Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»



Михаил Бару


Теперь детям мечтать просто и удобно — достаточно хотеть стать богатым. Все остальное приложится. Богатый может купить билет хоть в космос. Во времена моего детства билетов в космос не продавали, и надо было стать космонавтом по-настоящему, чтобы полететь без билета, то есть командиром корабля или бортинженером. Но сначала — очень захотеть. И еще раньше — выбрать мечту. Или ты космонавт или укротитель тигров. Я выбрал вагоновожатого.
В маленьком провинциальном городе моего детства трамваев не было, но зато на лето меня отправляли к бабушке в Киев. Там этих трамваев было полно чуть ли не на каждой улице. Больше всего мне нравился двадцать седьмой маршрут — от проспекта Гагарина на левом берегу Днепра до Почтовой площади на правом. Там жила бабушкина сестра, тетя Поля. Трамвай шел долго — больше часа. На Подол ходили стремительные красные с желтой полосой чешские трамваи. Сначала мы ехали по Дарнице, потом по длиннющему железному мосту через Днепр, а потом вдоль правого берега, в тени больших киевских каштанов, каштановее которых нет на целом свете. Бабушка мне всегда давала талончики, чтобы я их закомпостировал. Вагон здорово качало на скорости, и в прорезь компостера я попадал билетами с третьего, а то и с четвертого раза. Компостер работал не очень хорошо и дырочки в талоне продавливал, как правило, наполовину. Я потом сидел и упорно отрывал крошечные бумажные кружочки, за что мне влетало от бабушки.
Больше всего мне нравилось стоять возле водителя и смотреть, как навстречу мчатся другие трамваи, как за окном проплывают дома, мост через Днепр, под которым ползут баржи с неумытыми ржавыми бортами, закладывают пенные виражи моторные лодки, деловито снуют чумазые буксиры, на бортах которых домашними шлепанцами висели автомобильные покрышки. Только вот стоять рядом с вагоновожатым во время движения запрещалось. Об этом гласила строгая надпись на русском и украинском языках на стеклянной дверце водительской кабины. Поскольку украинского я не знал, то эта двуязычная надпись для меня была чем-то вроде Розеттского камня. Так, шести лет от роду, я стал Шампольоном.
Поговорить с водителем мне было очень надо. Дело в том, что я прочел и с грехом пополам перевел еще одно объявление на украинском, висевшее рядом. Говорилось в нем о ежегодном наборе на курсы водителей трамваев и троллейбусов при местном трамвайно-троллейбусном депо. Меня интересовали исключения в правилах приема — можно ли начинать обучение не с восемнадцати лет, а, скажем, с восьми. Два года я был еще готов, собрав волю в кулак, подождать. Размер зарплаты меня не беспокоил — зачем зарплата человеку, у которого есть мама, папа и бабушка. Отпуск, по вполне понятным причинам, меня тоже не интересовал — кто же бросит такое удовольствие ради отпуска. Больше всего мое воображение поражали льготы — бесплатный проезд на всех трамваях и троллейбусах! Бесплатные гаечные ключи и отвертки, которые — я сам видел! — были у вагоновожатых. Имелись, конечно, и некоторые препятствия в виде двух недавно выпавших молочных передних зубов. Втайне от бабушки я тренировался произносить “Следующая остановка — “Ленинградская площадь”. Получалось, мягко говоря, невразумительно.
Два года пролетели незаметно. Потом еще три. К бабушке я продолжал приезжать, но карьера вагоновожатого меня уже не влекла. В одиннадцать лет я вдруг совершенно точно понял, что лучше профессии самолетного конструктора ничего и быть не может. К тому времени первые шаги на этом поприще я уже сделал — по выкройкам из журнала “Юный техник” вырезал десяток или больше бумажных моделей самолетов и из купленного родителями специального набора тонких буковых реек, папиросной бумаги и резиновой лапши собрал действующую модель планера с резиномотором. На очереди была настоящая кордовая модель самолета с настоящим керосиновым моторчиком объемом целых два или даже три кубических сантиметра. Такое счастье стоило дорого — не сама модель самолета из реек, тонкой фанерки, проволочек и пластмассовых колесиков, а моторчик, стоивший целых пять рублей. С мечтами об этом моторчике я ложился спать и вставал утром. Ради него мне пришлось окончить учебный год на все пятерки. У меня была пятерка даже по поведению. Помню, как мы вышли с папой из дверей “Детского мира” и я прижимал к груди коробку с надписью “Компрессионный двигатель” с такой силой, с которой потом не прижимал ни одну девушку даже диплом о присвоении ученой степени. Впрочем, это папа вышел, а я уже летел, хоть и низко. Летал я дня два — ровно до того момента, когда пришлось этот двигатель запускать. Не раз, не два и не три ударял я, как было написано в инструкции, указательным пальцем по пропеллеру — все было напрасно — двигатель даже не чихнул. Уже и на пальце был синяк, уже и всплакнул я от отчаяния… Положение не спас даже папа. Почертыхался он полчаса или час, а потом пообещал забрать завтра утром двигатель на свой военный завод и там отдать его в опытные руки знакомого слесаря-инструментальщика. Так и сделали.
Ни через пару дней, ни через неделю, ни даже через две двигатель не запускался, хотя и разбирали его, и промывали его, и продували… От папы я услышал много новых слов о самом моторчике, о его изготовителях, о людях, которые принимали готовую продукцию и ставили треугольный синий штампик в технический паспорт*…
После неудачи с моторчиком я отложил в сторону мечту о самолетостроении, тем более что к тому времени мной овладела новая — я решил стать полярником. Настольной моей книжкой была биография Руаля Амундсена — знаменитого норвежского покорителя Северного и Южного полюсов. Я спал и видел себя пробирающимся сквозь ледяные торосы, отстреливающимся от белых медведей и полярных волков. Кстати, о сне. Амундсен в детстве спал в комнате с открытым окном, а мне запретили родители, поскольку у нас с моей младшей сестрой была одна комната на двоих, сестра же ни в Арктику, ни в Антарктику не собиралась. Однако я был упорным мальчиком и решил, пока мои жилищные условия не улучшатся, продолжать подготовку по другим, не менее важным направлениям.
Во всех книжках про полярников было написано, что питались они во время походов простыми галетами и пеммиканом. С простыми галетами в моем советском детстве были проблемы. Почему-то их в наш Серпухов не завезли. Зато мама где-то купила по случаю несколько пачек дефицитного печенья “Юбилейное”. Из него делали торт “Муравейник” и шоколадные колбаски, когда приходили гости. Торт и колбаски я делать не стал — какие, спрашивается, колбаски, когда за тонкими стенками палатки мороз, снежный буран, треск ломающихся льдов… и суток не прошло, как кончилось “Юбилейное”. Кончились также банка вишневого варенья без косточек и полпачки сливочного масла. Конец света эксперимента совпал с приходом мамы с работы…
Другой бы уже успокоился и путешествовал в страны с умеренным и даже жарким климатом, чтобы закаляться, к примеру, поедая суп или манную кашу. Вот только жаркие страны и манная каша меня интересовали в последнюю очередь. Потерпев неудачу с галетами, я принялся за пеммикан. Для настоящего полярника пеммикан был все равно что ром для настоящего пирата. Вот уж этот продукт нельзя было купить нигде ни по какому знакомству — его надо было делать самому. Сначала нужно было прокрутить мясо через мясорубку, выложить фарш на противень тонким слоем и высушить, после чего перемолоть в пыль на кофемолке. Мясорубка у нас была, а кофемолку я рассчитывал взять на время у своего одноклассника Вовки. После чего к этой мясной пыли добавляют растертые сухофрукты, сало, соль и специи. Потом… до самого конца я не дочитал, решив, что как дойду до нужной стадии — так и дочитаю. Наученный горьким “Юбилейным” опытом, я не стал прокручивать все замороженное мясо, которое нашел в нашем холодильнике, а отпилил, поскольку ножом не смог отрезать, папиной ножовкой по металлу небольшой кусок и, после того как он оттаял, прокрутил его через мясорубку. Фарш выложил на маленькую фанерку и поставил на балкон, на самый солнцепек, чтобы он побыстрее высох.
На дворе стоял октябрь. С солнцепеком были проблемы. Мало того — лил дождь, а потому я не стал сушить фарш на солнце, которого не было, а, для начала, обдул его горячим воздухом из маминого фена. Ближе к вечеру, перед приходом родителей с работы, я спрятал фанерку с так и не высохшим фаршем под кровать. На следующее утро недоношенный пеммикан был на ощупь все еще сыроватым, и пахло от него… Тут я вспомнил, что по рецепту в пеммикан добавляют соль и специи. Из специй дома были перец, корица и ванилин. Ванилина в рецепте не было, но я так любил его запах, что однажды даже пробовал есть. Я посолил, поперчил фарш, а потом еще и пованилинил. Вы будете смеяться — вечером родители снова пришли домой с работы и… Зато можно было целый час закаляться, поскольку мама велела открыть окно — для проветривания.
Все же мечта о полярных путешествиях умирать не хотела. Мало того — к ней прибавилась мечта стать ветеринаром и лечить собак. Упрощая задачу, я решил обе эти мечты объединить и лечить не просто собак, а ездовых собак полярных исследователей. Для этой цели я хотел упросить родителей взять щенка от нашей дворовой собаки Найды. Понятное дело, что ни Найда, ни ее сын ездовыми собаками не были. Найда даже и в санки-то детские не хотела впрягаться. Но я считал, что в этом деле главное дрессировка. Возьму щенка, воспитаю из него настоящую ездовую лайку, а потом у него пойдут дети, внуки… Эти уже будут ездовыми во втором и в третьем поколениях. В этом смысле я был тогда стихийным лысенковцем. Простой расчет показывал, что к концу школы у меня должно быть около полутора десятков отличных ездовых собак. Этого количества мне хватило бы для настоящей упряжки. Осталось только упросить родителей взять щенка. Упрашивать мы пошли вместе с сестрой. Она, правда, хотела котенка, но я обещал ей подзатыльник дать щенка для обрядовых девчачьих одеваний в кукольную одежду.
Короче говоря… если все мальчики и девочки, которым не разрешили взять щенка, или котенка, или даже чижика, возьмутся за руки и выстроятся в цепь, то эта цепь, может, и не дотянется до Луны, но уж точно обогнет земной шар по экватору никак не меньше двух раз.
Между тем, школьные годы шли, шли, и надо было уже выбирать не мечту, но профессию. Какой уж тут, к чертям собачьим, полярник-ветеринар. Уже были мне подобраны репетиторы по математике, физике, и уже был готов я удавиться от тоски над задачами по механике и тригонометрии, как вдруг совершенно неожиданно для себя влюбился в палеонтологию. Как говорится, взял и уехал накануне свадьбы в Ленинград. В том смысле, что вместо репетиторов стал ходить на заброшенный карьер возле Оки и ползать там по осыпающимся склонам в поисках окаменелостей. Я уговорил папу сделать мне на своем заводе геологический молоток, потому как купить в магазине его было нельзя. У меня была тоненькая, еще довоенная, книжечка о геологических экскурсиях по Подмосковью для пионеров и школьников. В ней были черно-белые фотографии аммонитов, белемнитов и прочих древних моллюсков. Отличить одни от других не представлялось никакой возможности из-за ветхости книжки. Из палеонтологической литературы у меня были еще рассказы Ивана Ефремова об экспедициях в Гоби и диафильм из жизни динозавров. Этот диафильм я засмотрел буквально до дыр. Диафильм — это такая целлулоидная полоска с последовательными картинками-кадрами и дырочками по краям. Ее вставляли в железный или пластмассовый ящичек под названием “фильмоскоп” и крутили ручку. Крутить можно было как хочешь медленно и даже возвращаться назад, чтобы все зрители, особенно читающие по складам, успели прочесть подписи к картинкам. Теперь, конечно, для всего этого есть телевизор и пульт — нажал кнопку и перемотал… но разве можно сравнить удовольствие от кручения настоящей ручки с нажатием какой-то кнопки?! А коробочки, в которых хранились диафильмы? Разве можно их поставить рядом с нынешними файлами? То-то и оно. Во времена моего детства любой ребенок, у которого было два десятка таких коробочек, чувствовал себя не меньше чем директором Госфильмофонда! Да что диафильмы! Даже темные комнаты, в которых надо было их смотреть, были гораздо темнее нынешних.
Я так вошел в роль, что даже видел сны, в которых или убегал от динозавров, или охотился на них. Жалел я только о том, что еще невозможны путешествия во времени — тут бы я мгновенно взял с собой фотоаппарат, три километра пленки, ружье с усыпительными и разрывными пулями и айда в юрский или меловой период. Как охотиться на динозавра, я, в общих чертах, представлял — все это было описано в фантастическом рассказе Спрэга де Кампа “С ружьем на динозавра”. Осталось только поступить на геологический факультет МГУ, на котором готовили палеонтологов. Попутно я хотел поступить на какой-нибудь филологический факультет, чтобы научиться писать научно-фантастические рассказы, как мои любимые Спрэг де Камп и Иван Ефремов, но потом передумал — в конце концов, писать-то я умел и даже с небольшим количеством ошибок, а правильно расставлять слова уж как-нибудь…
В разгар моих приготовлений к карьере охотника за динозаврами и писателя-фантаста приехала в гости бабушка и сказала, что палеонтологи, которые в ее представлении были младшими братьями геологов, сплошь люди безнравственные. Мужские геологи в этих самых своих палатках черт знает что вытворяют с женскими и потом лечатся от нехороших болезней. Вот недавно к ним в поликлинику, в травматологию, приходил один нефтяник по поводу перелома руки, а при тщательном осмотре оказалось…
С тех пор прошел не один десяток лет. Я не стал ни вагоновожатым, ни самолетным конструктором, ни полярником, ни ветеринаром, ни палеонтологом, ни даже писателем-фантастом. Теперь уж и не стану. Особенно писателем-фантастом. Знающие люди говорят, что фантаст, даже не очень талантливый, может выпить невообразимое количество водки. Что уж говорить о талантливых, а тем более гениальных… Никакие тренировки тут не помогут — писателем-фантастом надо родиться. Ну, да не об них речь. Я родился химиком. То есть сначала я об этом не подозревал и думал, что родился вагоновожатым, полярником, палеонтологом, и потому мечтал в совершенно разные стороны, как если бы эмбрион в утробе матери развивался поначалу то в головастика, то в чайку или вовсе в коалу, а потом одумался и стал превращаться в нормального человеческого младенца. Так и я одумался, когда увидел волнующе округлые колбы, тонкие пробирки, изящные стеклянные холодильники со спиральными трубочками внутри, бледно-фиолетовое пламя газовой горелки, разноцветные кристаллы… но память обо всех этих внутриутробных мечтах никуда не пропала! Она хранится в каждом из нас. Взять, к примеру, меня. Порой, когда я в белом халате, думаю какие-нибудь ученые формулы или говорю с умным видом подчиненным о том, что начальник всегда прав… мне так хочется зарычать голосом голодного тираннозавра, или зажужжать самолетным мотором, или сказать голосом вагоновожатого “Следующая остановка — “Ленинградская площадь”, или написать обо всем этом рассказ, пусть и ненаучно-фантастический, что я ухожу к себе в кабинет, беру чистый текстовой файл и… Иначе можно лопнуть от всех этих голосов внутри. Это я вам точно говорю.
* Через каких-нибудь два десятка лет, когда у меня уже подрастал собственный сын, к нам в гости пришел знакомый самолетный конструктор из конструкторского бюро Яковлева. На дворе был разгар перестройки, и Серега, так звали конструктора, приносил домой не зарплату, а меньше, чем ничего. Хорошо, что жена его, экономист в каком-то институте, открыла в себе талант к различного рода поделкам из камней, каждая из которых, если ее рыночную стоимость перевести на мужнину зарплату… Короче говоря, я спросил у Сереги — что надо делать, если ребенок мечтает о профессии конструктора самолетов? Серега вздохнул, выпил рюмку водки и выдохнул: “Пороть! Каждый день пороть, чтоб одумался, пока не поздно”.
* * *
Первые три месяца своей жизни я прожил в подвале. Ну, не то чтобы совсем в подвале, но в полуподвале. Моя мама приехала рожать меня из Серпухова в Киев, к бабушке. Почему из Серпухова в Киев? Потому. Мама не обсуждала приказы. Бабушке было виднее – она была хирургической сестрой и твердо знала, что в Серпухове можно родить кого угодно, но только не здорового нормального ребенка. Что же касается папы, то с высоты бабушкиного медицинского образования его не было видно вообще. Тем более из Киева.
Короче говоря, вариантов у меня не было. Я родился в Киеве, на Подоле, в одном из районных роддомов. Привезли меня оттуда домой, к бабушке, на Ярославскую улицу, в большой старинный дом то ли начала прошлого века, то ли конца позапрошлого. На самом деле привезли меня не только к бабушке, а еще и к ее сестре Оле, к ее мужу Грише, к двум их детям Лене и Аркаше, к прадедушке Лазарю и прабабушке Злате. Все они, вместе с моей бабушкой Маней, проживали в полуподвальной комнате площадью в двадцать один квадратный метр. Комнату они разгородили фанерой на три части. В одной жила тетя Оля с семьей, в другой – моя бабушка Маня с мамой и мной, а в коридоре… Как они устроили там коридор – ума не приложу. На самом деле это была третья часть комнаты, в которую выходили две двери от тети Оли и бабушки и еще одна общая дверь для выхода в подъезд. Вот в этом трехдверном пространстве проживали прадедушка и прабабушка. У прадеда была узенькая железная кровать, а у прабабушки раскладушка, которую она днем куда-то прятала. Или наоборот. В том смысле, что Злата была очень маленькой, тихой и хрупкой старушкой. Домашние ее могли куда-нибудь прятать, чтобы не дай Бог не повредить в тесноте.
Из удобств у бабушкиной семьи была большая печь, стоявшая посреди комнаты. Она хоть и давала тепло, но площадь уменьшала изрядно. Возле нее меня и купали все эти три месяца, что я был киевлянином. Вторым и последним удобством была табуретка за пределами комнаты, в коридоре под лестницей, ведущей на второй этаж. На табуретке стоял примус. За табуреткой с примусом чернела закопченная дверь, ведущая в настоящий подвал. Там, в двух подвальных комнатах без окон жил сапожник с женой и тремя детьми. Сапожник в этой двери нарисовал очаг прорубил окно, застеклил его и завесил шторами. Мама говорила, что он потом страшно разбогател на частных заказах – у него в подвале появилась даже мебель и коврик с оленями. Прадед, который был очень проницательным и прекрасно разбирался в соседях, а сапожников так и вовсе видел насквозь, предполагал, что покупка коврика с оленями… Как хотите, а тут не обошлось без крупных афер с подметками или сапожными гвоздями. Когда человек начинает покупать ковры просто так, за здорово живешь …
На ночь семья сапожника открывала окошко под лестницу и дверь из подъезда на улицу, чтобы впустить хоть немного свежего воздуха в свое жилище. Мама вспоминала, что свежий воздух упирался изо всех сил и дальше двери подъезда входить опасался.
Но вернемся в семью. Прабабушка, как я уже сказал, была тихой и безобидной. Больше всего на свете она любила лечиться. Не в том смысле, что она горстями пила таблетки и мазалась мазями, нет. На таблетки и мази у нее попросту не было денег. Все ее лекарства состояли из зеленки и настойки йода. И то и другое моя бабушка приносила ей с работы. Йодную настойку она не очень любила – наутро от нее на теле и следа не оставалось, а вот зеленка могла продержаться дольше. Можно, конечно, над этим посмеяться, но Злате к моменту моего рождения в пятьдесят восьмом году было около девяноста лет и прожила она еще, как минимум, лет пять. Тогдашняя зеленка, видимо, была не чета нынешней, которая одна сплошная химия и больше ничего.
Прадед мой, в отличие от своей жены был не тихим и не безобидным. По виду-то он был сущий воробей – небольшого роста, сухой, как высушенный пескарь и такой же премудрый. У Лазаря была пышная седая шевелюра и густая борода. Рта в бороде и усах видно не было. Когда я потом, через три или четыре года приехал погостить к бабушке, то смотрел как завороженный на эту бороду и никак не мог понять – во что ест прадедушка? Он отщипывал пальцами крошечные кусочки хлеба и засовывал их себе в бороду. Я был даже готов поверить, что он там этот хлеб прячет на черный день. Лазарь ел мало, даже очень и постоянно напоминал своим домочадцам о том, что они слишком много едят. Сам-то завтракал половинкой яйца и стаканом кипятка, который пил из своей любимой майонезной банки, хотя… Однажды, когда прабабушка куда-то ушла по делам, которых у нее, как утверждал прадедушка, никогда не было, он подошел к маме и попросил ее сварить суп. Суп, который сварила прабабушка, он есть отказывался. Описывая причину, по которой он его есть отказывался, прадед, любивший говорить красиво и даже витиевато, начал издалека и поведал маме о том, что перед тарелкой такого супа надо сначала раздеться догола, прыгнуть в нее и долго там нырять, прежде чем удастся поймать зубами хотя бы одну единственную вермишелину. Он уже не в том возрасте, чтобы совершать такие безрассудные поступки. И вообще он не умеет плавать, не говоря о зубах, которые он вчера положил на свое обычное место, а сегодня утром никак не мог найти, и если он узнает, что кто-то из внуков…
Впрочем, жену он любил. У них с прабабушкой была любовь с первого взгляда. Давным-давно, еще в девятнадцатом веке, прадедушка зашел по делам к одному купцу и увидел, что полы у него моет какая-то девушка. Точнее сказать, он увидел, как какая-то девушка моет пол под монументальным купеческим диваном, и как только прадедушка увидел ту часть, которая под диван не поместилась, то немедленно решил, что женится на ней. На всей, конечно, девушке, а не только на ее части.
Вообще о дореволюционном прошлом прадедушки в семье рассказывали разное. Сам он утверждал, что был управляющим у какой-то графини и даже имел свой магазин скобяных товаров, но большевики его пустили по миру. Бабушкина сестра рассказывала мне, что в те баснословные времена, когда их отец был управляющим у графини, они жили в очень большом достатке. Достаток этот достигал таких размеров, что, во-первых, у их дома был собственный подвал, а во-вторых, в подвале стояла целая бочка моченых яблок, которые можно было есть, есть и есть с утра до ночи. Что же касается магазина, то его существование не подтверждала ни одна из двух бабушкиных сестер*. Моя бабушка и вовсе говорила, что у ее отца было несколько ржавых гвоздей и моток проволоки, которые он вечно носил с собой, и если это называть магазином… Надо сказать, что свой небольшой магазин имелся у прадедушки и при советской власти. Магазин представлял собой табуретку, на которой стоял небольшой полотняный мешок с жареными семечками и несколько пачек дешевых папирос. Тем, кому пачка папирос была не по карману, Лазарь продавал их поштучно. Бизнесу он посвящал все время до обеда, а после обеда шел смотреть, как строится новый дом неподалеку. Не то чтобы прадеду обещали в нем комнату или квартиру или он надеялся принести со стройки какую-нибудь нужную в хозяйстве дощечку или кирпич, нет. Просто ему было скучно, и стройка была его единственным доступным развлечением. Там, на этой стройке, он однажды споткнулся, упал, сломал правую ногу и вскоре умер в возрасте то ли девяноста трех, то ли девяноста пяти, то ли девяноста семи лет. Левую ногу он сломал еще во время войны. Она плохо срослась, и по этой причине Лазарь ходил, опираясь на костыль. Ночью, когда все спали, а прадеда мучила бессонница, он ходил по двум или трем квадратным метрам своего коридора и стучал костылем по полу. Дети, сначала почтительно, а потом и без всякого почтения, в довольно сильных выражениях, просили его перестать стучать костылем и лечь наконец спать, но упрямый прадед и не думал этого делать. В ответ он стучал не только по полу, но и по фанерной стене.
– Это все мое! – кричал Лазарь. – И все, кому не нравится, могут идти к…
По части сильных выражений прадедушка мог заткнуть за пояс и две таких семьи, как его собственная.
Вот так они и прожили там с сорок пятого по шестьдесят третий или шестьдесят пятый год и только потом разъехались по разным квартирам. Сначала в разные районы Киева, затем в разные города, а затем и в разные страны.
Если бы я был художник вроде Куинджи, то написал бы вид с птичьего полета тихой украинской ночи с прозрачным воздухом и блещущими звездами, посреди которой мой крошечный, почти невидимый сверху прадедушка Лазарь ходит по коридору своей полуподвальной комнаты, стучит костылем и посылает всех к….
Я спросил у мамы: "Как же вы жили в таких условиях почти два десятка лет", – то она, не думая, ответила: "Весело". Потом немного помолчала и добавила: "Вместе".
* До войны сестер было пять. Одна из них, Поля, умерла еще в сороковом от туберкулеза, а вторая, Сима, погибла вместе с мужем в Бабьем Яру. От Симы остался хрупкий, истертый на сгибах листок письма, в котором она писала в сентябре сорок первого из Киева бабушке в Челябинскую область: "Мы пока живые, а дальше не знаем. У нас в Киеве тихо и хорошо. Не бомбят. Я и Иосиф остались. Он не хочет ехать и через него мы пропадем".
* * *
Верующему человеку просто — заберется он куда-нибудь подальше от людей в лес или в поле, посмотрит на рассыпанные в зеленой траве желтые одуванчики, на красные ягоды земляники, на суетливого паучка, сплетающего паутину, на облака в небе, на узенькую, колеблемую ветерком полоску воздуха, взбитого крыльями жаворонка, почешет муравья, заблудившегося на его волосатой руке, послушает, о чем говорит ему ручей, наберет в грудь побольше воздуха и выдохнет:
— Хорошо-то как, Господи!
Тут же достанет из рюкзака бутылку зубровки, сунет ее в ручей охлаждаться, а сам расстелет привезенное из дому полотенце и начнет раскладывать на нем немудреные свои запасы вроде помытого заранее огурца, нарезанного сала, чеснока и черного хлеба с копченой колбасой.
Другое дело — атеист. Он, конечно, тоже восхитится и паучком, и облаками, и муравья почешет так, что тот отдаст Богу свою муравьиную душу, и воздуха в грудь наберет ничуть не меньше, и выдохнет:
— Хорошо-то как…
И запнется, и станет лихорадочно вспоминать про космологическую сингулярность, про теорию Большого Взрыва, про планковское время, и доберется даже до бозона Хиггса, в котором запутается окончательно3, а водка и сало будут в это самое время перегреваться в рюкзаке.
Все эти рассуждения касаются только тех случаев, когда наш брат выбирается на природу один, а если… Тогда все упрощается. Их сестра быстро выходит из машины, быстро достает привезенные из дому стол, стулья, расстилает одеяло, красиво разбрасывает по нему подушки, крем для загара, стаканы для коктейлей, две сумки с продуктами, набирает твой воздух, который ты только приготовился вдохнуть, в свою грудь и говорит:
— Ну что ты стоишь как вкопанный? Иди, найди каких-нибудь сучьев для костра. И не забудь поставить в ручей мартини и апельсиновый сок.
И тут, будь ты хоть трижды атеист, хоть астрофизик в третьем поколении, а только прошепчешь:
— Господи, Господи…
И пойдешь собирать сучья.
* * *
И вот ты сидишь в саду, на складном стульчике, возле пруда размером с ванночку для купания грудного ребенка, и у тебя в руках большая кружка с чаем, в который положено две столовые ложки черничного варенья. Ласковый ветерок шевелит остатки волос на твоей голове, за забором мычит чей-то теленок, не желающий идти домой, и где-то далеко, на другом конце деревни, монотонно жужжит газонокосилка. Ты смотришь, как на куст пионов прилетела пчела и, точно слепая, ощупывает каждый еще нераскрывшийся бутон всеми шестью ногами. Вот прилетела еще одна, и вдруг… откуда-то из самого сердца живота, из размазанного пятна от черничного варенья между пятой и шестой полосками на полинялой дачной футболке внутренний голос тебе тихо, но твердо говорит:
— Это твое счастье, мужик.
Ты начинаешь кипятиться, возражать ему, как же так, при чем здесь пруд, черничное варенье, в том смысле, что крыжовник, три аршина земли и все такое для счастья, то есть для земного шара, научных открытий, космических кораблей и полетов к другим галактикам ни в коем случае не помеха. Произошла какая-то ужасная ошибка. Ты сейчас, сейчас принесешь чертеж ракеты или научную статью, которую ты написал почти наполовину или даже на две трети и, честное слово, допишешь сегодня же или завтра, но… голос неумолим.
Ты тихонько спрашиваешь:
— И это все?
— И это все, да. И сад, и пионы, и пчелы, и черничное варенье, и ласковый ветер, и грядка с укропом, и грядка с клубникой, и ранняя редиска, и своя картошка без удобрений, и подвал, полный банок с солеными огурцами и помидорами, и квашеная капуста, щи из нее…
— И это все?!
— И еще трехлитровая бутыль с рябиновой настойкой.
— Но статья… и чертежи…
— Хорошо. Пятилитровая.
Ты снова доказываешь, захлебываешься словами, умоляешь и чуть не плачешь…
— Милый, — трогает тебя за плечо жена, пришедшая в сад срезать цветов для букета в вазу на веранде, — ты всхлипывал во сне. Не спи перед закатом. Будет потом весь вечер голова тяжелая.
Еще весь во власти своего сна, ты пытаешься объяснить ей про счастье, про внутренний голос, идущий из сердца живота, про спор с Большим Черничным Пятном между полосками… Она смотрит на тебя и спрашивает:
— И давно это у тебя? Давно ты разговариваешь со своим животом?
Ты устало машешь рукой и замолкаешь.
— Пойдем в дом, — ласково говорит жена. — Я наварила на ужин молодой картошки с укропом, нажарила куриных котлет и поставила в морозилку…
— Кот-ле-ты… — медленно, по складам, произносишь ты. — Я так люблю твои котлеты.
Особенно сухарную панировку — она такая сочная и хрустящая. И ты идешь в дом, а по пути рвешь с грядки зеленый лук к ужину.
* * *
Большая дорога никогда не ведет вдаль. Та, по которой мчатся автомобили и у которой по обочинам заправки, кафе с горячими хот-догами и эспрессо в маленьких картонных стаканчиках… Нет, не ведет. Большая дорога ведет в другой город, или в другую страну, или куда угодно, но не вдаль. Вдаль ведет обычная, проселочная, по обочинам которой растут сурепка и люпины, которую перепрыгивают лягушки и степенно переходят чибисы, по которой ты идешь пешком или едешь на велосипеде. В твоей багажной сумке плавленый сырок, горбушка от буханки черного, термос с чаем, и за поворотом этой дороги тебя может ждать все что угодно. Например, корова или две курицы, или три коровы и пастух, или стадо коров, или всего один бык, но без пастуха и с большими рогами. Или пастух на рогах. Или жена пастуха — пастушка, обламывающая рога пастуху. Или трактор с трактористом, который, точно акула, унюхавшая за версту кровь, учуял чайную ложку коньяку в твоем термосе с чаем и теперь и машет и кричит тебе так, как машут рыбаки на отколовшейся три дня назад льдине пролетающему над ними вертолету. Или ты не встретишь никого, кроме чибиса, доедешь до леса, свернешь на старую колею, заросшую травой, проедешь по ней еще метров двести, остановишься, сядешь на поваленное дерево, достанешь плавленый сырок, откусишь его и станешь сочинять… или будешь представлять себе, как сочиняешь… или просто будешь шевелить губами какие-нибудь стихи, или мучительно искать рифму к слову "муравей" и в тот момент, когда почти найдешь… подъедет к дереву, на котором ты сидишь, ищешь рифму к слову "муравей", и почти ее уже нашел, машина с московскими номерами, из которой выйдут две старушки и, не обращая на тебя никакого внимания, станут собирать еще не выросшие подосиновики или белые, яростно споря при этом о том, какие таблетки лучше всего пить для понижения холестерина в крови. Плавленый сырок встанет тебе поперек горла, рифма к слову "муравей" упадет в густую траву, ты наступишь на нее, испортишь, встанешь с поваленного дерева, сядешь на велосипед, но, прежде чем уедешь, не преминешь сообщить старушкам, что два сорта таблеток, из-за которых они переругались, на самом деле один и тот же препарат, только под разными названиями. Есть у него и третье и даже четвертое название, но для того, чтобы о них всласть поругаться, нужны еще старушки. Старушки разинут рот, а ты уедешь туда, где рифмы к слову "муравей" можно косой косить.
* * *
В жару хорошо сидеть в саду под яблоней и сочинять стихи. В жару только стихи и сочинять — легкие, прохладные и безо всякого смысла. Сидеть и делать такое лицо, точно вот сейчас… вот еще немножко… и пальцами тянуться к перу, которое выпало из пробегавшей по своим делам курицы. Можно и не сочинять, а просто смотреть на солнечных зайчиков, прыгающих по изнанке зеленых листьев, на крошечные зеленые пятинедельные яблочки размером с абрикосовую косточку, на пурпурные лепестки пиона, усеявшие песочную дорожку, на оранжевые маки, на цветущий шиповник, на то, как жена поливает из шланга грядки в огороде, как собака, прыгающая вокруг нее, щелкает зубами, пытаясь перекусить сверкающую на солнце водяную струю напополам. Вот сейчас она закончит поливать огурцы и велит мне идти в дом, пить холодный вишневый компот со сдобным маковым рулетом, а сама станет поливать и говорить, что я еле иду и сколько можно звать… Конечно, это могли бы быть стихи, если бы я с детства закалялся, обливался ледяной водой и каждый день, после завтрака, по три часа кряду приучал себя писать в рифму, но я не закалялся и не приучал. Не люблю я ледяной воды. Вишневый компот — другое дело…
* * *
Берем летний вечер, дачу и самовар. Кипятим в самоваре воду, завариваем чай со смородиновым листом и мятой. Ставим самовар на стол в беседке. Берем варенье, сваренное из собранной утром, с куста, жимолости, и раскладываем его в вазочки. Вносим на блюде еще теплый, дышащий и только что не умеющий говорить "съешь меня", пирог с капустой и яйцами. Вслед за блюдом несем жестяной, расписанный розами жостовский поднос, на котором лежит груда сахарных крендельков и фигурных печений на один укус, привезенных из города. Рядом с самоваром ставим бутыль с клубничной или вишневой наливкой и несколько крошечных стопочек. На всякий случай приносим из холодильника нарезанной ветчины, горчицы, пару банок баклажанной икры, урожая прошлого года, малосольных огурцов и буханку черного хлеба, нарезанную толстыми ломтями4. Приглашаем соседей. Соседи приходят и приносят патефон, изготовленный на граммофонной фабрике в городе Ленинграде в тысяча девятьсот тридцать пятом году, заводят его, ставят пластинку с песней Оскара Фельцмана "Ландыши", и в тот момент, когда вы со ртом, набитым пирогом, ветчиной, малосольным огурцом, баклажанной икрой, с усами, липкими от вишневой или клубничной наливки, начинаете подпевать ГеленеВеликановой, у вас на даче, летним вечером, в беседке образуется настоящее мещанское гнездо. Не дворянское, для описания которого Ивану Сергеевичу Тургеневу понадобился целый роман, а мещанское. Оно очень хрупкое, это гнездо. Стоит только начать говорить о катастрофе в народном образовании и медицине, цитировать Бердяева и Хайдеггера, ужасаться действиям правительства, чертить на салфетках траектории падения в пропасть, беспрестанно курить, спорить до хрипоты, ставить на стол водку — как ваше уютное гнездо немедля превратится в тыкву унылых интеллигентских посиделок с пепельницей, полной окурков, разбросанными по столу надкусанными крендельками и отвратительным вкусом во рту наутро.
* * *
Собранные в конце лета мелкие груши отваривают в воде, в отвар добавляют сахар и в получившемся сиропе кипятят некрупные сладкие яблоки и ягоды черной смородины. В конце кипячения добавляют немного лимонной или апельсиновой цедры и палочку корицы. Компот разливают по трехлитровым банкам, закрывают крышками и ставят в подвал. Стоят эти банки там до самой зимы, а то и до весны. Вспоминают о них обычно после горячего — тогда, когда все уже напьются кока-колы, сухого вина, водки, коньяку и даже кипяченой воды. Достают запыленную банку из подвала, открывают, наливают компот в красивый стеклянный или хрустальный графин, ставят его на стол и… переходят к чаю с плюшками. Не переходите вместе со всеми. Задержитесь. Налейте себе стакан компота и добавьте в него столовую ложку коньяку. Перемешайте, отпейте глоток и снова добавьте ложку коньяку. Еще раз отпейте… Смотрите, как все дальше и дальше удаляются от вас люди, перешедшие к чаю с плюшками, как слова, которые они говорят, понемногу соединяются в одно большое, неповоротливое и монотонно гудящее слово… Налейте второй стакан. Возьмите столовую ложку и перемешайте коньяк. Да не смотрите вы на эти плюшки, перешедшие к чаю! Кто там, в такой дали, разглядит, о чем они болтают между собой микроскопическими буквами… Слушайте, как второй стакан разговаривает с третьим, смотрите, как слова, которые он говорит, расползаются в разные стороны…
* * *
Лето уходит каждый вечер. Сидишь себе на веранде, раскладываешь на противне, застланном листом кальки, листья перечной мяты на просушку, смотришь, как между оконными рамами барахтается на спине золотистая бронзовка, как слоняется по двору мелкий теплый дождь, как притаившаяся за углом своей будки собака думает, что сейчас поймает воробья, который клюет перловую кашу из ее миски, как идущая с огорода жена думает, что сейчас поймает и всыплет по первое число собаке, которая разрыла половину грядки с клубникой, как у них обеих ничего не получится, как первое число уже давно двадцать седьмое, как лето, усыпанное белыми лепестками чубушника, уходит каждый вечер.
* * *
Стихотворение рождается просто. Сначала жена тебя попросит пойти и обобрать с кустов малину, которой в этом году уродилась такая пропасть, что в малиновки записалась даже часть воробьев и трясогузок. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят распутыванием лески на катушке спиннинга. Через час или полтора она снова велит тебе пойти в сад за малиной, потому как собирается дождь, а после дождя ее собирать нельзя и надо ждать, пока она обсохнет, а варенье не ждет. То есть не ждет второй десяток банок, поскольку первый уже заполнен, закручен, обклеен этикетками, с нарисованными разноцветными фломастерами медалями и убран в погреб. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят воспитательной беседой с собакой, которая сожрала три белых гриба, утром принесенных из лесу и приготовленных в суп.
— Черт с тобой! — кричит жена и ставит на стол бутылку водки. — Пойдешь, соберешь малину и себе наберешь на малиновую настойку.
Это, понятное дело, все меняет. Ты идешь в сад и во влажной предгрозовой духоте, поминутно укалываясь о какие-то невидимые колючки, чертыхаясь про себя, обираешь багрового гипертонического цвета спелую малину до тех пор, пока на голову тебе не упадут первые капли дождя. Тогда ты возвращаешься в дом, показываешь жене ведерко с малиной, а на ее насмешливый возглас "Так мало?!" не отвечаешь ничего. Проходишь к себе, достаешь припрятанные для такого случая две пустые бутылки из-под "Ессентуков" с закручивающимися пробками, и медленно, с чувством, толком и расстановкой, начинаешь в бутылочные горлышки проталкивать ягоды и заливать их водкой. Потом вздохнешь раза два или три с сожалением о том, что маловато водки, поставишь бутылки в угол и забудешь о них на какое-то время. Когда какое-то время наконец-то пройдет и настойка будет готова, на дворе уже будет октябрь. По утрам заморозки, по вечерам непроглядная темень, пироги с капустой, соленые грузди и преферанс. После получения пяти взяток на мизере ты достанешь бутыль с малиновкой, нальешь ее в хрустальную рюмку, посмотришь на свет и вдруг увидишь плавающего в настойке крошечного черного жучка, которого не заметил, когда собирал малину. Вот этот жучок в рюмке малиновки и будет стихотворение. Ничего, что безо всякой рифмы. Это будет верлибр. Колючий, как кусты малины, сладкий, как ее ягоды, душный и предгрозовой, как июльский воздух, насмешливый, как слова жены, и щекотный, как микроскопический черный жучок.
* * *
Ожидание щенка. Живого щенка. Самого настоящего щенка. Взрослому понятно, что щенок бывает только живым и никаким другим, а вот ребенок боится, что щенок может оказаться игрушечным, плюшевым, пластмассовым, нарисованным, каким угодно. Он ждет живого и предвкушает, как будет с ним играть, как научит его разным фокусам, умножать в столбик, писать, читать, петь, служить на границе, носить портфель в школу, ждать после уроков, и вместе они будут провожать…
Ожидание двухколесного велосипеда. С багажником, звонком, кожаной сумочкой под седлом, в которой гремят ключи и масленка. И фонариком! Чтобы все во дворе умерли от зависти. Чтобы стояли в очереди покататься. Только один круг и все!
Ожидание Нового года. Во рту уже в начале декабря появляется устойчивый вкус мандаринов, шоколадных конфет, салата оливье и газировки "Буратино" и не проходит до конца месяца. Стоит только закрыть глаза, как представляется елка и под ней железная дорога. Закрывать глаза нельзя – заснешь, и Новый год тут же наступит…
Ожидание летних каникул. Последние уроки, на которых уже ничего не задают на дом, цветущий шиповник в школьном дворе и первый поцелуй за углом школы… Он будет такой… такой… Губы, конечно, будут сладкие. Клубничное варенье, а не губы. Небо, конечно, будет седьмое или даже восьмое. С половиной! Глаза цвета спелого крыжовника будут так близко… Заранее горят губы и кончики пальцев покалывают микроскопические иголки… И ведь придется жениться. Сначала рассказать родителям, а потом жениться. Вместе ходить в школу, сидеть за одной партой, вместе мыть посуду… Или одному, как папа… Или на рыбалку с Колькой и Витькой… Хотели же втроем, без девчонок, а тут…
Ожидание наказания за невымытую посуду и невыученные уроки… Еще и в музыкальной школе тоже. Лежишь на диване, читаешь "Трех мушкетеров" и ждешь… Вот сейчас придет отец, заглянет на кухню, увидит немытые после обеда тарелки и ледяным голосом велит играть этюд Черни, заданный к завтрашнему занятию Ираидой Борисовной… Наизусть… Скорей бы уж королеве вернули подвески. Ни слова потом не прочту, книжку отброшу, вскочу и мигом учить наизусть невымытые тарелки, пока не пришел отец…
Ожидание реки. В детстве я приезжал на каникулы к бабушке и дедушке в маленький и пыльный Новоград-Волынский и почти каждое утро бежал с удочкой на речку Случь. Это теперь я понимаю, что добежать от дома дедушки до реки можно было минут за пять, но тогда я бежал долго. По дороге надо было успеть посшибать лопухи, сорвать вишен с веток, которые свешивались из-за заборов, распугать всех кошек, кур и увернуться от страшных индюков, клокотавших ненавистью ко всем пробегающим мимо детям, которые если и бросали в них камни, то только очень маленькие. Сначала я бежал улицей, а потом кривым переулком, который спускался к реке. Понемногу начинало пахнуть речной сыростью и водорослями. Реки еще не было видно, но она была уже готова показаться из-за поворота. Тут, возле самой реки, был слышен тонкий и шелестящий железный звук. Через реку была натянута толстая стальная проволока, по которой ходил паром. Паромщик цеплял к проволоке какое-то устройство, похожее на молоток с колесиком и двигал им, а паром медленно, почти пешком, переплывал через реку. Старик-паромщик был большой, гораздо больше парома. Одна его седая борода была с меня ростом. Когда он болел, его заменяла дочь, такая же рослая и могучая. Паром был маленький и напоминал железное корыто. У него было название, состоящее из всего одной буквы и цифры. Я их помню.
Ожидание поклевки. Вот сейчас, вот сейчас, вот сейчас он должен клюнуть. Какой-нибудь пескарь размером с руку или ногу. Два пескаря, и оба с черной икрой. И ты пойдешь по улице маленького пыльного городка к дому дедушки и бабушки, и все встречные будут провожать взглядами твой улов. Потом бабушка пескарей выпотрошит, запечет в печке, поджарит в сухарях, сделает рыбный пирог, заливное, наварит ухи, позовет соседей… или посолит и повесит вялиться на веревке во дворе, чтобы все, кто проходит мимо нашего двора… или отдаст кошке, а та откажется и потребует сметаны, а бабушка ей как… но пока не клюет и поплавок не просто замер, а умер, уснул, видит сны, и хочется крикнуть и разбудить его.
Ожидание конца химической реакции. Она уже идет целый день и все никак не закончится. Ты все распланировал – получится белое кристаллическое вещество. Кристаллы будут игольчатыми. Ты их отфильтруешь, высушишь, пересыплешь в баночку, на которой аккуратно надпишешь название, нарисуешь структурную формулу, поставишь число, температуру плавления и фамилию. У тебя даже фломастер чешется, которым ты станешь надписывать этикетку. Наверняка это будет новый класс биологически активных соединений и большая статья в журнале Американского Химического Общества с описанием эксперимента, в результате которого… не выпадают никакие белые игольчатые кристаллы. Из бурой, коричневой и черной смолистой реакционной массы ничего нельзя выделить. Еще и колбу не отмыть. Да и реакция, как потом выясняется, шла совершенно не в ту сторону.
Ожидание поезда и ожидание самолета. Они братья, но не родные, а двоюродные. Ожидание поезда – это ожидание купейного уюта и предвкушение чая с лимоном, жареной курицей, крутыми яйцами, копченой колбасой, увлекательными и бесконечными разговорами ни о чем. Самолетного уюта, если самолет не ваш собственный, не существует. Там нет общего стола, на который можно разом поставить все стаканы с чаем и бутылку коньяку, там нельзя лечь, выключить свет и еще долго переговариваться шепотом. Длинные косые тени будут перебегать между вами, а по коридору будет идти ночной коробейник и заунывно петь "чипсы, пиво, сухарики…". И все это – и чай, и разговоры, и косые тени, и случайные взгляды, под перестук колес, а не под монотонное и выматывающее гудение самолетных турбин и автоматический вопрос стюардессы "рыба или курица?".
Ожидание конструктора. Не того, детского в красивой картонной коробке, который подарят на день рождения родители, а живого. И этот конструктор ты сам. Ты все начертил – гайки, болты, ножки, ручки, уплотнения и даже червячную передачу. Ты, наконец, закончил огромный сборочный чертеж и его распечатал на цветном принтере. Он так красив, этот механизм, этот реактор, этот луноход, этот двигатель и эта жужжалка для жужжания, что ты уже видишь, как вращаются его косозубые шестерни, как поворачивается шнек, как уплотняют уплотнения, как блестят после электрополировки его нержавеющие части, как жужжит то, что должно жужжать в том самом месте, в котором… До прихода слесаря-сборщика, который скажет, что тут вал немного туговато входил при сборке, потому что токарь не выдержал допуск, и пришлось по валу… Нет, он не… со всей дури, а немного постучал молотком, и вал, само собой, вошел, но вращается туго, а если честно, то вообще не вращается, но если притереть и смазать, оно разносится, и будет вращаться за милую душу, при этом, конечно, будет немного подтекать, потому что прослабили вал, но где ж это видано, чтобы все работало и не… Короче говоря, до прихода слесаря-сборщика еще как минимум месяца три, а потому в голове все вращается, поворачивается и жужжит. Так бывает, когда ожидаешь какое-нибудь счастье, пусть даже и маленькое, величиной с воробья, и все в тебе вот так же вертится, сверкает, жужжит и норовит вырваться наружу, а как вырвется, то и улетит тотчас же неизвестно куда.
Ожидание рассказа или стихотворения, когда ты все продумал до мелочей, до рифм, эпитетов, аллитераций, реминисценций, аллюзий, иллюзий, диффузий, протрузий, контузий и остается только перенести все это из головы на бумагу. Ты подносишь голову к чистому листу бумаги или к пустому экрану и представляешь, как твой рассказ опубликуют в самом толстом из всех толстых литературных журналах, как читатели… как литературные критики… как члены Нобелевского комитета… До того момента, как ты поставишь точку и окажется, что нить рассказа вся в узелках, что вот здесь рифмы глагольные потому, что прилагательные и существительные рифмы просто не влезали в размер, и пришлось их немного… но читается хорошо, только надо здесь, здесь и здесь перенести ударение на второй слог и следующий абзац, в том смысле, что…
* * *
Провинция справляет Рождество. На самом деле до Рождества еще почти месяц, но на площади перед дворцом наместника, у подножия чугунного памятника вождю мирового пролетариата уже открылась рождественская ярмарка. Еще вчера, увязая по щиколотку в серой соленой каше подтаявшего снега, звонко роняя железные трубы, оглушительно хлопая на сыром холодном ветру разноцветными полотнищами и стуча друг другу молотками по пальцам, рабочие монтировали эстраду, а уже сегодня на ней выступает художественная самодеятельность – двое мужчин в казакинах, военных фуражках и с балалайками в руках, багровея от натуги, пляшут вприсядку. Позади мужчин стоят женщины в красных сарафанах и цветастых шалях поверх серых пуховых платков, детишки, наряженные скоморохами, и Баба-яга с метлой. Поют какую-то народную песню, притоптывают ногами, а Баба-яга совершает метлой воздухоплавательные движения. Чуть поодаль от бабы Яги стоит дородный наместник в черном кожаном пальто с меховым воротником, на который выложены все три наместниковых подбородка. Рядом с наместником свита, состоящая из одной тощей женщины в пуховике, одной толстой женщины в каракулевом полушубке с большим количеством суетливых рук и еще большим количеством пухлых, в перетяжках золотых колец, пальцев, одного мужчины с хитрожопым выражением лица и еще двух мужчин без всякого выражения лиц. Перед сценой стоят несколько мамаш с колясками, в которых лежат и упревают наряженные полярниками младенцы. За мамашами переминается с ноги на ногу старший лейтенант полиции женского полу и время от времени зевает в кулак таких размеров, что и майор позавидовал бы. За широкой спиной старшего лейтенанта расставлены полукругом торговые палатки, привезенные с городского рынка. Торгуют в них впавшими в зимнюю спячку беляшами, медом, сувенирными лаптями, мороженой клюквой, валенками с нашитой на голенища эмблемой автомобилей БМВ и пловом из большого дымящегося котла. В углу площади устроен небольшой Рождественский вертеп. Фигурки в нем деревянные, раскрашенные яркими красками и в одеждах из разноцветных тканей. У Иосифа большая окладистая борода, искусно связанная из множества веревочек с узелками и придающая ему сходство с древним шумером из школьного учебника по истории. У вертепа стоят двое: молодая женщина и ее сын лет восьми. Женщина объясняет, кто есть кто в этом вертепе:
– Вот мать Мария, вот ее муж, Иосиф, вот младенец Иисус…
– А это кто? – спрашивает ребенок, показывая пальцем на трех немолодых мужчин в затейливых головных уборах.
– Это, сынок, халвы, – отвечает мать.
* * *
В литровую бутыль с широким горлом кладем две пригоршни кисло-сладкого чернослива, пригоршню сушеных груш, две-три пригоршни сушеного липового цвета, три или четыре высушенных гвоздичных почки, несколько душистых перечных горошин и совсем чуть-чуть ванили, но не ванилина с сахаром из пакетика, а настоящей стручковой бурбонной ванили. Все заливаем водкой и убираем в темное место, о котором забываем на месяц или полтора. Даже по рукам себя бьем, чтобы отбить память. Потом достаем, фильтруем в графин, из графина наливаем в рюмку, вдыхаем пряный экзотический аромат и смотрим на просвет.
Ежели посмотреть против света, то получается авантюрин, но не совсем авантюрин, поскольку багровые тона, хоть и присутствуют, но не так чтобы уж очень, а скорее, как говорил Павел Иванович Чичиков, "искрасна, но не к бутылке, а к бруснике". Впрочем, если наклонить голову, прищуриться и посмотреть с другой стороны… Такие появляются теплые бархатные переливы, как на пышных старинных платьях, которые любили носить купеческие жены и дочки. Переливы, которые бывают, когда она, смущаясь и пунцовея, подаст тебе чашку чаю, потянется за молочником… и тут бархат на лифе ее платья, украшенного бантиками, какими-то особенными защипами и тонкой кружевной каемкой по периметру волнующего декольте, чуть натянется и блеснет так, что хоть вставай из-за стола и иди курить на улицу.
Что же до вкуса, то он получается насыщенным. Есть в нем этакая сладкая кислинка и острота, и даже некоторая жгучесть. Как попадет на язык, то не сразу и разберешь, что там такое, а как войдешь во вкус… Напоминает поцелуй, сорванный с губ женщины, на вид строгой, интеллигентной, почти не пользующейся косметикой, а только капелькой пряных духов, до запаха которых еще надо дотянуться носом. Такие бывают среди библиотекарей и учительниц русского языка и литературы. У них обычно полон рот стихов Мандельштама или Ахматовой, а за щекой может лежать, точно долгоиграющий леденец, целый абзац заранее разгрызенного чеховского рассказа. Сорвешь этот поцелуй где-нибудь в учительской, после педсовета, когда все уже уйдут, а она замешкается, собирая тетрадки, и только тогда поймешь, что это было, когда переведешь дух и вдруг почувствуешь, что и на губах, и на языке, которым ты так смело слизывал то ли руки под темной вуалью, то ли терпкую печаль, то ли ворованный воздух… начинается такой пожар, который унять можно еще тремя, а то и пятью рюмками. И даже после этих пяти или десяти поцелуев очнешься лишь тогда, когда откроется дверь и войдет уборщица в синем халате с преогромной шваброй или вбежит, запыхавшись, белобрысый малец из шестого класса, чтобы спросить, что сегодня задали по литературе. Вот эта разница между купеческим цветом и интеллигентным вкусом… От нее и сходим с ума.
Вообще говоря, настойка должна иметь женский, коварный характер. Это в спирте все мужское и примитивное – два атома углерода, пять водорода и один кислорода. Связи грубые, ковалентные. Никаких внебрачных тонких взаимодействий, типа вандерваальсовых или диполь-дипольного притяжения. Как поется в песне: "выпил и упал – вот и весь сказ". Другое дело настойка. Только что ты еще сидел и рассказывал какой-то анекдот или, принимая красивые, томные позы, декламировал "когда, закрыв глаза, я, в душный вечер лета, вдыхаю аромат твоих нагих грудей…" как вдруг оказывается, что ноги и руки тебя совершенно перестали слушаться, а руки так и вовсе забрели черт знает куда и уже что-то расстегивают, расстегивают… или это руки жены, которая укладывает тебя спать на диван лицом к цветам на обивке.
* * *
У меня все рассчитано. С понедельника по пятницу я работаю – пишу разные бумаги, переписываю их, откручиваю и закручиваю гайки, рассматриваю графики, таблицы, делаю вид, что все мне в них понятно, вмешиваюсь в те процессы, которые без меня идут хорошо, а со мной… Одним словом – руковожу. В пятницу вечером я слагаю с себя обязанности руководителя, перестаю делать вид, что знаю, как надо, сажусь в машину и еду на дачу.
Через три часа стояния и лавирования в пробках приезжаю на нее ближе к полуночи, и пока вслед за женой не повторю три раза какой здесь чистый воздух, сколько звезд, какая огромная луна, как чудесно пахнут пионы в саду, пока не понюхаю горсть бледной клубники, собранной с фонарем в огороде, пока не скажу, что с детства ее терпеть не могу и есть не буду, спать не лягу. Утром в субботу проснусь, вытащу из дровяного сарая велосипед, навьючу на него багажные сумки с провиантом, фотоаппаратом, складным стулом и поеду далеко-далеко. Сначала буду ехать по асфальту, хоть и в трещинах, потом по асфальту с дырками, потом по дыркам с асфальтом, потом по одним дыркам, заросшим подорожником и пыреем, потом по зарослям лебеды, по краю поля, заросшего ромашками, клевером и лопухами, пока, наконец, не приеду к старой березе с обломанной верхушкой.
Здесь такое место, в котором удобно и хорошо быть самим собой, поскольку здесь нет ничего, кроме поля, ромашек, стрекоз, облаков, птичьего пения и далекого, чуть выглядывающего из-за верхушек березовой рощи, креста церкви в соседнем Зиновьево. Раньше посреди этого поля стоял председатель колхоза и растирал в мозолистых ладонях листики молодой капусты или молодые картофельные клубни, глядел из-под мозолистой ладони на колосящуюся ниву и на комбайнера, выпавшего из комбайна и уснувшего в борозде, или этими мозолистыми ладонями рассказывал спящему комбайнеру о том, как он его… а теперь здесь просто поле, заросшее травой, сурепкой и ромашками.
Здесь я останавливаюсь, раскладываю стул, достаю из багажника бутерброды, термос с чаем и начинаю быть самим собой – перестаю притворяться седобородым завлабом, которому два года до пенсии, а становлюсь молодым и отважным путешественником, летчиком дальнего плавания первого ранга с медалью за отвагу при закрашивании белых пятен на карте Северного полушария и двумя золотыми значками первой и второй степени за бескорыстие при поиске сокровищ.
У меня все рассчитано – к тому моменту, когда я доедаю бутерброд и принимаюсь за чай с коньяком и пряником, в облаках начинается гул. Это гудит самолет, прилетающий в мое небо над полем каждые выходные. Он летит с маленького аэродрома под городом Киржач. Самолет тоже маленький, винтовой. То ли он разбрасывает парашютистов по окрестным полям, то ли обучает летному делу любителей воздухоплавания. Гул от самолетика настоящий. Как сказали бы меломаны – теплый, ламповый гул, а не это бездушное и безликое "у-у-у…", которым гудят все реактивные самолеты любой модели. Это даже и не гул, а голос.
Голос приближается и, наконец, из облаков выныривает самолетик. Он старый и даже старинный, с двумя килями, расчалками и неубирающимся шасси. Над полем он делает разворот. Я сижу в кабине, в командирском кресле, в летном кожаном шлеме, в белом шелковом развевающемся шарфе и в скрипящем летном кожаном комбинезоне. Это ничего, что в самолетной кабине нет ветра и шарф не развевается. Сейчас я велю штурману ее немного приоткрыть, чтобы не было так жарко. Летим-то мы медленно и низко. Заодно пусть наведается в салон, чтобы проверить – не забыли ли мы с собой специальные крючки для ловли акул, зеркальца и бусы для аборигенов, хлороформ для усыпления бабочек и набор цветных карандашей для их зарисовки. Еще и самолетные лыжи, если вдруг придется возвращаться зимой. Нам лететь далеко – в Новую Гвинею на поиски разбившегося в джунглях корабля пришельцев. Там, по непроверенным слухам, в святилище одного из местных племен случайно забредший туда миссионер видел шлем марсианина. Заодно на одном из островов Карибского моря нужно найти пиратский клад и сбросить запас продуктов и сушеных березовых дров полярникам, дрейфующим вместе с Землей Санникова. Карту мне выдали в министерстве приключений на свою и чужую тоже перед самым отлетом. Не перепутать бы ее с картой полета, на которую нанесены белые пятна на случай географических открытий. Кроме обычных карт имеются у нас специальные коробки с папиросами "Беломорканал", которые выпускает министерство гражданской авиации с подробными картами на пачках. По ним обычно летают в экстренных ситуациях, когда никаких других карт не остается или штурман забывает все карты дома. Главное – не проверять в полете, не забыли ли мы медицинский спирт для дезинфекции и обеззараживания укусов тропических насекомых. Такие проверки обычно плохо кончаются.
Когда устаешь сидеть за штурвалом, то передаешь управление автопилоту, а сам идешь в салон, выпить кофе и посидеть у камина с книгой. Самолет у меня старый и даже старомодный. Никаких электрических обогревателей в нем нет. Нет и мониторов, с которых показывают путешественникам бесчисленные голливудские комедии для умственно отсталых. Зато есть библиотека с большим количеством старинных фолиантов. Снимаешь с полки записки Гржимека и Вахмурки об их приключениях в кратере вулкана Нгоронгоро, закуриваешь трубку, стюардесса приносит тебе кофе со сливками и шоколадные конфеты, бумажки от которых я никогда не бросаю в иллюминатор, пока не пересеку границу…
Тут я открываю глаза и вижу, что самолет мой давно улетел в Киржач. Небось уже и приземлился на маленьком пыльном аэродроме. Летчик велел механику зачехлить моторы, а сам отметился в ведомости полетов, сел на служебный автобус и поехал домой есть окрошку. Ну, а мне ничего не остается, как перестать быть самом собой, превратиться обратно в завлаба, собрать в пакет бумажки от шоколадных конфет, положить пакет в багажник, сесть на велосипед и поехать на дачу, чтобы успеть к ужину.
* * *
В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается прямо пропорционально квадрату температуры, умноженной на абсолютную влажность воздуха. Первые попытки вывести уравнение воздушного поцелуя относятся еще к восемнадцатому веку. В черновиках Сумарокова был обнаружен фрагмент вычислений… Честно говоря, это трудно назвать даже фрагментом вычислений, поскольку Александр Петрович с арифметикой был не в ладах и в юности не смог одолеть даже учебника Магницкого. За уравнение воздушного поцелуя он взялся лишь из опасений, что его выведет Ломоносов. Все, что смог сделать Сумароков – нарисовать в виде облачка воздушный поцелуй, вылетающий из губ какой-то кокетки, и девичьи пальцы, украшенные перстнями. На губах, на облачке и на пальцах его же рукой проставлены в случайном порядке цифры от одного до десяти, крестики, крючки и необычного вида загогулины, которые, надо полагать, простодушный Александр Петрович считал знаками математических действий.
Не в пример Сумарокову, Фридрих Готлиб Клопшток понимал в математике гораздо больше, как и все, впрочем, немцы, и даже, при выведении уравнения воздушного поцелуя, консультировался с великим Эйлером. В архиве Клопштока сохранилось письмо Эйлера, в котором он просит поэта не морочить ему голову всей этой Kussblödsinn. Как бы там ни было, а Клопшток смог установить зависимость расстояния, которое пролетает поцелуй, от температуры окружающей среды. Правда, он не учел, что эта зависимость квадратичная, что поцелуй может быть влажным, что при изобарическом охлаждении воздуха… Короче говоря, Фридрих Клопшток рассматривал случай идеального сферического воздушного поцелуя в вакууме. Впрочем, тогдашнее состояние физики, метеорологии и математики не позволяло учесть ни силу дыхания, которая, в свою очередь, является первой производной от страсти, ни угол наклона пальцев, ни то, каким образом сложены губы при отправке поцелуя, ни их влажность, ни тем более наличие на них губной помады.
Ни Клопшток, ни тем более Сумароков не рассматривали случай английского воздушного поцелуя, когда окружающий отправителя туман поглощает поцелуй, не дав ему пролететь и нескольких сантиметров. Потому-то в Англии воздушный поцелуй встречается так же редко, как в России трезвый. Тем не менее именно англичане во второй половине девятнадцатого века, введя в уравнение коэффициенты, учитывающие плотность тумана, расстояние прямой видимости и задымленность воздуха, определили граничные условия, при которых воздушный поцелуй превращается в обычный. К концу прошлого века они даже смогли приступить к разработке единой теории воздушного поцелуя, которая должна была представлять собой систему дифференциальных уравнений второго порядка… И тут воздушный поцелуй стал исчезать из обихода. То есть им, конечно, еще пользуются артисты, посылающие со сцены фальшивые, запачканные жирным блеском для губ воздушные поцелуи в зрительный зал, но обычные люди в повседневной жизни… И то сказать – нынешний воздушный поцелуй, в отличие от старинного, имеет маленькую начальную скорость, пролетает куда как меньшее расстояние, летит только по прямой, и его может сдуть с пути даже годовалый младенец. Всего лишь сто лет назад воздушный поцелуй мог пролететь из Москвы если и не до Петербурга, то уж до Торжка точно, дождаться там попутного ветра и снова полететь. А уж как он прилипал к получателю…
Ничего этого теперь и в помине нет. Постмодернисты и вовсе отрицают воздушные поцелуи как дань ложноклассической моде. Молодежи всё заменили смайлики и сердечки в смартфонах. Искусством настоящего воздушного поцелуя теперь владеют только люди среднего и очень среднего возраста. Зато у них они выходят нежней и суеверней.
Вернемся, однако, к тому, с чего начали. В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается до минимума, расположенного на кривой Кольриджа – Кэрролла в области бесконечно малых значений. В такие дни воздушный поцелуй куда проще подобрать с кончиков пальцев губами, чем поймать в холодном и туманном воздухе. На кончиках пальцев он еще теплый.