно напоролись на такую же группу разведчиков противника. Перестрелка завязалась. В группе Устинова — большие потери. Алёша дал команду отходить с разведданными. Я, мол, прикрою. Оставил при себе двух бойцов.
— А это правильно, чтобы сам командир прикрывал отход?
— Правильно, неправильно. Это же, Анечка, война! Бойцы отошли. И тут какой-то оглушительный взрыв — и он потерял сознание. Очнулся от удушья. На лице, на груди — всюду песок. Понял, что его засыпало. Откопался, выглянул наружу, а там уже рассвело. До немецкого блиндажа, где они фашистского полковника взяли, рукой подать. Ребята, что с ним оставались, убиты прямым попаданием снаряда. Оставалось затаиться и ждать темноты. Сидя в своей песчаной полумогиле, сильно беспокоился Алёша о своих ребятах, которые вернулись без командира или без его тела да без командирского оружия. За это могли арестовать — и под трибунал. Алёша около полусуток был почти что на вражеской территории. Ты же знаешь, что он ушёл на фронт с третьего курса иняза. Немецкий знал. Поэтому сразу в разведку попал; а ещё — охотник. Умел быть невидимым и бесшумным. Вот и там затаился до темноты. Разведчики были уверены, что их любимый майор погиб. А вот особисты предполагали иное. Переметнулся?! Предал?!
У Тони начала мёрзнуть высунутая из-под одеяла голова. Как они могли такое? Её друг — майор Устинов — переметнулся? Она неловко пошевелилась.
— Саша! Мне кажется, Тонечка не спит. Тоня! Ты не спишь? Если ты всё слышала, дай честное пионерское, что никому не скажешь ни слова. Даёшь? — переполошилась мама.— Пожалей меня и папу. Да и себя тоже.
В мамином голосе проявлялись слёзы.
— Даю честное пионерское. Мама, не надо плакать. Ты же знаешь, что я умею хранить секреты. Помнишь, в Буинске, в эвакуации? Помнишь? Так что не сомневайся во мне. Ты мне не доверяешь? А вот дядя Алёша считал меня хорошим парнем.

Смерть всеми любимого офицера, храбреца, прошедшего войну, на своей земле без войны пустившего себе пулю в лоб, всколыхнула всё воинское соединение. О ней шептались, о ней плакали, за неё ещё и расплачивались ни в чём не повинные бойцы. Все спрашивали друг у друга, что это за офицер выступил на офицерском собрании против Героя Советского Союза! Как можно было запретить ему жениться на такой чудесной девушке?
Скоро уже по всем курилкам и палаткам разнеслось: на собрании какой-то незнакомый полковник встал и сказал, что отец его невесты подозревался как враг народа. И спасла его от тюрьмы только внезапная смерть от сердечного приступа во время ареста. Так что гвардейский офицер не может жениться на дочери врага народа.
Да ещё корни-де у невесты «с червоточиной» — дворянские. Называли даже её фамилию. Но в то время это Тоне ни о чём не говорило. Это много позднее она узнала, что Наташа Алёшина происходила из достойного, старинного, просвещённого рода Бенуа, в котором было много деятелей искусства — художников и архитекторов.
Вездесущий СМЕРШ, наверное, докопался, что один из её далёких родственников с двадцать шестого года жил за границей.
— Появление того полковника на собрании,— шептал однажды ночью папа своей Анечке,— стало не причиной, а следствием давней распри Алёши с этим, понимаешь, Анечка,— с этим! Ну, ты понимаешь, о ком я говорю! Волочился тот за Варей, а Алёша ему — зуботычину, по-фронтовому. За Варей, понимаешь? Ну, мерзавец! — и, забывшись, что рядом посапывает дочь, почти в полный голос пояснил: — Ты же знаешь, как берегут в нашем батальоне память о погибшем комбате Алексее Чернавине. И с каким уважением относятся офицеры к его вдове Варе.
Тоня услышала, как мама пробормотала себе под нос:
— Варя — ППЖ погибшего комбата Чернавина. Всех ППЖ готов уважать!
— Ты что-то сказала?
— Да нет! Это я сама с собой. Продолжай!
И папа, уже совсем забыв о конспирации, назвал обидчика дяди Алёши:
— Анечка, ты поняла, что волочился за Варей Карданов — смершевец батальона? Он всегда от неё получал от ворот поворот! Грозили ему офицеры не раз. Он рад бы на них отыграться. Ан нет! Вот майор Устинов — другое дело! От самого Дрездена держит его на мушке. Права имеет безграничные.
Так Тоня впервые узнала, что худой и белоглазый офицер, с которым, по её наблюдениям, никто не дружил, в придачу ещё и из СМЕРШа! Она не знала, что это слово означает. Но по словам папы поняла, что это связано со смертью дяди Алёши.
Утром спросила у Карима:
— Что такое СМЕРШ?
— Это — смерть шпионам. Поняла? А зачем ты это спрашиваешь? СМЕРШ все боятся. И никто не уважает. Вот у гвардии майора Устинова случилась стычка из-за Вари, так ты сама видела, что с ним произошло.
— Что ты, Карим! Разве дядя Алёша — шпион?
— Причём тут шпион? За слова старшего лейтенанта Карданова: «Что, ты сам к ней (то есть к Варе) подмыливаешься?» — товарищ майор так саданул обидчика, что тот плечом выворотил столб, на котором держалась наша палатка. Пыль, брезент, барахтанье в потёмках… Такое не прощается. Это было ещё под Львовом, в Судовой Вишне. А утром приказ: срочно грузиться в эшелон. Место назначения — довоенная база под Москвой.
Тоня хорошо помнила ту погрузку. Разом загрохотали танки. Их заводили на платформы. Дым, чад. Ничего не слышно. Затарахтели бронетранспортёры, зюйдом завыли трофейные легковушки, почти по-лягушачьи заквакали американские «виллисы» и «амфибии», взлетая по шатким подмосткам на платформы.
— Все думали, что всё забыто. Была долгая дорога и обустройство на новом месте,— почему-то подробно стал рассказывать Карим.— Думали, всё забылось. Но, как видно, ошиблись.— Он вдруг помрачнел, будто опомнился: — Послушай! Что это ты у всех всё выспрашиваешь? Я тоже язык не удержал — мелю и мелю. Вот что! Ты у меня ничего не спрашивала, а я тебе ничего не отвечал. Лады?

Тут выплыло откуда-то — перед погрузкой в эшелон отец сказал маме очень сердито:
— Опять Алёшу вызывали. Ну форменное безобразие! Надо готовиться к отъезду. Вот-вот подадут вагоны, а его опять от дела отрывают! И когда этим надоест подозревать таких честных и храбрых офицеров, как Алексей?
В тот вечер пришёл Алексей Устинов к ним в палатку. Долго сидел молча и курил. Потом отец, против своих же правил, слишком в позднее время отправил Тоню на прогулку. Уходя, она услышала:
— Когда это прекратится? И в роте ребята нервничают. Гвардии сержанта Семенихина, старшего группы по той злополучной разведке, тоже вызывали.
Тут Тоня представила себе юркого, черноглазого цыганка Семенихина, с двумя орденами Славы на груди, на допросе у смершевца. И поздним числом снова порадовалась, что утром допросы кончились — наступил отъезд.
На следующей же стоянке прозвучал звонкий голос Семенихина. Ура! Значит — всё, всё позади!
Если бы так случилось…

Вернувшись из Наро-Фоминска, Тоня узнала, что в лапах особистов побывал совсем безобидный и незащищённый Чоловик.
Пыталась представить, что надо было сделать, чтобы майор себя не убивал. Чего только не придумывала для его спасения поздним числом! И, как гвоздь в пятке, засел один вопрос: «Неужели он испугался?»
Ответа не было. Уставала голова, одолевал сон. Спалось тревожно. Даже тепло от печки и мягкое и доброе живое существо под боком — Пальма — не давали лёгкого и крепкого сна. Она была очень привязана к дяде Алёше, но после окровавленных носилок он по ночам представлялся ей выходцем из потустороннего мира.
Пирамидон определил у неё расстройство нервной системы. Дал для лечения уже не пирамидон, а какое-то противное питьё. Ночные страхи не проходили, потом они длились годами.
Детское потрясение оставило неизгладимый след. Днём перед ней витал весёлый и красивый облик молодого майора. Как будто он был любимым Тони. А может быть, и был? Ведь за всю последующую жизнь она ни о ком так не горевала. А ночью — становился её кошмаром.
Странно всё это! Какой такой любимый для девчушки десяти лет от роду? Это теперь дети — скороспелые. Любят рано. За годы войны заморённые голодом, в раннем возрасте отягощённые домашними делами, разве могли дети войны любить?
Но что это было? Шок от первой трагической смерти знакомого человека? Или вид крови, стекающей с носилок на примороженную траву?
Но тогда почему полстолетия спустя так чётко и точно вспоминается каждый разговор с ним, цвет его глаз, пружинки кудрей, небрежно разбросанных по его высокому лбу? Почему?
Чётко врезалась в память первая ночь после возвращения из Наро-Фоминска. Первая ночь рядом с местом кровавого события. Тишина нависала над военным городком. Только кое-где спросонья вскрикивали вороны. Ухали невидимые совы.
Чтоб не бояться, Тоня просовывала руку под серебряный ошейник собаки, прижималась к ней, обхватывала её шею руками. Но всё равно по пятам шли кошмары. Снилось, что билась она в истерике возле окровавленных носилок, а кто-то вкрадчивым и тягучим голосом повторял: «Трите виски! Трите виски!»
Просыпалась, переворачивалась на другой бок. И всё повторялось. Опять и опять. Страхи держались до той поры, пока в Верпе её не вылечила монашка. Что было с ней и что с кем-то другим — сливалось воедино. И трудно отделялось одно от другого.

Пальма всё время всех удивляла, как легко она понимала, что от неё требуют. А вот люди не всегда понимали её или понимали с большим трудом.
Иногда Тоне даже западала в голову дикая мысль: «Так кто же — царь природы?»
Вот пример с Пальмой. Она менее чем за год «изучила» русский язык в том объёме, какой ей нужен был для общения с новыми в её жизни людьми. А мы с вами? И в школе несколько лет изучаем иностранный, и в институте «тысячи» сдаём. А дальше десятка слов редко у кого остаётся в голове.
Карим рассказывал, что Пальму добровольно, почти в самом конце войны, передал советскому майору истощённый немец-беженец, который вёз на каком-то подобии тележки свою парализованную жену.
— Собака была такой тощей и слабой. Сначала её пристроили к повозкам, в которых возили продукты. Мудрёное немецкое имя вскоре забыли, и полковой повар дал ей кличку Пальма. И выучил для общения немецкое слово «шнель», что означало — быстрей, иди ешь,— добавил Мефодий.
— Товарищ майор во время коротких затиший и в Судовой Вишне, да и здесь много занимался с Пальмой. И очень успешно. Чаще всего обращался к ней на международном собачьем языке — языке жестов. Потом давал команду на немецком, а закреплял уже на русском. Ну смышлёная псина! Спасу нет! — похохатывал Карим.
К послушанию её приучили с детства, и когда она получила приказ считать своим Новым Хозяином молодого, прежде ей не знакомого офицера, собака команду эту выполнила беспрекословно. Жилось ей у майора очень хорошо. Зная привычку всех комнатных собак Германии спать на диванах, Хозяин не возражал, когда она забиралась к нему в постель, и они так засыпали.
К большинству населения части диковинная немецкая собака относилась дружелюбно. И даже освоила имена некоторых частых посетителей их палатки. Хозяин обращался с ней как со своей ровней, учил её узнавать, кто идёт, называл имена.
Когда в его жизнь вихрем ворвалась любовь к Наташе, он так часто произносил это имя, что, когда та и в самом деле появилась в их палатке, собака тут же растянулась у её ног.
Личные вещи дяди Алёши и подарки, которые он привёз сестрёнке из Германии, отдали Марине. Многое к этим подаркам добавили бойцы разведроты. Девушки надарили ей духов и нарядов. Марина упиралась. Но швеи и прачки, связистки и снайперы в один голос твердили, что если ей что-то не подойдёт, это можно всегда обменять на кусок хлеба или мыла на базаре.
А Тоня думает, что это майор Онищенко специально подмогнул, чтобы так удачно всё вышло. Чтобы машина, на которой отправили Марину, шла непременно до Иванова. Ведь миткаль можно было и на московской Трёхгорке взять.
Провожали машину все разведчики, свободные от службы, Тоня, её мама и Карим, комбат Шишкин и другие офицеры батальона.
Гойденко принёс для отъезжающей две буханки хлеба, офицерское туалетное мыло, коробку пилёного сахара на дорогу, а кто-то из офицеров — американскую тушёнку в квадратных банках. Мама Тонина, как это заведено у неё, испекла блинов. Словом, каждый что-нибудь подарил сестре незабываемого человека. А ещё дружно обещали ухаживать за его могилой.
Уехала Марина — и снова наступила тишина. И какая-то пустота, что ли!
Награды и Звезду Героя Марине почему-то не отдали — наверное, забрали в штаб. Ружьё, патронташ, манки, шомпола, «Барклай» для зарядки патронов и собака — всё досталось, как и было завещано, гвардии капитану, отцу Тони. Точнее, Пальму она считала своей. С ней проводила всё время, возвращаясь из школы. И ночью они не расставались.

Баллада о фронтовой любви


Тоня своей близкой подругой считала Машеньку — фронтовую жену комбата, гвардии майора дяди Миши Шишкина. И была не согласна со своей мамой, которая называла Машу — ППЖ комбата. Но только за глаза. А в глаза — Машей. Тоне было обидно, что её друга так обзывает мама. Какой-то собачьей кличкой.
Это же непонятное для Тони слово прилаживала мама заочно и к другим молоденьким и ладненьким девушкам части. А ещё называла их «фифочками», общалась с ними только в крайних случаях, хотя почти что в каждой офицерской палатке жили молоденькие и очень красивые девушки.
И Тоне нетрудно было заметить, что и к самим офицерам, у кого жили девушки, мама относилась недружелюбно.
Истинную расшифровку слова «ППЖ» Тоня узнала много позже. Оно, как оказалось, обошло все фронты, варьируясь в деталях, но не меняя сути дела. А у девочки Тони, кроме уважения и восхищения, эти девушки ничего не вызывали.
Приставка «ППЖ» прилепилась ко многим девушкам и женщинам, призванным на фронт, которые так или иначе устроили свою временную или не временную судьбу. Всех их смешали в одну кучу: и тех, кто встретил на войне свою первую и, может быть, единственную любовь, и тех не уродившихся «приятными во всех отношениях» бедолажек, что спасались от многочисленных ухватистых и изголодавшихся по женской ласке бойцовских лап в обозе какого-нибудь пожилого офицера.
Умозаключения такие никак не могли родиться в головке десятилетней девочки. За ними были годы дальнейших наблюдений, воспоминаний, жизненного опыта, сопоставлений.

«Несогласие с маминым неуважением к девушкам-бойцам началось с Машеньки,— записала в своём дневнике Тоня.— Её великая любовь к гвардии майору Шишкину родилась на фронте. А там, как я теперь знаю, совсем по-особому складывался союз между мужчиной и женщиной. Заключался он чаще всего на словах, иногда в кругу друзей. А то и путём регистрации в удостоверении личности или красноармейской книжке…»

Шла долгая, кровавая и затяжная война. Но для большинства это была пора молодости.
Никто не знал, останется ли живым до конца хотя бы этого боя. Любовь брала своё. Безудержная, огромная, как небо или вся жизнь. Так, вероятно, казалось! Кто тогда думал о том, что будет? Живы ли те, кого они любили до войны? Сколько ещё осталось её, этой жизни?
Каким-то непонятным образом в свои десять лет Тоня поняла, что внезапная знакомица её мамы, гусятница тётя Клава,— враг Машеньки, санинструктора Вари и других милых девушек. Тоня несколько раз ловила её брезгливо-укоризненные взгляды, когда кто-нибудь из них, в фартовых пилотках набекрень и в щегольских сапожках, надетых на изящные ножки, похрустывая новенькими ремнями, появлялся в самых неожиданных местах расположения части.
Однажды… Впрочем, это никакого отношения к нашему рассказу не имеет. Речь о Машеньке, о милой музыкантше Машеньке. Только о ней — верном, замечательном друге маленькой девочки Тони. Всё лучшее из того времени связано с ней. А вот о фронтовых эпизодах её жизни получалось узнавать почти совсем случайно.
Однажды Тонечка промочила ноги, рано забралась на свою лежанку. Проснулась неожиданно. Почти с потолка падал уютный свет лампы «летучая мышь». Очевидно, вышел из строя трофейный движок, которым освещались эта и комбатская палатки.
От буржуйки до самого войлочного выхода простирались две громадные тени. Карим говорил, а Анна Сергеевна, Тонина мама, иногда задавала свои вопросы.
Речь шла о фронтовой Машеньке. Поэтому проснувшаяся вся обратилась в слух.
— Комбат, гвардии майор Шишкин, прибыл к нам месяца за два до окончания войны. Сразу после гибели прежнего командира, гвардии майора Алексея Чернавина. В расположении части он появился с гвардии сержантом Марией и гвардии ефрейтором Степаном. Прибыл из какой-то соседней части. Вначале на Марию косились. Принимали за пустышку, удачно пристроившуюся к старшему офицеру — человеку, как вы знаете, немолодому.
Голос мамы:
— А как ещё можно было думать? Он же совсем старик. Ему, наверное, за тридцать?!
Карим будто не слышал вопроса:
— Плохотнюк, наш начштаба, так и вовсе посчитал, что новенькая — просто-напросто очередная мифическая боевая единица, какие уже в изобилии имелись в части. Но ему на раздумье не осталось времени. Нас тут же бросили на прорыв. Это была обычная работа: где случался затор, боевым клином врубались рокоссовцы, а в их составе наш Кантемировский корпус со своей устрашающей для фрицев эмблемой — дубовыми листьями на всей технике. Противник чаще всего против нас выдвигал немецкие танковые корпуса «Адольф Гитлер» и «Мёртвая голова». Мотострелки, то есть мы, как всегда, двигались за танками на всеми проклинаемых бронетранспортёрах.
— А что, пешком разве лучше? — это снова мама.
— Сейчас поясню. Сидят на этих неуклюжих машинах бойцы ничем не прикрытые. А немецкие «кукушки» щёлкают их одного за другим. В том бою под деревней Дахау особенно ярились немецкие охотники за людьми, ведя прицельный обстрел сразу из нескольких мест. Бессмысленные потери. Атака захлебнулась. Танки ушли вперёд, никем не поддержанные. Маша и другие девушки-снайперы попросили дать им время выследить и обезвредить «кукушек». Согласие сверху получили. В течение некоторого времени поочерёдно умолкли немецкие снайперы и пулемётчики. Остался только один немец — на чердаке деревенской кирхи. Последний. Его никак не могли снять. Маша выскользнула из окопа, притаилась где-то недалеко — невидимая и неслышимая. Между тем фриц уже выследил и уничтожил Нечибайло — лучшего нашего снайпера. Вечерело. Косое солнце ослепляло бойцов, как бы содействуя вражескому стрелку. Наконец раздался одиночный выстрел справа, где, казалось, нет никого. Немецкая «кукушка» тряпичной куклой вывалилась из чердачного окна. Маша появилась в окопчике с росинками пота на лбу и с очередными нарезками на своей снайперской винтовке. Да там уже и нарезать было негде! Больше ни у кого не возникало сомнений в отношении фронтовой подруги комбата. И однажды, когда во время короткой передышки нашу дивизию вывели на несколько дней с передовой, Маша надела новую гимнастёрку, на которой сиял орден Красной Звезды, который она получила в прежней части. Тут уж её зауважали все!
— Карим! Не хочешь ли ты сказать, что все ППЖ награды получали заслуженно? — с каким-то особым придыханием спросила мама.
— За всех не ручаюсь, а за сержанта Марию — голову положу! — отчеканил говорящий и, не сбиваясь с заданного ритма, продолжал свой рассказ: — Бойцы её полюбили за непонятную для такой юной девушки почти материнскую заботу о быте батальона, а особенно о её любимом комбате. Как только часть выходила на временный отдых, Маша через майора, минуя все иные инстанции, изыскивала для бойцов возможность организовать баню или хотя бы купание и постирушки в какой-либо речушке. А уж вошебойка, где прожаривали одежду бойцов, всегда по её досмотру была у майора под руками. Если своя отстанет, Маша выпросит у соседей справа или слева. А ещё меня всегда удивляла её предельная аккуратность. Кочевая жизнь, вокруг грязь, кровь и смерть, а там, где комбат с Машей,— какой-то особый порядок. Будь то землянка, палатка или просто щель в окопе, прикрытая сверху от дождя или снега куском брезента. На привалах она помогала бойцам — подшивала подворотнички, писала за неграмотных письма. Сама обычно получала из рук Васи, полкового почтальона, самую большую стопку треугольников.
Тут уж Тоня не выдержала и почти крикнула:
— А однажды при мне ей принесли совсем необычное письмо — не треугольник, а красивый конверт. Она, не распечатав, кинула его в печку.
— А ну спать! Соплива ещё в защитницы!

«Мы никогда не говорили с моей взрослой подругой о войне, о делах и её заботах,— читала Тоня в своём дневнике.— Так что до того вечера я знала только, что она — хохотушка, затейница и неугомонная в игре партнёрша.
Дружили мы с ней самозабвенно, хотя Маша относилась ко мне совсем по-иному, чем дядя Алёша Устинов. Она со мной играла в бесконечные игры, а он принимал меня за рассудительную не по годам и вёл беседы как с взрослой.
Машенька жила в палатке комбата Шишкина. Он действительно казался совсем стариком, рябоватый и молчаливый. А она — тоненькая, с шапкой кудрявых золотистых волос, с огромными солнечными глазами. Самая весёлая из всех девушек полка. Шефство надо мной, девочкой, взяла ещё в Судовой Вишне, под Львовом. Машенька будто не видела нашей разницы в годах. Очевидно, до ужасной войны она не успела наиграться в куклы. Ей не хватило детства. И вот окончилась война. Мне моё детство вернули. А ей?
Уж как обрадовалась Машенька, сама ещё почти что ребёнок, когда в расположении части появилась я, Тоня,— настоящая, живая девочка, которую можно наряжать в любые платья, сурьмить брови, мастерить для неё замысловатые костюмы. А ещё — часами играть при мне дивную классическую музыку. Больше не было вокруг смертей, умолкли пушки. Отложила Маша свою снайперскую винтовку…
…Сейчас кое-кто возмущается, почему я, Тоня, Антонина Александровна, не люблю современные бешеные ритмы. А могу ли я их любить, если в своём детстве слушала и слушала иную музыку, выпархивающую из-под рук любимой моей удивительной музыкантши?..
…В ту послевоенную осень мы с ней очень часто бывали вместе. В свободное от её службы время. А ещё — когда Машенька не сидела на лежанке с видом несчастной раненой птицы, обхватив руками коленки. В последние недели перед её отъездом из части это случалось всё чаще.
Всё остальное время гвардии сержант была неутомима в выдумках. Тонкая в талии, с необычайно приветливой улыбкой на губах, она играла со мной как с равной. Пела песни и романсы, подыгрывая себе на губной гармошке, аккордеоне или рояле, который занимал почти половину сдвоенной палатки комбата.
Я забывала, что она дурачилась ради меня. К комбату Шишкину, или, как его тогда называла, к дяде Мише, относилась нежно и бережно, хотя много капризничала, заставляла его бегать за ней по перелеску, плескала на него студёную воду.
Он был счастлив, иногда во время наших прогулок подхватывал её на руки и нёс перед собой бережно, как тонкую фарфоровую вазу. Ещё бы! Позади война. Теперь не очень утомляет служба — все дела идут как-то сами по себе. Но уже надвигались тучи, и всё предвещало конец этой счастливой жизни. А пока…
Когда комбат вместе с моим отцом уходил на целый день на службу, а мама носилась где-то по общественным делам, я пробиралась в большую палатку моей милой музыкантши, и закручивалась наша самая захватывающая игра. На меня примерялись все диковинные наряды, невиданные шляпки, к нашей игре присоединялись девушки из других офицерских палаток. Звучала бравурная музыка, разыгрывались комические сценки.
Я становилась то атаманшей, то принцессой, то восточной красавицей. Не знаю, делали ли меня, костлявую худышку, эти наряды красавицей, но Машенька глядела на меня восхищённо.
Мама вообще недолюбливала, что я так часто бегала в комбатскую палатку. И считала — меня там балуют. А Машины намёки на мою якобы особенную внешность вообще находила недопустимыми.
— Маша! Нельзя же девчонке голову так кружить! Подумает ещё, что действительно красавица! — и добавляла уже на полуукраинском: — Ничего в ней хорошего нет. Погана!
Я уходила в школу в сопровождении Карима. Возвращалась после обеда. Потом учила уроки. Как-то не видела Машу два дня: шла подготовка к празднику, и я должна была принимать участие в пирамиде — стоять на самом верху на плечах противного Гарика.
Утром в воскресенье, едва дождавшись, когда уйдёт дядя Миша, я ворвалась к Машеньке. Она сидела на лежанке, обхватив коленки руками. Совсем не такая, как всегда. Я подобралась к ней сзади, двумя руками закрыла ей глаза:
— Угадай, кто я?
В ответ — ни звука. Затем, будто неживая, Маша повернулась ко мне:
— А? Это ты?
— Маша! Что случилось?! Что с тобой?
Она кинулась мне на шею и зарыдала. Тогда я ещё не знала, что её демобилизовали и предложили срочно уехать…»

Память Антонины снова и снова выхватывала из прошлого сцену отъезда милой Машеньки на гражданку.
Уже давно грозный командир дивизии гвардии полковник Леонов приказал Шишкину привезти свою семью. Направили вызов на каждого из членов комбатской семьи. Жене-колхознице долго не давали справку, не отпускали — ведь у неё, как и у других колхозников, не было паспорта. И вообще никакого документа.
Наконец, после повторного обращения войсковой части к местным властям, пришла телеграмма от жены майора: «Справку получили. Выезжаем такого-то». А майор всё не смел сказать о предстоящей разлуке своей любимой Маше.
Кто-то из штабных придумал наконец-то, как этот вопрос решить. Машу уговорили поехать в Горький, чтобы закончить консерваторию. Напрасно она возражала, что это невозможно, так как ранена кисть руки. Все хором уверяли её, что играет она отменно.
Поезд уже подвозил к станции назначения исстрадавшихся «шишкенят» и их маму (благо, что гражданские поезда в ту пору двигались со скоростью черепахи!), а бедная Маша всё не сдавалась.
Наконец вестовой принёс Маше настоящее письмо из консерватории с приглашением продолжить учёбу. Она взяла со своего любимого слово, что разлука эта будет недолгой.

Увы! Разлука оказалась вечной. И пианисткой снайпер Маша не стала — раненая рука не позволяла подолгу музицировать. Окончив консерваторию, превратилась гвардии сержант Маша в знаменитую на всю страну женщину — дирижёра симфонического оркестра.
Любовь к настоящей музыке, привитая в детстве Машенькой, дала Тоне счастливую случайность ещё раз увидеть свою наставницу и друга своего детства. Она давным-давно была не Тоня, а взрослая и даже зрелая Антонина Александровна, у неё был взрослый сын.
Жили они тогда в Сибири. Но однажды по телевизору передавали концерт симфонического оркестра под управлением женщины. Это была Маша!
«Я узнала мою Машеньку! Фамилия у неё была другая, но это не могло ввести меня в заблуждение. Душу всколыхнула эта телевизионная встреча. Как наяву встали передо мной прекрасные и трагичные страницы первой послевоенной осени.
Вот и сейчас, в ночь перед Новым, две тысячи шестым, годом, прошли перед глазами все вы, мои дорогие взрослые друзья. Вы, которые относились ко мне, такому заморышу, как к своей ровне. Приобщили к высшим звукам мира искусства. Научили отличать добро от зла. Явили неповторимое чудо фронтовой, а значит, земной любви и верности друг другу.
Сегодня я заново проживаю те далёкие дни, креплюсь, чтобы не расплакаться, вспоминая потери. И плачу, плачу, плачу без слёз. Их уже нет, они давно выплаканы до самого дна.
Дорогая Маша, Мария, несравненная музыкантша! Я хотела бы написать тебе письмо. Но разве объяснит моё состояние души письмо, даже самое пространное? И я пишу сразу всем, кто любил на войне, и их детям, и их потомкам. Конечно, слишком на многое замахнулась. Но позволяю себе это только потому, что узнавала вас через свой незамутнённый детский взгляд.
Маша была для меня всем. А я для неё? Игрушкой её украденного войной детства и юности. Письмо к Машеньке? Лучше, чтобы его не было. Ведь в нём я бы не сумела обойти молчанием то, при каких обстоятельствах и почему её так срочно отправили учиться.
И ещё: если сделать сумасшедшее предположение, что она захотела бы мне написать, то что я ей могла рассказать о судьбе Михаила Шишкина? Ведь после Маши мы в той части пробыли совсем немного. Так что никакого проку от моей писанины не могло быть. А я ведь до сих пор убеждена, что Маша никогда не разлюбила своего Мишу! Да и он её.
Концерт симфонического оркестра… И сразу вспомнилось всё — и наши игры, и чудесная музыка, и белый рояль в брезентовой палатке. А главное — тяжёлые и обидные Машины проводы из армии…»

«…Это было перед самой смертью дяди Алёши. День стоял солнечный, но холодный. На поляне между сосенками — громадные трофейные кожаные чемоданы. Помните, такие — с поперечными деревянными ободьями, носить которые надо было только вдвоём, держа с двух сторон за кожаные ручки. Ручки, в свою очередь, перехвачены латунными, сверкающими на осеннем солнце дужками.
Чемоданов приготовили два. Но всего, что подносили щедрые мужские и женские руки для убывающей на гражданку девушки, даже эти чемоданы-бегемоты вместить не могли.
Два ординарца и несколько бойцов силились закрыть их на блестящие замки, но каждый раз какая-нибудь из шикарных шмоток то рукавом, то полой высовывалась наружу.
Отъезжающей нигде не видно. Только когда вещи погрузили в машину, на которой подъехал сам майор, она вышла из палатки — неузнаваемая. Золотые кудри упрятаны под беретку. Строгое гражданское пальто. На лице — следы долгих слёз.
К машине подошла как деревянная. Погладила Пальму по спине; нагнувшись, поцеловала её в нос. Та прыгнула на Машины плечи, заглянула ей в глаза. И тяжело опустилась на землю — поняла: сейчас не время для игр.
Отъезжающая выдохнула всем:
— Прощайте!
Девушки бросились к ней. Общая свалка, рыдания.
Машенька! Ты помнишь, как я повисла у тебя на шее?
— Маша! Машенька!!! Не уезжай! Это несправедливо!
Мама едва оттащила меня, зажала рот, иначе я обязательно сказала бы тебе всю правду.
Нетерпеливо завыл клаксон машины. Всё…
Тяжёлая осень прощания. Солнце, которое светило, но не грело. Я снова одна. Есть взрослые, которые только и умели, что спрашивать меня про отметки в школе. Нет дяди Алёши, нет милой музыкантши, нет сына полка Феди…»

Тогда, в долгие вечера первой послевоенной осени в подмосковном военном городке, обдумывая взаимоотношения мужчин и женщин части, Тоня заметила странную примету: в офицерских палатках жили молодые и красивые девушки. Некрасивые и те, что постарше, работали в прачечной, в швейном цехе. Без устали латали пробитые пулями и отстиранные солдатские одежды да шили новые. Жили они в большой женской палатке. А женщины ещё менее привлекательные приставлены были к немецким коровам и телятам, которых привезли из Германии в большом количестве.
С прачками и коровницами мама Тони быстро находила нужный язык, а с гусятницей Клавой и вовсе состояла в какой-то непонятной дружбе. Клава приходила к ним, пила чаи, и они с Тониной мамой полушёпотом вели секретные разговоры. Однажды в самый разгар беседы неожиданно вернулся папа. Клава вскочила с лавки, вытянулась в струнку:
— Товарищ гвардии капитан! Разрешите идти?!
— Идите, ефрейтор Матюшова! Вы найдёте дорогу в темноте?
— Саша! Она моя гостья,— с упрёком в голосе сказала Тонина мама.

Рассказывает взрослая Тоня взрослому сыну


…Очень удивилась я, что Клава тоже военная. В нашу палатку она никогда не приходила в форме.
Уж точно ни на каком фронте эта тётка Клавка не была! Но по отрывочным словам, которые иногда долетали до моих ушей, глубоко засунутых под одеяло, я поняла, что эта тётка знала всю подноготную фронтовой жизни всех офицеров. И как-то сразу невзлюбила её. Начинала при ней хныкать, что не дают спать, что завтра в школу не пойду, потому что не высплюсь и заболею. Позднее подтвердилась детская интуиция, что эта рябоватая, не то молодая, не то старая женщина никакого счастья и благополучия нашей семье не принесёт. Но об этом — в своё время.
В ту первую послевоенную осень я потеряла многих людей, ставших за короткое время для меня такими близкими. Жизнь городка менялась. Фронтовики постарше уезжали домой, появилось много новобранцев. Демобилизовался казавшийся вечным Карим — ординарец моего отца, а твоего дедушки, Александра Владимировича.
От Карима я кое-что из фронтовой жизни своего отца узнала. Папа был молчун. И до самой смерти, если по телику показывали военный фильм, уходил в другую комнату или совсем из дома.
Всякую попытку услышать от него что-либо о войне тут же останавливал. То ли боялся, что слушатели посчитают это бахвальством, то ли по причине расстроенных на фронте нервов.
Так что только от Карима да ещё от кое-кого из фронтовиков узнала я о некоторых особенностях характера моего отца, открывшихся во время войны.
Карим прошёл с ним по фронтовым дорогам полтора года. С той самой поры, когда папа, окончив военное училище, получил офицерское звание. А до того времени почти два с половиной года носил две лычки (младшего сержанта) на петлицах да пудовую рацию на спине в полковой разведке где-то на Финском фронте.
Карим и отец полтора года вместе на фронте, где год считался за три! Некоторые офицеры за такой срок поменяли по нескольку ординарцев! А здесь сложилась крепкая мужская дружба. Отец вернулся из настоящего ада почти что невредимым. И в этом частично заслуга Карима. Это он зачастую останавливал своего командира от безудержного ухарства и излишнего презрения к смерти.
Карим поддерживал связь с моей мамой и со мной, спасавшихся от войны сначала в Татарии, а после освобождения Украины от немцев — в Верпе, на маминой родине.
Едва кантемировцы пересекли границу, командование стало добиваться от офицеров воссоединения с довоенными семьями.
Самым послушным оказался мой отец. Нам выехать было легче всего: никакого отношения к колхозу мама не имела, хотя добровольно ходила на сельские работы. Не была крепостной. Паспорт, как довоенная иждивенка советского служащего и как работница трудового фронта, имела на руках. При ней была справка, что всю войну она работала в городе Буинске, в госпитале при лагере репрессированных немцев Поволжья…

— Саша! Если я тебя не утомила своими рассказами, завтра продолжу,— под самый рассвет прервав свой рассказ, сказала Антонина Александровна.
Луна в непричёсанных космах туч плыла почти у самого горизонта по расхристанному небу. А навстречу ей пыталось выпутаться из объятий заречных гор солнце. Тоня проговорила с сыном почти до зари. День обещал быть сумрачным.

В расположении части появились Тонины сверстники


…После отъезда моей любимой Машеньки прошло несколько дней, и в части появились дети комбата дяди Миши Шишкина. Двух мальчишек и маленькую девочку привезли из села, долгое время оккупированного немцами.
Я качалась на качелях, когда по слегка примороженной траве мягко прошуршала чёрная легковушка комбата. За рулём — Степан, его ординарец. Из машины выбрался сам майор, хмурый и неулыбчивый.
С неба лилась серая предзимняя хмарь, почти невидимыми иголочками оседая на что ни попадя. Природа, казалось, не располагала к весёлому настроению. Но мне всё это никак не мешало оставаться настроенной на ожидание самого главного. Наконец-то появятся мои ровесники! С ними можно будет играть, ходить вместе в школу в далёкий Наро-Фоминск. Теперь я не стану так тосковать по своей уехавшей подружке. И меньше буду плакать по дяде Алёше.
Между тем вслед за комбатом, как-то неумело и бочком, из машины вылезла его жена и стала подавать Степану какие-то неуклюжие узлы, связанные из толстых серых клетчатых платков.
Меня учили: неприлично так вот разглядывать что-либо в упор. Но папа утром сказал, что приедут дети дяди Миши. А ещё он строго-настрого пригрозил не говорить ни слова о Маше! Иначе, мол, язык отрежу и собакам брошу!
Я всё это каким-то чутьём осознала и без отца. А особенно его фразу «Война войной, а обед по расписанию!» поняла и очень боялась упустить возможность поскорее поглядеть на жену майора: стоила ли она того, чтобы бедную девушку обманом выпроводить якобы на учёбу? Что ни говори, но женщина (это я о себе!) даже в десять лет — женщина. «Ну! — подумала я.— Уж было бы на что менять!»
А до этого битый час вертелась возле палатки, продрогла вся насквозь. Мама десять раз звала завтракать, стращала простудой. А я всё ждала.
День был выходной, а значит, тянулся бесконечно. Делать мне было совсем-совсем нечего! Это в Буинске, где мы с мамой пережидали войну, у меня обязанностей по хозяйству было выше головы — ведь мама по восемнадцать часов на работе! А здесь? Даже мама из-за ничегонеделанья взялась шить занавески для солдатских казарм.
Между тем из машины выпрыгнул голенастый мальчишка. Он показался мне почти что взрослым. Облупленный нос, белая чёлка из-под какого-то подобия шапки. Фуфайка, из рукавов которой клочьями торчала грязная вата. «Наверное, это Вовка! — подумала я.— Ну, уж от него проку мало. С ним водиться не буду!»
Показался Дима, одного со мной возраста (дядя Миша мне о нём говорил). Глазастый, чумазый какой-то, но мне понравился. Улыбка, что ли, затаённая на губах — или ещё по какой причине?
Между тем его отец нырнул внутрь машины и из её глубины помог выбраться девочке лет пяти в выгоревшей плюшевой кацавейке. Она тяжело опустилась на землю. Девочка сильно хромала. Вскоре я узнала, что это последствие ранения в первые дни войны, когда она была ещё в пелёнках.
— Это — Лена! — сказал майор, заметив, что я наблюдаю за ними.
Я смутилась. Но и обрадовалась. Особенно моему ровеснику — Диме. Жена майора — женщина высокая и нескладная, с тонюсенькими косицами, закреплёнными на концах кусочками суровых ниток,— показалась мне человеком из другого, мрачного, не цветного, почти забытого мира, с которым я сама совсем недавно простилась. И казалось — навсегда!
Глядя на тётю Дуню (так её назвал дядя Миша), я невольно представила, как нелепо она будет выглядеть в сравнении с другими женщинами части. Здесь, в воинской части, только что вернувшейся с войны, женщины — молодые, ладненькие, туго затянутые кожаными поясами. На гимнастёрках у многих — ордена и медали. Во внеслужебное время они наряжались в роскошные халаты или вечерние платья немецких куколок, ходили друг к другу в гости, курили дорогие папиросы на очень длинных мундштуках, пили красное вино из никогда мною не виданных рюмок. А запахи источали одуряющие!
Я ещё под Львовом невольно представляла себе, что попала после наших с мамой мытарств по местам эвакуации в какое-то царство. Оно содержало, например, изогнутые и совсем почти прозрачные, но белые, как рафинад, чашечки. Из них пили свои чаи эти милые военные девушки. А на чашечках были нарисованы барышни в длинных, до пола, платьях, в шляпках, как на куклах, с которыми я почему-то в те далёкие довоенные годы не любила играть.
Как одевались женщины до войны, я не помнила. А уж война сохранилась в памяти убогой, в заплатах, в застиранных до белизны линялых платьях, нередко сшитых даже из мешковины.
Мама Димы, Володи и Лены своим приездом снова напомнила о войне, которая, казалось, осталась позади. Вскоре палатка комбата пропахла отвратительным антившивным мылом «КА».
Неистребимый запах этого мыла, развешанные на верёвке латаные-перелатаные ремки, очевидно дорожные, да застиранные рубахи — всё это казалось посторонним, прибитым случайной волной от другого, давно оставленного берега.
Привязанность моя к Маше была так велика, что я безжалостно стала сравнивать то, что теперь происходило в семье дяди Миши, с картинами яркой и счастливой жизни майора Шишкина с фронтовой женой Машей. Всё было только в её пользу! А вскоре убедилась, как несчастен сам дядя Миша.
После обеда на той же верёвке, где перед укладкой в пахучее лоно громадных чемоданов развешивались заграничные разности будущей музыкантши, сиротски вихлялись на свежем ветерке удивительные для богатого послевоенного городка тряпицы.
Я играла на улице, когда дядя Миша пришёл на обед. Ничего не говоря, одним жестом сорвал рваньё с верёвки и кинул в кучу. Подозвал Степана и молча дал понять, что это надо срочно ликвидировать. Голова его была опущена.
На широком рябоватом лице — ни кровинки. Сел на пенёк и кивком велел подать котелок с едой. Каким-то глубинным сознанием я почувствовала, как трудно смириться этому человеку с возвращением старого быта.
Глядя на притихшего и будто уменьшившегося в росте комбата, я вдруг особенно остро поняла, как подло поступили с Машей эти самые взрослые. Со своим детским максимализмом я не хотела замечать нищенского и несчастного вида деревенской семьи Шишкиных, голодного блеска в глазах Вовки, Димы и даже Леночки.
Я была всё-таки мала, чтобы решить сложнейшую задачу: можно ли связать воедино Машину любовь и несчастную убогость детей и жены дяди Миши?
Они появились из тяжёлого и страшного прошлого. По их жизни прошли война и оккупация. Я только однажды была под бомбёжкой, а немцев видела лишь в кино да ещё пленных, когда их вели по Буинску, где одни слали им вслед проклятия, а другие — совали в руки чёрствый чёрный хлеб войны.
Что пережила Лена? Как вынес всё Дима? А почти взрослый Вовка? Они голодали, когда я уже несколько месяцев как забыла, что значит вечное тупое чувство голода.
Сейчас вокруг меня был разноцветный мир в красивой упаковке, чистенький и уютный. Мне хорошо в нашем утеплённом жилье. Ковёр под ногами, ковёр на потолке. Стены тоже подшиты толстыми коврами. Я нежилась душой и телом после тяжелых годов эвакуации.
В части почти никто не говорил о войне. А если рассказывали, то только о каких-либо курьёзных случаях. В связи с постоянными «выдёргиваниями» бойцов на демобилизацию, даже ежеутренние построения на плацу стали какими-то несерьёзными. Ну, выйдет сколько-то бойцов. Потопают тяжёлыми сапогами. Поворот направо-налево. Кругом! И бегом в казармы. И снова, как говорил повар Загинайко, «лясы точат».
Самоубийство гвардии майора Устинова многих вернуло на землю. И меня свергло с райских небес. Оказалось, война ещё не кончилась. Она бежала за нами вслед и догоняла.
Не знаю, что бы я делала без Димы Шишкина и маленькой Лены, которая неожиданно оказалась очень сообразительной и совсем не мешала нашим играм. Вот только если мы уходили далеко от городка, её из-за раненой ножки несли по очереди Дима или Степан, который неизменно сопровождал нас в походах.
Иначе было нельзя — банда «Чёрная кошка», как я тебе уже говорила, могла таиться где угодно. В офицеров стреляли из кустов прямо среди белого дня.
Однажды нам в школе дали задание собрать гербарий. И хотя листья давно потеряли свою ослепительную цветность, кое-что удалось найти. Стояла тихая пора. Только иногда с плавным шуршанием падали кленовые листья, как будто пытались своей раскрытой ладошкой прикрыть, спасая от будущих морозов, хотя бы клочок русской земли, не так давно израненной немилосердной войной.
Мы с Димой учились в одинаковом классе, только в разных школах: он — для мальчиков, а я, естественно, для девочек. Такое обучение заставляло нас во всё остальное время особенно стремиться к дружбе с мальчишками. Мы как бы черпали там те знания, которых не давала школа.
Например, Дима рассказывал мне, как бы отвечая на мой немой вопрос, что дядя Алёша Устинов застрелился из пистолета ТТ.
Я ему — о трофейных роялях и пианино, погибающих возле клуба. Нет! Я ни слова не сказала о том белом рояле, который стоял в палатке Шишкиных и на котором играла моя чудесная взрослая подружка!
На этот раз, правда, чуть ли не проговорилась, но Дима как-то стремительно пошёл по тропинке, даже обогнал Степана. Тот всегда шёл впереди, как приказывал майор. Ведь дети могли наступить на мины, которых, как это и было на самом деле, во множестве осталось от прежних боёв.
Я опешила от такой спешки, но, став взрослой, поняла, что Дима знал о Маше и её рояле. А за меня боялся, что проговорюсь, а потом сама себе этого не прощу. Слишком быстро за годы войны повзрослел Дима, и хотя мы с ним родились в один год, он, пока был под немцем, обрёл великую, почти мужскую мудрость.
Его мальчишечья память на все виды боевого оружия, их названия и предназначение меня очень удивляли. Смотреть кино о войне для него было наслаждением. Он много раз признавался, что сожалеет только об одном: поздно его родители родили. Он бы пошёл воевать и показал бы этим фрицам!
Я же очень любила трофейные фильмы: «Сестра его дворецкого», «Джордж из Дзинке-джаза», «Серенада Солнечной долины». Эти фильмы Дима называл пустыми, хотя бойцы крутили их до полного износа, а на военных фильмах мало кто из негустого десятка бывших фронтовиков досиживал до конца.
Фильмы показывали из штабной машины прямо на поляне. На красивых женщин из трофейных лент бойцы глядели до посинения, дули на кулаки, притопывали промёрзшими сапогами. А войной они были сыты по горло!
Вовка, верзила Чебулаев и Дима, оставшись одни на полянке показа, уговаривали киношника крутить фильм до конца.
В этом я совсем не понимала Диму (до остальных мальчишек мне не было дела!). Такой умный и рассудительный, он впивался глазами в кадры фильмов, забывая обо всём на свете. Как я могла его понять? Для этого надо быть мальчишкой, а меня мама, в противовес желанию отца, взяла да и родила девчонкой!
Обо всём этом я передумала, пытаясь поспеть по лесной тропинке за Димой.
Очевидно, о своём Хозяине думала Пальма, которая на этой прогулке едва плелась за нами, опустив голову и не обращая внимания на окружающий мир. Посеребрённый ошейник, намертво прилаженный к её сильной шее, не позванивал, как это бывало обычно.
Так мы шли цепочкой, ступая шаг в шаг, во избежание лесных «сувениров» войны. И думали об одном и том же — и каждый о своём.
Впереди шёл Степан.

Странное дело, я так запомнила Степана из того послевоенного, но совсем ещё не мирного времени, что до сих пор будто вижу его, хожу одними с ним тропинками, слушаю окающий занозистый говорок этого основательного человека.
Ординарец командира батальона гвардии майора Шишкина уже давно и пока что напрасно готовился к отъезду домой. Почти все его погодки разъехались по домам. А он получал из дома письма, где жена чётким и ровным почерком писала: «Похоже, что ты совсем не просишься домой? Не иначе, что ты, как твой майор, завёл себе фронтовую подругу. Да и то! Ну какая я тебе жена, если прожили мы с тобой без году неделю? И детей от тебя нет».
Эти пронзительные письма по вечерам Степан читал моей маме и хранил их у нас. Почти в каждом из них его Настя опять и опять упоминала дядю Мишу и его Машу.
Степан, наверное, не подумал, какое грозное оружие против себя сготовил, когда написал молодой жене о фронтовой подруге своего командира. Да ещё, как всегда, в шутовском плане. Дескать, живём втроём, хлеб жуём, водкой запиваем, тебя вспоминаем. Дорого ему эта шутка обошлась!
Маме Степан говорил, что теперь уже учён и не будет так шутить с почти что незнакомыми людьми. А он свою Настеньку знал всего десять дней перед фронтом. Познакомился со своей будущей женой, уже записавшись добровольцем на фронт. Вместе побыли немногим больше недели.
Близкие друзья-товарищи и все домашние знали его как заправского балагура. А вот Настенька его не поняла.
Не раз намекал Степан своему командиру, что пора домой. Но гвардии майор не хотел расставаться со своим фронтовым другом. Протопали они вместе от Смоленска до Праги.
Приезд семьи комбата почти ничего не изменил в жизни Степана. Только забот прибавилось. Хотя Евдокия Ивановна старалась большинство дел взять на себя. Но разве у неё что-нибудь могло получиться?
— Там она по колхозной части, может, и герой! А у нас она — герой «штаны с дырой»,— разговаривал сам с собой Степан, быстро шагая по лесной дорожке.
Опомнился только, когда почувствовал, что дети комбата, которых он сопровождал на прогулке, давно отстали от него. Я-то за ним легко поспевала!
Каждый раз, вспоминая дом и свою жену, он включал такую скорость, что потом сам себе удивлялся. Если стирал что-то, то — до дыр, если делал в палатке приборку, то пыль стояла столбом. А в пути сам за собой угнаться не мог.
Круто повернувшись на каблуках, он пошёл навстречу Диме и Леночке. Взял её на руки, прижал к себе.
— Ну, дядька Степан! Забыл ты о Леночке совсем. Хочешь хлебушка с маслом? Или водички из фляжки?
Вот таким был боец Степан. Он считал своего командира лучшим за всю жизнь другом. Но душа рвалась домой, на свой завод. В Тулу, к тулякам. Вспоминал тугие косы своей Настеньки.
— Как заплетёт косы да уложит их вокруг головы — что тебе решето! — не раз говорил он моей маме.
А я представляла её как колхозницу из знаменитой скульптуры. Получалась она в моих фантазиях гипсовой, потому что не понимала шутки-прибаутки чудесного и добрейшего бойца Степана. А он тосковал по ней по живой. А ещё часто вновь и вновь рассказывал нам о своём «старичке» — токарном станке дореволюционного выпуска. Ну и, конечно, о своей дофронтовой жизни.
— Окончил ФЗУ. После него пришёл токарем на оружейный завод, уверенный в своих несокрушимых знаниях. А там не любят таких вертопрахов, каким я в первые дни показался. Дали мне станок — полную развалину. Видно, хотели надо мной посмеяться. Ну, я колдовал над ним, и слезу пускал тайком, и ребят из наладчиков сколько раз пивом накачивал. И добился-таки своего — сделал из станка послушного «старика». Мудрого по годам, вёрткого не по летам!.. Не мыслил даже передавать в чьи-то руки своего железного друга. Но началась война. У меня, как у всех станочников на нашем заводе, имелась стальная бронь. Хоть до девятого мая сорок пятого года! Но выпросился на фронт, как только семья получила подряд две похоронки — на старшего брата Аркадия и на сестру Валентину… Попал сразу в действующую армию. Мстил за своих близких. Воевать бы и воевать! Так нет же! Осколочное ранение. Лёгкое, но в правую руку. Оружие держать не могу. Понимаете? Товарищ военврач и комиссия твердят одно: списать бойца Степана, и всё тут!.. В энту пору капитана Шишкина ранило. В щёку. Он в санпалатку зашёл на перевязку. Было это в другой части. Он там комбатом был. Я в него и вцепился: «Не дайте, товарищ капитан, этим костоломам из нормального и здорового человека калеку сварганить. Хоть при себе придержите, а на фронте оставьте. Не полностью ещё я рассчитался за брата, а за сестру так и вовсе не успел!» Не знаю, какие слова капитан говорил фронтовому хирургу — его довоенному однокласснику, но тот оставил меня — правда, в ординарцах,— при гвардии майоре. Так что до конца войны я ещё и руку успел разработать, и повоевать.
Шагая по лесной тропинке за Степаном след в след, как меня учил папа, я дорисовывала картину, предшествующую уходу Степана на фронт. И будто видела перед собой малолетку Гарика — паренька хлипкого и узкогрудого, которого могучий дядька Степан обучил работе на своём станке. А потом переписывался с ним с фронта. Давал всякие советы. И, однако, не доверял ему.
— Что ни говори — профессорский сынок! — ворчал Степан.— Устроили его, небось, как время придёт, от фронта уберечь. Берегут, ровно он — медовая бочка! Спокойственней было бы, оставь я станок рабочей косточке! А тут: кровь голубая, а мозгa — профессорская! Вот не думал, не гадал! Чего боялся, в то и вляпался!
Ворчал он, конечно же, напрасно. Гарик писал, что всё в порядке. И даже своему недоверчивому наставнику в конверте прислал благодарственную бумагу от дирекции завода за хорошую подготовку сменщика.
Идти след в след и думать? Но ведь больше нечем заняться. Свернуть с тропинки нельзя. Играть нельзя. Так что же ещё? Вот и вспомнила всё, что о Степане знала.

Между тем гербарий мы набрали. Домой по мягкому ковру опавших кленовых и дубовых листьев вернулись точь-в-точь в назначенное тётей Дуней время. В этот день она варила обед из продуктов, полученных Степаном в каптёрке.
Меня сажали со всеми обедать. В палатке Шишкиных пахло вкусным наваристым борщом. Хотелось остаться, но я знала, что мама не одобрит этого — всё боится, что я из малолетства проговорюсь о Маше.
Мне уж очень хотелось остаться. Разве ты не знаешь, что в детстве всё чужое представляется особенно вкусным?
Пальма даже сделала попытку уснуть, пока я несмело отнекивалась от обеда. Высоко под потолком в стекло окна, вставленного в брезент, цеплялась невесть как ожившая осенняя муха.
Всё располагало на обед в гостеприимной семье. Но мамин окрик: «Иди домой! А ну, живо!» — всё сразу определил.
Мама наготовила всякой вкуснятины, и хотя Карим несколько ревностно относился к замене его у капитанского котелка, и он на этот раз снисходительно кивал, уплетая за обе щёки мамины украинские вареники с картошкой и зажаристым салом.
Воскресный день клонился ко сну. Военный городок гасил огни. Я забралась под одеяло, куда мама предварительно положила грелку с горячей водой. Она всё боялась, что я замёрзну. Не знала, что, как только всё затихало, Пальма прыгала ко мне под одеяло, и мы спали с ней в обнимку до самой побудки, когда горн играл зарю.
Тут хитрюга-собака потихоньку выползала из-под одеяла, сворачивалась калачиком возле печки на своей лежанке и тяжело вздыхала.
Конечно, жизнь у нас совсем не похожа на ту, к которой привыкла Пальма там, на своей Неметчине. И хотя она уже приспособилась к нашим условиям, тяга к комфорту осталась у неё навсегда.
Утром опять, как всегда, пока не проснулась мама, Пальма, вздыхая, заняла свой обычный пост на коврике у печки.
Было холодно. Родители уже завтракали, а я всё ещё нежилась в постели. Наступил ненавистный понедельник. Значит, снова спросонья тащиться через лес почти семь километров в школу. Одно утешение, что теперь нас целая ватага: верзила Чебулаев, важный Вовка, мой друг Дима и я. А с нами — Степан и ещё кто-нибудь из ординарцев.
Дима всё звал меня сходить на могилу Героя Советского Союза, гвардии майора Алексея Устинова. Но я не шла — боялась кладбища и своих повторяющихся снов.
Дима обижался и однажды назвал меня даже трусихой. На мальчишку такое прозвище могло бы подействовать, а на меня — ничуть! Лучше быть трусихой днём, чем все ночи трястись от страха под одеялом…

А мы — на зимние квартиры


Уже пугающе и свирепо дул ноябринск. На землю Подмосковья пали крепкие утренники. Население военного городка всё больше пополнялось жёнами офицеров.
По мере похолодания по утрам в воздухе раздавались охи и ахи. Вновь прибывшие обивали пороги штаба, требуя скорейшего ремонта именно офицерской казармы. Не охала и не жаловалась только моя мама — жена строителя, ещё с довоенных лет привычная к бивуачной жизни.
Жёны офицеров приходили в уныние от неустроенности быта. А супруга старшего лейтенанта Старовойтова — артистка московского театра, белокурая и белотелая,— даже уехала домой, на прощанье громко хлопнув брезентовой дверью. За ней на «эмке» заехал какой-то щёголь в кожаном картузе. Взрослые сказали, что он — «герой-любовник». Какой же он герой, если жену у героя войны отобрал?
Но это я так, к слову вспомнила. Да ещё чтоб показать, что никакие капризы женские не могли пронять руководство.
Командующий корпусом маршал Полубояров Павел Павлович, как «истинный отец солдатам», дал приказ завести под крышу сперва рядовых бойцов — спасителей Родины, что три с лишним года спали по окопам да землянкам, а то и просто в снегу, завернувшись в плащ-палатку. Ведь именно они, мотаясь от фронта к фронту, прорывали немецкую оборону, куда потом втекали другие воинские подразделения.
Осень сменилась предзимьем, а потом и вовсе пришли морозцы настоящей зимы. Рядовые уже заселились в наспех отремонтированные казармы. В красном уголке одной из казарм разместили временно нас, детей части. Там было весело и шумно, но я всё же на ночь удирала к себе, чтобы мирно засыпать в объятиях Пальмы. Её мне не разрешили взять с собой! А всё этот Пирамидон:
— Собака — антисанитария! Может, у неё блохи или ещё что. Нельзя! Понятно?
В казармах не было особого тепла. Дневальные ночи напролёт топили печи. Из всех щелей дуло. И всё же это было настоящее жильё!
Но только убедившись, что его приказ исполнен правильно и все солдаты заведены под крышу, командующий корпусом всё внимание нацелил на достройку офицерской казармы.
Офицеров комкор тоже любил, но знал, что у них палатки лучше утеплены, а ординарцы — офицерские «няньки» — не дадут своему подопечному замёрзнуть. Ночью под брезентом, утеплённым толстенными коврами, ранее принадлежащими какому-нибудь немецкому барону, на перинах и под пуховыми одеялами хорошо спится. Особенно когда рядом пылает буржуйка.
Как-то ещё по осени я за Пальмой забежала в солдатскую палатку, куда мне строго-настрого приказывали никогда не входить. На тощих тюфяках, набитых соломой,— тонюсенькие одеяла. С ужасом представила себе, как холодно солдатикам, укрытым этим, как говорила мама, «рыбьим мехом»!
С тех пор всегда брала мамину сторону, когда она, приученная к жизни в любых условиях, подбадривала и даже стыдила жён офицеров:
— Жаловаться нам просто грех! Поглядите, в каких условиях живут простые бойцы! У нас и перины, и одеяла, и тепло от печек. А там? — и уже с некоторой долей ехидства, бросив взгляд в сторону палатки, где проживал лейтенант Плохотнюк со своей фронтовой подругой, добавляла: — А в таких палатках тепло и без печек!
Я никак не могла понять, почему мама с таким неуважением относится к милым молоденьким девушкам в военной форме, которых вначале было очень много, а к концу ноября они почти все незаметно исчезли.
Даже к моей Маше мама относилась неуважительно. А вот после приезда деревенской и совсем несимпатичной тёти Дуси сильно с ней сдружилась. А мне так хотелось, чтобы она хотя бы минуту погрустила вместе со мной над потерей моего друга!
Однажды под страшным секретом, проплакав после ухода противной тёти Клавы несколько часов, мама заявила мне, что у моего папы тоже была фронтовая «фифа». Он чуть ли не до границы вёз с собой какую-то полячку.
— Вот из-за таких, как твоя Маша, ты чуть не осталась сиротой при живом отце. Тебе не любить всех их надо, а ненавидеть!
Она проплакала ещё несколько дней. А я всё думала: за что мне, например, ненавидеть санинструктора — чернявую Варю, которая буквально спасла меня от смерти, когда я с голодухи объелась немецким эрзац-шоколадом? Ну, это вроде современных «сникерсов».
В войну крохотный кусочек сахара я делила на четыре раза. В наш приезд Карим, от щедрости его татарской души, сразу же поставил передо мной целый ящик невиданного лакомства! И пока мама с папой обходили расположение части, я, как говорится, дорвалась! До пены на губах, до полного посинения!
Прибежала Варя, делала уколы, промывание желудка. Совала под нос вонючую ватку. Всё это мне потом рассказывали, а я была ну чисто неживая! Только слышала, как сквозь ватное одеяло, чей-то далёкий и тянучий голос:
— Дайте рвотное! Дайте рвотное!
Как же без Пирамидона?
И что плохого сделала мне хохлушечка Олька, которая работала на кухне, а жила в палатке лейтенанта, шеф-повара? Почему-то она всегда веселела, когда я забегала в столовую, и давала мне вкуснейшие самодельные пряники. Вот и всё! При этом её румяное, с ямочками, лицо светилось такой добротой!
А когда я увидела, как плакала телефонистка Вера, уезжая домой одна, я тоже заревела в голос. Сама не знаю почему! Ну, рисовала она хорошо да подарила мне немецкую картинку, а на ней — немецкий дом, а возле дома — сад.
Ревела я больше оттого, что в этот день двойку получила. И тётю Веру жалко, и себя! Папка обещал выдрать, когда с рыбалки вернутся. Вот и плакала за всё сразу. Хотя всегда стыдилась слёз и хотела казаться сильной и не нюней.
А о Машеньке разве могла думать плохо? Не было у меня за всю мою последующую жизнь такого замечательного друга, как она. Хотя знала я её всего-то ничего! Но какие это были «ничего»! Чем наполнялся каждый день, каждый миг! Всё, что во мне зародилось светлого,— всё от неё. И восторг перед классической музыкой, и любовь к изыску — всё-всё!
Любила я тебя, мамочка, и люблю. Но, извини, слушала тогда тебя по принципу: «А Васька слушает, да ест».
Зловредные семена ревности, что посеяла в душу моей мамочки препротивная тётка Клавка, прорастали всю жизнь. К неведомой, а может, просто тёткой Клавкой придуманной полячке мама моего безответного отца ревновала до самой его смерти. То есть без малого — сорок лет!
Из-за неё, полумифической, даже не сказала папе, не напомнила ему, полуживому, незадолго до его смерти, что у них должна была состояться золотая свадьба.
Он скоропостижно скончался, так и не узнав и не вспомнив о таком важном событии, а я до сих пор в толк взять не могу, как можно ревновать к прошлому, а тем более — к военному прошлому. Ведь ушёл отец на фронт двадцати семи лет от роду, а вернулся в тридцать один год. И там была самая жестокая война за все века и у всех народов. Не списала разве она всё и вся?
Я поражалась папиному терпению. Он ни разу на мамину ревность не огрызнулся. Только однажды пришёл ко мне заплаканным и попросил защиты. Но это уже другая история.
А так, под шквал маминых упрёков и слёз, он углублялся в работу над своей очередной мормышкой или ещё какими рыбацкими снастями и, казалось, ничего не слышал. А ведь слышал и страдал. Не зря только за один месяц до смерти семь раз был на её грани.
Мама! Милая мамочка! Прости, что тревожу дух твой. Но делаю это не в осуждение тебе, а ради памяти отца, которого я очень любила, и ради своей, теперь уже долгой, жизни среди сдерживаемых страстей. Прости, что война на долгих четыре года украла у тебя твоего единственного любимого!
Ах, мама, мама! Ты ничего не знала о фронте, и я, надеюсь, ничего о нём не узнаю. И, Бог даст, сын мой и внучки — тоже!
Вот только дала мне судьба неодолимую потребность всё помнить и всё сопереживать вместе с теми, кто хоть раз прошёл рядом.

Думаю, только мой безответный папочка мог сорок лет по каждому поводу слышать: «Я тебе не твоя полячка!» Слышать — и при этом никуда не сбежать. А куда сбежишь? Где она, та гавань? Война давным-давно смыла её следы! А я счастливо жила при своём родном отце ещё почти сорок лет после войны.

Я всё время думаю: почему мы, послевоенные дети, как взрослые, всё понимали и остро переживали увиденное, на всё имели собственный взгляд? Это сейчас все увлекаются околонаучными книгами. Недавно у Лазарева прочла, что самый большой грех — убийство любви, даже её убийство в себе.
Сколько же грехов натворила ты, война, разлучив любящих людей! И какая это великая сила — любовь! А фронтовая — ещё сильней! Верю, что когда-нибудь поставят памятник фронтовой жене, которая заменяла защитникам отечества в кровавом месиве войны и мать, и жену, и любимую. И не дала мужикам оскотиниться, зарасти грязью и озвереть!
В маленькой газете «Панорама» был несколько лет назад напечатан большой очерк С. Цыгановой «Лида». Это — исповедь бывшего фронтовика о своей первой настоящей и потерянной на дорогах войны любви, прошёл с которой он всю свою восьмидесятилетнюю жизнь.
Не существуй любви, чем же ещё можно было прожить на этом свете, тем более — на страшной войне? Не знаю, как другие, но я всегда соболезную людям, так и не познавшим это великое чувство. И никогда не осуждаю ничью настоящую любовь. Только бы она была настоящей.

Бойцы привыкали к мирной жизни


Дома у нас постоянно говорили, что после фронта часть быстро осваивала мирную жизнь. Даже немецкие лошади, которые раньше в час обеда замирали как вкопанные и, пока их не накормят, не трогались с места, постепенно свыклись со своей роковой судьбой. И теперь уже покорно волокли телегу с флягами. Везли другую воинскую поклажу. Странно, почти что по-коровьи, вздыхали о былом своём сытном и праведном житье.
Породистые дородные коровы, вывезенные из Неметчины в качестве трофея, в неприспособленных помещениях, получая кормёжку нерегулярно, никак не могли понять, что здесь — не Германия, и почти все испустили дух ещё до начала января.
Их не только не кормили вовремя, но потом и вовсе кормить перестали: сенокос кантемировцы провели под Львовом, а время спасительной осенней отавы — в бесконечно долгой дороге в военный городок.
Так что умирали бело-чёрные красавицы, протяжно плача, падали на исхудавшие ноги. Впрочем, умирать собственной смертью им не давали — дорезали. А мясо шло в котлы солдатской кухни. Да и в офицерские исходящие паром котелки — тоже, в виде первого-второго, приносимого ординарцами.
Не зря есть примета: что задаром добыто, то мимо пальцев проходит. Многое множество вещей и предметов привезла с собой часть из покорённой Германии, а мало что пошло впрок.
Беззаботные бойцы и сержанты в ожидании демобилизации, не представляя себе истинной ценности доставшегося на войне трофея, направо-налево раздавали, обменивали привезённое. До сих пор застряло в моей памяти самое часто произносимое выражение: «Давай, браток, махнём часы на кирпичик!»
И «махали»! Круглые великолепные часы, может, даже музейные, в драгоценных камнях,— на кусок обычного кирпича. Кстати, это было единственным видом пресловутой дедовщины. Ведь таким образом разыгрывали более опытные бойцы молодняк, едва понюхавший пороху ушедшей войны. Розыгрыш, в общем-то, безобидный, но попадались на него очень многие.
Сердиться при этом не полагалось. В чести была поговорка: «На сердитых воду возят!» А кто же хотел попасть на такую удочку?
Кстати, у молодых в моде были как раз квадратные часы, а их-то нашлось не так уж много. Вот и хотелось ребяткам приехать домой в модных часах и блеснуть перед девчатами не только медалями и орденами, но и такой новинкой.
Офицеры долгими ночами проигрывали друг другу в карты кулоны, медальоны, часы, «лейки», «зеркалки» и другие фотоаппараты. Шли на карточный стол коллекционные ружья, шашки с немыслимыми монограммами, изукрашенные по серебру-злату высокохудожественной резьбой и каменьями.
Правда, длилось такое недолго, так как вскоре пришёл приказ всё музейное и, как сейчас говорим, антикварное отобрать и сдать. Куда-то всё посдавали, но дальнейшая их судьба никому неведома. Тогда же реквизировали трофейные машины-легковушки, всякие там «опель-капитаны». Забрали такой «опель» и у моего отца — твоего деда. Зампотех успел часть трофейных мотоциклов распределить по офицерам.
Хотели отобрать так называемые излишки продовольствия, страна-то сплошь голодала, но по негласному приказу сверху помкомхоз (помощник командира по хозяйственной части) раздал горох, сахар, шоколад, тушёнку и сгущёнку за одну ночь в офицерские семьи да на солдатские завтраки-обеды.
Хуже других оказалась судьба у роялей и фортепиано. Всю дождливую осень у разбомблённого клуба корёжились и молча погибали чёрные, коричневые, красные и даже белые величественные завсегдатаи концертных залов, дворцов и роскошных квартир немецких богатеев.

Судьба белого рояля


Повезло только одному из них. Он попал сразу же с железнодорожной платформы в комбатскую палатку. Втянули его туда еле-еле, прорезав у палатки бок. Больше трёх месяцев по берёзовому леску, где находилась палатка Шишкина, долгими вечерами почти непрерывно лилась дивная музыка. Играла Маша, Машенька. Я, кажется, уже говорила, что на фронт она ушла из консерватории.
Но праздник и для этого рояля оказался недолгим. Едва приехала тётя Дуня, настоящая жена комбата, как тут же велела выкинуть «эту гробину»:
— Где-то же наши дети должны спать?
Напрасно дядя Миша уговаривал жену не делать этого. Вот, мол, Леночка будет учиться. То да сё! Говорят, он хотел даже добыть свободную палатку и втащить Машин инструмент туда. Но в его отсутствие тётя Дуня самолично распорядилась и расправилась с ним, «как повар с картошкой». Это она маме так сказала. Я думаю, что кто-то из «доброхотов», типа тёти Клавы, нашептал ей, кому принадлежал этот белый красавец!
И он разделил общую жалкую участь. Но ранее инструмент этот, с позолоченными подсвечниками, на хрустальных ногах, в самую дождливую пору осени «проживал» под брезентом палатки.
Был он настроен привезённым из Москвы настройщиком. А ещё играли на нём быстрые пальчики чудесной музыкантши. Выброшенный безжалостной натруженной рукой новой «властелинши» комбатской палатки позднее других, он вплоть до основного снега кое-как жил: хрипел простуженным голосом, но всё равно привлекал к себе внимание.
Отец мой да кое-кто из офицеров и бойцов подходили к нему, усаживались на ящик из-под трофейной полевой радиостанции и наигрывали в основном модные в то время песни. Но музыку Маши никто больше не играл.
Потом день за днём непогода делала своё чёрное дело. Напрасно я приставала к помпотеху Онищенко, чтобы он дал команду перетащить рояль в красный уголок большой солдатской казармы. Он отмахивался от меня. Ему было не до этого! Да и музыка — не его дело! А ведь именно он когда-то приходил к Шишкину послушать музыку Маши! Так почему же музыка — не его дело? А чьё?

На чём я остановилась? Ах да! На судьбе белого рояля. Когда выпал материковый снег, мы перешли в казарму, а рояль так и остался стоять у клуба. Первое время я подбегала и сгребала с его крышки снег. Но после сильного снегопада он совсем утонул. Потом на него стали ссыпать снег и лёд с дорожки.
До весны наша семья в части не дожила. Мы уехали в Ростов Великий. Так что я избавлена была от вида Машиного рояля, перезимовавшего под открытым небом в подмосковном лесу.
До отъезда мы всё же недолго пожили в длинной узкой комнате офицерской казармы. Посредине этого жилья-шкафа имелась круглая печка-голландка, а к ней как-то неуклюже была пристроена лежанка. Её «тулово» было выложено русскими изразцами, выломанными, вероятно, откуда-то из церковной печи. Части ликов святых так и глядели на меня укоризненно. На этой лежанке я и спала — не было места для другой кровати, кроме родительской. На лежанке было тепло, но очень жёстко и скользко. А Пальма, которая привыкла спать со мной, в первые ночи несколько раз пыталась примоститься рядом. Тело её соскальзывало. Она плюхалась на пол. От шума просыпалась мама, цепляла собаку на поводок у самой двери, где дуло во все щели.
Пальма сильно обижалась на такое грубое с ней обхождение. Но скоро и это закончилось. Папа получил перевод в другую часть, в Ярославскую область. В учебный батальон.
Мама, которая постоянно укоряла папу за мягкотелость, прямо так и сказала:
— Ну вот, видишь, к чему привела твоя бесхребетность? Другие будут служить под Москвой и в Москве, а тебя отсылают туда, где Макар телят не пас! Тебе сделают что-то на шляпу, а ты стряхнёшь и скажешь: здрасьте!
А мне папин характер не только нравился, но я и во всём старалась ему подражать. И скажу, не хвастаясь, что даже после его смерти я от людей, его знавших, много тепла получала. Просто так, ни за что! За то, что я — дочь хорошего человека!

Последнее свидание с Каримом Вести о Чоловике


Судьба увлекала нашу семью, а с нами и Пальму всё дальше от Германии. Сначала Львов, потом Подмосковье, а теперь она направляла нас в Ростов Великий.
Среди зимы мы стали переезжать на новое место службы папы. Литеры на руках. На Ярославском вокзале пассажиров битком набито! Попробуй уехать! Помыкались сутки на вокзале — да и отправились на Арбат, к гостеприимному хозяину — к Кариму, бывшему ординарцу папы, дух перевести.
Пальма, как учуяла дорогого знакомца, кинулась ему на плечи. Давай лизать лицо, понарошку покусывала руку. Он прижал её к себе:
— Бедная моя немчура! В который раз будешь новую жизнь испытывать!
От него узнали мы о мытарствах Чоловика, бедного ординарца дяди Алёши. Пропал он совсем. Вызвали его, уже демобилизованного, прямо из части в Москву в очередной раз. Зашёл он к своему сослуживцу. Выложил из вещмешка весь ДП для малышни и сказал:
— Ось шо! Пиду туды, куды не скажу. А не звертаюсь, то мэнэ нэ будэ бильш!
И рассказал своему фронтовому товарищу все свои беды с того самого злополучного утра, когда застрелился Алексей Устинов.

Хмурое осеннее утро


В то страшное утро, за думами, ушли Чоловик с Пальмой далеко. Шёл дождь, собака дрожала мелкой дрожью. Солнце уже взошло. Чоловик подумал, что надо торопиться, иначе на кухне ничего не останется ни майору, ни Пальме. А собака затосковала вдруг по своему Хозяину и уже тянулась в сторону городка.
Теперь одно беспокоило её поводыря: не прозевать завтрак для майора. О себе он всегда думал как о постороннем, мало заботился. Не для кого! А в последние месяцы войны даже не прятался ни по каким окопам: для кого и для чего жить?
Его родители и братья-сёстры поумирали от какой-то болезни или во время голодомора в двадцатом году все сразу, а он остался мыкать горе один. Нищенствовал, скитался, чуть подрабатывал. Потом… Впрочем, об этом вспоминать не хотел.
В эту войну снова потерял всех. Теперь вот уехал от него Федя. А о предстоящей страшной потере любимого им гвардии майора не мог думать в то осеннее утро никто.
Ему вдруг вспомнилась странная обстановка начала дня. Как-то стало не по себе! Обычно он сам делал в палатке побудку. К этому времени на буржуйке или на костре кипел чайник, что-нибудь булькало рядом в котелке — Алексей Иванович не любил еду из общего котла. Под самый конец этого процесса ординарец громко произносил: «Товарищу майор! Вже готов завтряк!»
На этот раз весь распорядок был сломан. Алексей Иванович разбудил ординарца на рассвете. Было холодно. Солнце ещё не выскользнуло из-за леса.
Ординарец взглянул на часы и присвистнул:
— Ого! Шо цэ такэ? Такий ранок!
(Присвистнул, правда, про себя.)
— Иди прогуляй Пальму! Она совсем изнылась — гулять хочет. Идите туда, на дальнее болото. Помнишь? Домой не торопись. Сегодня выходной. Прогуляй её получше, чтобы не скулила.
— Так точно, товарищу майор!
Тот невесело засмеялся:
— Ну, чудишь ты, однако. Мы с тобой пять пудов соли съели, а ты всё официальничаешь. Зови меня по имени.
— Нэ можу! Вы ж — майор, а я — боець!
Алексей Иванович — в общем-то, ещё мальчишка, смуглый такой, черноглазый,— нежно привлёк своего ординарца к себе:
— Да уж! Не научил я тебя, как к фронтовому товарищу обращаются, а теперь уже поздно.
Почему поздно и почему не обратил на эти слова внимания, впоследствии ординарец никак не мог понять: и когда затаскали его на допросы, и когда ему, не сумевшему уберечь командира от невозвратного поступка, прилепили ярлык неблагонадёжного.
Героя Советского Союза, гвардии майора Устинова он, полвойны оберегавший его от смерти, не имел возможности даже похоронить. Его взяли под стражу почти сразу после возвращения с той прогулки.
Сначала подозревали, что, может, он сам убил майора и для отвода глаз гулять с собакой пошёл. Потом, когда нашёлся свидетель — боец пулемётной роты, который, к счастью, у того же озера прятался с девушкой в тех самых кустах, возле которых заволновалась Пальма, обвинили, что не доложил по начальству о перемене настроения у доверенного ему майора.
Самовольщик — молодой боец сорок пятого года призыва — немало рисковал, заступаясь за арестованного. А всё-таки решился.
Так что обвинение в убийстве с подследственного сняли, а мучить его на допросах стали только из-за того, не назвал ли майор ординарцу причину своего поступка. Очень уж хотелось им доказать, что не из-за их прилипчивости пустил себе пулю в лоб боевой офицер, бесстрашный командир разведроты, каждодневно рискующий на фронте жизнью почти четыре года.
Следователь полка всё допытывался, есть ли у него свидетели, что он не был в части во время выстрела. А какие могут быть свидетели? Там, в лесу, на болоте?! Пальма — бессловесная тварь и ничего сказать не может.
О бойце-самовольщике, который выручил его, ему, конечно, ничего не сказали (это Карим добавил от себя). Тот боец всё-таки, несмотря на строгий запрет, кое-кому рассказал о том, что помог однополчанину, попавшему в такую беду!
Безвинного продолжали допрашивать и потом. И у парня того допытывались… Вдруг — сговор?
Таскали ординарца к шишкам повыше — к следователю дивизии, корпуса, а ещё в Москву, на Лубянку. А что он мог сказать? Один следователь в 308-й комнате на него заорал:
— Что, молодчик, язык коверкаешь? Хотел со своим командиром шпионством заниматься? Думаешь, меня можно разжалобить, притворяясь, что не всё понимаешь? Я — чекист, и меня не проведёшь! Скажи, ты был с майором у немцев под Дрезденом, когда вся разведгруппа вернулась в семь утра, а он — только вечером? Где он это время был? Что? Лежал, засыпанный землёй? Враки это всё. Почему тогда он не пошёл в медсанбат? И как это ваши хвалёные гвардейцы могли бросить офицера и вернуться в часть без него? Опять шито белыми нитками. Там его наверняка завербовали. А ты вот права не имеешь говорить, что он — самый храбрый и верный из всех офицеров батальона. Может, скажешь, лучший во всей Красной Армии? Все вы там спелись! Ну прямо хор Пятницкого! А замполит дивизии Устинов — наверняка родственник твоего хозяина?! Вот и стоит за него горой, выговор схлопотал по партийной линии, а майора нам не отдал. Впрочем, что это я разговорился? Говорить должен ты, а не покрывать его. Ему-то теперь всё равно, а ты куда пойдёшь с нашим «штемпелем»?
Чоловик очень расстроился от такого напора. Его увели в камеру, а когда через сутки вызвали снова в ту же комнату, допрос вёл уже другой человек. Голос у него был мягкий и даже задушевный:
— Вас напугали на прошлом допросе. Вы у нас не обвиняемый, а свидетель, так как виделись с самострелом последним и знали его более трёх лет. Езжайте в хозяйство Леонова. Там вам скажут, что делать надо. А теперь вот расписочку дайте, что никогда здесь не бывали, ни о чём мы с вами не беседовали. Вы мне — бумажку, а я вам — справочку, что эти три дня имярек такой-то находился в военном госпитале на обследовании. А по секрету скажу, что болтуны (он многозначительно подмигнул) больше у нас не работают.

Карим от себя добавил:
— Писарь батальона Агеев, который вёл протокол, проговорился, что Алексей Устинов оставил подробное письмо, объяснив в нём причину своего решения. Письмо это к делу не приобщили. Смершевец от злости разорвал его в клочья и по рассеянности бросил в ведро. Хотя по всем инструкциям обязан был его сжечь. Агееву удалось забрать те клочки. Там было полное обвинение в адрес своих мучителей. И то, что не верили ему, и что вызывали и вызывали снова. А главное — что на офицерском собрании подсадили своего человека из органов. Тот и сказал, что жениться на Наташе Бенуа советский гвардейский офицер не может. Первое — она из дворян, второе — отец её попал по подозрение как враг народа. А что при аресте тот взял да и умер — не избавляет, и так далее.
Всё это — не мне, конечно, а моему папе,— рассказывал Карим почти до утра. И хотя я очень устала на вокзале, мне хотелось дослушать всё до конца. Говорили за тонюсенькой фанерной перегородкой. Странное у Карима было жильё. Подвал. Под ногами лежали деревянные мостки, как в общественной бане, и хлюпала непросыхаемая вода. Сырость разъедала стены. Они были сплошь покрыты плесенью. Когда наступило утро, только серая полоска чего-то мутного и невразумительного пробилась сквозь верхнюю часть одного из окон, глядящих слепыми глазами прямо на замусоренный тротуар. Здесь жил с младшими братьями наш бравый гвардеец. Это он среди других принёс на своих плечах Победу.
Полуподвал с тусклыми окнами под самым потолком, за которыми беспрерывно шаркали, ковыляли, шуршали и цокали ноги прохожих, стал местом последнего послевоенного свидания моего отца с его однополчанами. Казалось, что он отрывает от себя что-то дорогое и такое необходимое, без чего дальше трудно жить.

— Ну вот! Вспомнила сцену прощания моего отца, а твоего дедушки, с однополчанином, и слёзы пробили сухие мои глаза. Пойду приму какие-нибудь капли для успокоения. А потом продолжу.

Свидание на Арбате с кантемировцем оказалось не последним. Прошло двадцать семь лет со дня окончания войны, пришло письмо от одного из папиных сослуживцев на имя директора завода, где папа мой тогда работал.
Помню, бежала я домой, ног под собой не чуя, зажав это послание из прошлого в руке. Но отец взглянул на обратный адрес и отодвинул конверт.
— Папа! Ты понимаешь, тебя нашли! Понимаешь?! — кричала я.
— Понимаю. Не слепой. Ты только посмотри, кто его написал. Поняла? А ещё всегда утверждала, что помнишь трагическую смерть Алёши Устинова! Так вот, Алёша убил себя по вине этого мерзавца. И не только… А я должен радоваться, что он меня нашёл? Открой письмо и прочти. Он явно чего-нибудь просит.
И точно — просил замполита подтвердить, каким храбрым офицером был лично смершевец на фронте. И похлопотать о выдаче хоть какой награды.
Руки у отца дрожали. Он взял конверт и письмо и разорвал на мелкие клочки. Кстати, я эти клочки храню. Я вообще храню всё, что связано с памятью об отце.
Ездил потом мой старенький папочка с сопровождающим на встречу с однополчанами в военный городок под Наро-Фоминском. Так тому просителю при встрече руки не подал.
— Понимаешь, идём мы по аллее к штабу, а тот в кожане — навстречу. И руку ещё издали протягивает. А отец твой свою правую руку так быстренько за спину спрятал. Тот говорит: «Что ты меня не узнал? Совсем плохо видишь».— «Вижу даже чересчур, поэтому руки тебе не подам».
Для меня этот рассказ сопровождающего из комитета комсомола стал большим откровением — таким своего отца я никогда не знала. А мама что-то там про шляпу говорила. Мол, стряхнёт и скажет!
Так проверена была фронтовая дружба и не прощён виновник гибели гвардии майора Алексея Устинова даже через столько лет.