Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ЛЕОНИД БЕЖИН


БЕЖИН Леонид Евгеньевич. Родился в 1949 году в Москве, на Арбате. В 1972 окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ, а в 1975 аспирантуру этого института. Защитил диссертацию на тему «Китайский поэт IV-V вв. Се Линъюнь и его эпоха». Работал в Государственном музее искусства народов Востока, автор монографий о классиках китайской поэзии. С 1975 года пишет прозу. О его творчестве писали Лев Аннинский, Игорь Дедков, Борис Евсеев, Анатолий Ким, другие писатели и критики. В настоящее время ректор Института журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ).


Разговорные тетради


Памяти Юрия Буцко

От издателя

Предисловия издателей к их книгам обычно бывают короткими. Они ограничиваются выражением благодарности за финансовую поддержку, скромной надежды на успех и прочим никому не нужным вздором — вроде признания за читателем права судить о достоинствах книги и смиренного отказа выносить собственные суждения. Они, мол, заранее обречены на пристрастность и лицеприятие.
Я не намерен отступать от этой благочестивой традиции и постараюсь быть кратким, употребив такие же старания на то, чтобы по возможности избежать откровенного вздора: его в наше время и без того достаточно.
Поэтому позволю себе лишь несколько вступительных слов, хотя сознаю, что похвальное стремление к краткости подчас оборачивается невыносимыми длиннотами (невыносимыми, как удушающая тропическая жара или затянувшаяся церковная проповедь, предшествующая банкету).
Итак, сразу о главном.
Выпуском этой книги мне прежде всего хотелось бы загладить чувство вины перед родиной автора — Россией, которую я очень люблю (хотя подчас и ненавижу), и ее великой культурой. У нас на Западе Россию называют великой из-за ее огромных размеров, но это не та великость, коей следует удивляться. Гораздо больше впечатляет величие мысли, гениальных открытий, художественных прозрений, охватившее полмира — да чего там! — весь мир. России принадлежат такие континенты, как Толстой и Достоевский, Чайковский и Рахманинов, Врубель и Кандинский, — всего не перечислишь (перечисляю самое известное, поскольку не обладаю достаточными знаниями для более изысканного выбора).
И вот по моей вине эта великость умалилась, ужалась, скукожилась и стала размером с медный пятак. Объяснюсь, чтоб меня поняли.
С тех пор, как я приобрел на аукционе разговорные тетради Сильвестра Салтыкова, некогда известного, а ныне почти забытого русского композитора, и увез их к себе на остров Сицилию, в России начался ужасающий культурный упадок. Мне не раз говорили, что между тетрадями и судьбой России существует некая глубинная связь, которую даже называют мистической, но я, признаться, этому не очень-то верил. Я слишком хорошо знаю русских, у которых на все найдутся особые и конечно же мистические (о-го-го!) причины. Без этих мистических-то у них и чаю не выпить, и в дурака не сыграть...
Но вот незадача: поверить-то мне все-таки пришлось. Едва лишь сафьяновый, винно-красного цвета портфель с тетрадями, пристегнутый к наручнику, какие некогда носили дипкурьеры (я обожаю подобный старомодный антураж), покинул пределы России, там — после недолгого ренессанса, публикации запрещенных некогда книг, всеобщей эйфории и самых радужных надежд — все зашаталось, затрещало и рухнуло в бездну. Россия себя утратила, перестала быть страной культуры. Культуру, гордость России, отдали на посрамление, довели до крайнего унижения, опустили, как в тюремной камере опускают новичка, заставляя спать возле параши. И от великих континентов остались жалкие островки в заболоченной, мутной, тухловатой воде.
Меня умоляли, и на самом высоком дипломатическом уровне, вернуть тетради, но уж тут извините. Не очень-то вы ими дорожили, раз позволили мне, итальянцу, по дешевке их скупить и вывезти. И таможня не заподозрила неладного, не возмутилась, не забила тревогу, получив в виде поощрения борзого щенка (так у русских называют взятки).
Чтобы возместить ущерб, нанесенный мною России, я и решил опубликовать произведение, написанное прежним владельцем разговорных тетрадей, скрывшимся под инициалами — М.П., что может означать Михаил Петрович, Модест Павлович, а может — самая причудливая и экстравагантная версия — Место для Печати. Ну, знаете, в левом нижнем углу документа... Хотя в данном случае это конечно же аллегория, подразумевающая Место для Печати, которую ставит Господь Бог.
Иными словами, автор готов к тому, чтобы на нем запечатлелась Воля Божия. Право же, неплохо для автора романа о пути музыканта, вдохновляемого церковным пением допетровских времен — так называемым знаменным распевом (а роман при всей его сложности и многоплановости именно об этом). Иными словами, Сильвестр Салтыков, главный герой романа, не заключал сделку с дьяволом, а, напротив, уподобляясь древнерусскому иконописцу, своим творчеством стремился послужить... (окончание фразы пропущено по недосмотру корректора — издательство).
Однако продолжу. В моем маленьком издательстве я привык печатать лишь то, что мне нравится и что доставляет мне удовольствие как читателю. Мне и только мне, поэтому другие это никогда не напечатают. Я никогда не гнался за коммерческим успехом и не рассчитывал на него. В этом меня до самой сво
ей смерти поддерживал мой хороший знакомый Джанджакомо Фельтринелли (он трагически погиб в 1972-м), человек при всей своей трезвости склонный к романтическим безумствам и авантюрам, утонченный эстет и член компартии, итальянский издатель «Доктора Живаго». Мы с ним сошлись во мнении, что с публикацией «Доктора» и присуждением Нобелевской премии Борису Пастернаку, нами глубоко чтимому, пустовавшая некогда ниша заполнилась.
К тому же успех «Доктора» приобрел скандальный оттенок: пошли слухи о причастности спецслужб к публикации романа. Поэтому читающая публика, охладевшая к русским романам, вряд ли почтила бы своим вниманием несвоевременно изданную новинку. Да и наивно было бы здесь, на Западе, почти утратившем веру (собственно, отсюда упомянутый выше недосмотр корректора), ждать успеха от книги, посвященной русскому церковному пению и его апологету Сильвестру Салтыкову.
Этим я и воспользовался для того, чтобы избежать шума и скандала. Я напечатал роман М.П. скромным тиражом, без всякой рекламы, подкупа рецензентов и прочих приемов коммерческого рынка. На презентации, устроенной мною (смешно сказать!) в охотничьем клубе, не набралось и десятка участников. Публикация была важна для меня лишь тем, что я хотя бы частично мог вернуть России долг — разговорные тетради, на которых, собственно, и основан роман.
Ну, и еще кое-что личное подтолкнуло меня к этому. При чтении романа меня тронуло, что Сильвестра сначала хотели назвать моим именем — Паоло. Кроме того, моя фамилия — Волконский (я потомок русских эмигрантов) — не уступит по знатности фамилии Салтыковых. Тут мы с ними еще поспорим. Все это наводит меня на мысль (примите ее как шутку), что я тоже отмечен Печатью, что Господь поначалу прочил меня на место Сильвестра Салтыкова. Но в последний момент Он передумал. Передумал и обрек Сильвестра на то, чтобы родиться в России, а меня пожалел и ниспослал мою душу в благословенную Италию.

Паоло Волконский, директор издательства «Vita nuova», Сицилия, Палермо, 2007 год.

Тетрадь первая

А МОЖЕТ, ОН СТАРЕЦ


1

При всех моих недостатках и даже пороках, коих я заведомо не отрицаю (а, наоборот, с готовностью признаю), я неповинен, пожалуй, только в одном. Я никогда не отказывал себе в удовольствии быть до простодушия откровенным и искренним, хоть это и выглядело подчас не совсем уместным, нарушающим приличия и даже скандальным. «Боже, что он несет! Зачем это?! Кому это нужно!» — прочитывалось на лицах тех, кто меня слышал в такие минуты, испытывая при этом единственную потребность — поскорее заткнуть мне рот любым попавшимся под руку предметом.
Я же все равно не отказывал... ха-ха... И даже с удовлетворением потирал смазанные душистым персиковым кремом руки (род моих занятий заставляет следить за руками), словно полученное удовольствие служило хорошим возмещением убытков — платой за косые взгляды, осуждающий шепот и поруганную репутацию.
Вот почему я никогда не делал тайны из того, как мне достались разговорные тетради недавно умершего Сильвестра Салтыкова. А напротив... с простодушной откровенностью... все выкладывал как на духу, выбалтывал первому встречному: «А вы знаете, тетради Сильвестра Салтыкова, заветные тетрадочки мне достались презабавнейшим образом. Я вам сейчас расскажу. Можно даже под водочку: две-три стопки нам не повредят. Расскажу — вы не поверите. Со смеху помрете».
И рассказывал, и старался что-нибудь этакое ввернуть, и меня с сочувственным недоумением выслушивали, хотя со смеху никто не умирал...
Сильвестр Салтыков!
Для тех, кто еще не слышал этого имени, я мог бы добавить: композитор Сильвестр Салтыков (но композитор, прошу заметить, тайно постриженный в монахи, что, впрочем, до конца не выяснено из-за отсутствия документальных свидетельств). Мог бы, но считаю сие излишним, нелепым и даже оскорбительным, как нелепо и оскорбительно словосочетание композитор Сергей Рахманинов, словно это имя нуждается в каких-то уточнениях и добавлениях.
Рахманинов — и этим все сказано!
Точно так же я говорю: Сильвестр Салтыков! Если некоторые не знают, кто это, и даже не считают себя обязанными знать («Есть Моцарт, Бетховен, Шопен — с меня достаточно»), то им же хуже, поскольку они тем самым расписываются в собственном дремучем и непроходимом невежестве. А главное, лишают себя драгоценной возможности постигать музыку не только слухом (услаждая свой слух изысканными мелодиями и терпкими гармониями), но и — бери выше! — духом, обретая в ней то, что Сильвестром уподоблено драгоценной жемчужине, прообразу Царства Небесного. Вернее, уподоблено Евангелистом, но для Сильвестра язык Луки или Матфея всегда был его собственным языком...
Однако вернемся к добавлениям и уточнениям.

2

Добавление же здесь может быть только одно.
Сильвестр Салтыков, недавно умерший от астматического удушья в Кёльне. Он был приглашен туда на премьеру своего сочинения, пролежавшего под спудом двадцать лет и извлеченного оттуда усилиями преданных друзей и почитателей, не оставлявших надежды его исполнить — пусть даже не у нас, а в Германии. Премьера имела оглушительный успех: все-таки немцы еще не утратили своей природной музыкальности и способности, не удовлетворяясь запросами меломанов, постигать самые сложные вещи. Вряд ли такое было бы возможно в Вене, где безраздельно властвует Пьер Булез, наделенный почти диктаторскими полномочиями в отстаивании интересов Новой венской школы и ее отцов-основателей — Арнольда Шёнберга, Антона Веберна, Альбана Берга. Но немцы, слава богу, свободны от этих узких музыкальных пристрастий и не склонны отрицать все, что не укладывается в прокрустово ложе изобретенной Шёнбергом двенадцатитоновой — додекафонной — системы.
Поэтому нашему автору аплодировали стоя, оркестранты постукивали смычками по пюпитрам, на сцену летели цветы, чего редко дождешься от чопорной европейской публики. Хотя справедливости ради должен уточнить: цветы преимущественно от русских туристов, не упускающих случая поддержать соотечественника здесь в Европе при полном к нему равнодушии у себя на родине. Множество восторженных рецензий появилось в газетах. В них как особое достоинство отмечался литургический характер музыки, воссоздающей современными средствами красоту православного богослужения, к которому немцы издавна питают слабость. Сильвестр, не избалованный успехом, был счастлив, как никогда в жизни. Его повсюду принимали, водили, показывали, и, по свидетельству жены, он, несмотря на возраст, чувствовал себя превосходно. Но, когда поднимались по лестницам Кёльнского собора, с ним случился ужасный приступ, и в номере гостиницы он скончался.
Тело первым же самолетом отправили на родину. Похоронили Сильвестра в фамильном склепе на Ваганькове. Склепе, наполовину заброшенном, одичалом, под заросшим крапивой покосившимся мраморным (о, этот потемневший кладбищенский мрамор!) крестом и распростертыми крыльями скорбного ангела, держащего лиру.
На фотографии в фарфоровом медальоне различаются столь знакомые всем его близким черты. Неимоверная аристократическая худоба при высоком росте, ранняя седина (он запечатлен тридцатилетним), нестерпимой синевы глаза, иноческая бородка, глубокая морщина посреди выпуклого и сумрач но надвинутого на глаза лба и характерная для всех Салтыковых складка губ, сомкнутых и как бы вобранных вовнутрь.
Под фотографией кладбищенские камнерезы выбили две даты, соединив их черточкой: 12.02.1910 — 02.02.1999.
До девяностолетия не добрал десяти дней (юбилей собирались отметить в Москве, по-семейному, без особых гостей). Срок жизни, хотя и немалый, завершился. И вот остались тетради, как уже сказано, доставшиеся мне, хотя я и не первый их владелец, и, наверное, не последний. Во всяком случае, брать их с собой на суд Осириса, — иными словами, в могилу, — не собираюсь.

3

Почему Сильвестр вел эти тетради, — не год и не два, а всю жизнь и почти без перерывов? Правда, был перерыв, когда сидел в одиночной камере на Лубянке — сразу после ареста. Но там, в одиночке, — какая же тетрадь! — и поговорить-то не с кем. Разве что со следователем, если вызовут на допрос. Но протокол допроса — жанр несколько иной, тоже, конечно, художественный, но в особом роде (особенно когда умело и вдохновенно бьют по печени и почкам). На разговорную тетрадь протокол-то мало похож, поскольку в нем всё по принуждению, насильно, с угрозой. Хотя, если подпишешь признание, что завербован турецкой разведкой и снабжен динамитом, чтобы взрывать мосты, то иной раз и чаю с печеньем дадут, а то и водки...
Словом, на Лубянке Сильвестр побывал (как и Генрих Нейгауз с началом войны, тоже сидевший в одиночке). Отсюда и пробел — прочерк — в тетради, но и то единственный, поскольку других не было (если не считать случайных и незначительных). Тетради Сильвестр вел исправно, аккуратно...
Что это, спрашивается, — блажь, прихоть, чудачество, желание прослыть оригиналом? Или, напротив, свидетельство напряженной внутренней жизни, духовных (не любил он этого слова и употреблял лишь в редких случаях, не подобрав подходящей замены) поисков, стремление подражать старцам, по их примеру заградить уста и выбросить из души словесный сор?
А может, он и сам старец?
Представляю, как рассмеялся бы Сильвестр (смех у него был хороший, чистый, заразительный) в ответ на такое предположение. Стал бы отшучиваться, дурачиться, колобродить — чего доброго, налил и опрокинул бы стопку, чтобы наглядно продемонстрировать, какой он образцовый (изразцовый), много опытный старец.
Мол, оно хорошо бы выбросить из души весь сор-то, но не выбросишь (только больше прежнего засоришь душу) — в лучшем случае доверишь бумаге. Отсюда и тетради.
А в общем, причины были разные (только не глухота — глухотой он никогда не страдал), и я о них еще расскажу. Сейчас же отмечу лишь главную, на мой взгляд, причину: Сильвестр терпеть не мог долгих разговоров (в ссылке под Карагандой он вообще почти год безмолвствовал), особенно выяснения отношений, всяких словесных дрязг и часто, прервав своего собеседника, предлагал: «Давай запишем все, что мы хотим высказать друг другу. Будет гораздо короче».
К тому же тетради заменяли ему дневник, а вот какой именно (дневник дневнику, понятно, рознь) — тут следует объясниться.
Главным дневником Сильвестра была церковная исповедь, которую он иногда предварительно записывал, чтобы ничего не упустить, хотя потом эти записи уничтожал. Но, помимо главного, он нуждался в дневнике второстепенном, на каждый день, на случай. Туда попадала всякая мелочь, всякая всячина, всякий вздор — тот самый словесный мусор — в том числе и разговоры, коим он был свидетелем. Ведь во времена его юности, в тридцатые годы прошлого столетия, говорили без умолку, соловьями разливались, заходились, как тетерева на току. И в Коктебеле у Габричевского, и в Москве у Нейгауза, и в Переделкине у Пастернака, и у Юдиной в квартире на Дворцовой набережной...
Хоть и панически боялись доносов и арестов, хоть и прислушивались ночами к шагам на лестнице (дробный стук каблуков особенно не предвещал ничего хорошего), хоть и держали наготове... ну, об аккуратно собранном чемоданчике уже много сказано (чемоданчик Салтыковых хранится у меня как музейная ценность), а все равно говорили.
И разговоры были изысканные, как тот самый жираф на озере Чад, и люди — при всех их слабостях и недостатках — умнейшие и со слухом (хоть и не все из них музыканты). Музыка для них была страстью, предметом философского созерцания, одной из стихий, на которых держится мир.

4

Впрочем, с высот философского созерцания часто опускались на что-нибудь попроще — житейское, будничное, обыденное. И не то чтобы сплетничали, но позволяли себе, словно ненароком, обронить словечко, пройтись, зацепить, ущипнуть, кольнуть. По этой части были умельцы хоть куда. Я бы сказал, виртуозы (раз уж речь идет о музыкантах). Даже позволяли себе посплетничать — а как же! — и это любили, но не опускались до кухонных склок, до обывательских пересудов.
Скажем, в 1936 году много говорили о предстоящем возвращении Сергея Прокофьева. Возвраще нии навсегда — в отличие от гастрольных наездов (побывок), коих у него было немало, и всегда его шикарно (словечко из тогдашнего лексикона) принимали, и выступал он с триумфом и овациями. Таким образом, мысль об окончательном возвращении постепенно вызревала, тем более что вся обстановка ненавязчиво (казалось бы) и в то же время властно склоняла к этому.
Режим нуждался (и будет нуждаться) в знаменитых эмигрантах, вернувшихся на социалистическую родину.
Осознавал ли Прокофьев до конца, куда возвращался? Тем более возвращался вместе с красавицей женой, певицей, по крови испанкой, и прелестными мальчиками Олегом и Святославом? Думается, осознавал, да и со всех сторон предупреждали, предостерегали, нашептывали — как тут не осознавать. В его парижском окружении были такие беспощадно трезвые, желчно-скептичные и проницательные люди, как Петр Петрович Сувчинский (позднее с ним переписывалась Юдина) — уж они-то знали цену режиму. Но, однажды приняв решение, Сергей Сергеевич не хотел от него отказываться. Кроме того, свою (роковую) роль сыграл его природный оптимизм и вера в благое начало, в конечное торжество добра — словом, во все хорошее.
Да и как человек рационального склада не допускал, что его — гения (а Прокофьев несомненно знал, что он гений), мировую знаменитость — могут морально уничтожить, осудить и сослать в лагеря как врага народа. По его мнению, это было бы безумием, а безумие, бред, алогизм, кафкианский абсурд он исключал из своей картины мира.
Это был именно взгляд эмигранта. Но в Москве 36-го года на это смотрели иначе, не столь оптимистично, о чем свидетельствует записанный Сильвестром разговор между тремя персонажами, явно из музыкальной среды, — Дамой, Профессором и Любознательным (их подлинных имен он не знал).
Дама (с тонкой улыбкой). Говорят, он купил себе роскошную квартиру. Не желает ни в чем себе отказывать. Хочет жить на широкую ногу, как граф Алексей Толстой. Хочет сохранить все парижские привычки.
Любознательный (как всегда задавая неуместный вопрос, впрочем, простительный при его наивности). А почему же правительство ему не подарило квартиру? Неужели не заслужил?
Профессор (при всем уважении к собеседникам оставляя за собой право быть немного себе на уме). Полагаю, не те заслуги... Заслужить-то, возможно, и заслужил, но... не угодил.
Любознательный (радостно). Как это он не побоялся вернуться? В такое-то время...
Дама (презрительно поджав губы). А что время? Время прекрасное...
Профессор (соглашаясь, но с некоторым затруднением). Да, но вот только, знаете ли, по ночам приходят в гости, а затем... уводят и сажают.
Дама (с облегчением). Ну, это за политику. За измену. Сейчас всюду измена. Но он же музыкант...
Профессор. Не только за политику. За всякое, знаете ли... И без всякой политики могут шею свернуть. Он и не предполагает, что его ждет.
Дама. А вы не каркайте. Он, видимо, на что-то надеется...
Профессор (позволяя себе немного скепсиса). С женой-то испанкой...
Дама. Да, самое время таких жен заводить... Говорят, к тому же у него брак оформлен по католическому обряду или что-то в этом роде.
Профессор. Как бы это ему не аукнулось. А музыкант отменный. Вот только теперь придется вождей славить.
Дама (удивляясь близорукости тех, кто ставит так вопрос). Вождей? Почему же их не славить, если они вожди? Не понимаю этих интеллигентских брюзжаний. Вы часом не из бывших?
Профессор (скромно опустив глаза). Нет, нет, что вы! Потомственный пролетарий.
Любознательный (с наивным удивлением). Вы — пролетарий? Никогда бы не подумал.
Дама (глядя на него сверху вниз). А вы меньше думайте, молодой человек. Спать лучше будете.
Профессор. Все-таки почему он возвращается?
Дама. А кому он там нужен?
Любознательный. Вот именно.
Профессор. Не скажите. Прокофьев — имя.
Дама (пренебрежительно). Может быть, взгрустнул, затосковал. Ностальгия. Со всяким может быть.
Профессор. Ну, вы Прокофьева таким не рисуйте. Прокофьев — не всякий. Тоске он не подвержен. Ностальгия, если она и есть, выражается у него как-то иначе. Это вам не Рахманинов. Обратите внимание на такой парадокс: Рахманинов, действительно всегда тосковавший по родине, тем не менее не вернулся, а Прокофьев, особой тоски не испытывавший, взял и вернулся.
Дама. Как вы можете судить, кто и что испытывал. Может, вы сами вернулись из эмиграции?
Профессор. Упаси боже. И все-таки почему?
Дама. Стали меньше исполнять. Упал интерес. Публика заскучала на его концертах.
Любознательный. Вы согласны?
Профессор. Отчасти, может быть, и согласен. Но это не главная причина.
Дама. Ну, и в чем же главная? Что вы все вокруг да около!
Профессор (уклончиво). Вопрос деликатный...
Дама. Говорите. Здесь все свои.
Профессор. Культ Стравинского. Невыносимый для него культ Стравинского. Культ, создававшийся окружением Игоря Федоровича, и прежде всего Петром Петровичем Сувчинским с его болезненной потребностью кому-то поклоняться.
Дама (понижая голос). Его бы к нам, этого Петра Петровича. Мы бы нашли для него предмет поклонения.
Любознательный. Что ж, Стравинский большой композитор.
Профессор (уклончиво уточняя). Композитор не без достоинств.
Любознательный. Чем же он вам не угодил?
Профессор. А хотя бы тем, что интеллект в конце концов заменил у него музыку. На Западе они же все высоколобые интеллектуалы. Вот и Прокофьеву создали такую репутацию, что он, мол, возможно и талантлив, но как-то, знаете, простоват. Не хватает ему интеллекта. По сути, это была борьба за существование, и Прокофьев сдался. Язвительный, саркастичный, всему знающий цену и не скрывающий собственного мнения — в том числе и о позднем Стравинском, — рядиться под интеллектуала он не стал. И вся эта музыкальная рать во главе с Сувчинским изгнала его. Ему стало невыносимо, и он вернулся.
Дама (думая совсем о другом). А вы с ним знакомы?
Профессор (слегка опешив). С Прокофьевым? Да, немного.
Дама. Тогда скажите ему, что прислуга, какая бы она ни была честная, все равно ворует. А ему ведь для его квартиры придется нанимать прислугу. Поэтому пусть посматривает. Иной раз пусть не погнушается и серебро пересчитать.
Профессор. Скажу непременно. Вернее, намекну.
Любознательный. Я вот хотел про культ Стравинского...
Дама (перебивая его). А о культе Стравинского пусть лучше помалкивает. Не надо. Это как-то неуместно, право. У нас тут свой культ.

5

У меня нет решительно никаких сведений о том, как попал в тетрадь этот разговор. Сколько я ни допытывался у Салтыковых, они ничего сказать не могли: для них самих это было загадкой. Ясно одно: Сильвестр при упомянутом разговоре не присутствовал. Если бы это было не так, он бы, конечно, в нем участвовал — хотя бы отдельными словечками, репликами, выражением согласия или несогласия. Но его среди участников нет. При этом разговор записан его рукой: уж почерк Сильвестра я знаю. Как разрешить этот парадокс?
Некоторые фанатичные приверженцы Сильвестра, глухие и равнодушные к его музыке, но зато готовые видеть в нем чуть ли не святого, православ
ного гуру, считают, что он мог присутствовать среди собравшихся не телом, а духом. Иными словами, приписывают ему способность к чему-то вроде телепортации. Я лишь улыбнусь в ответ на это. Никаких способностей Сильвестра я не отрицаю, избави бог, но мне претит дух фанатизма, распространившийся последнее время.
Впрочем, это естественно: в нашем обществе все либо безбожники, неверы, либо фанаты. К тому же это не тот случай, чтобы проявлять подобные способности, а тем более выставлять их напоказ. Мне кажется, что все гораздо проще: кто-то из участников (а их было трое — Генрих Нейгауз, Александр Габричевский и Валентин Асмус) пересказал разговор Сильвестру, и он — скорее всего по памяти — записал его.
И скорее всего пересказал Генрих Великий — Нейгауз, которого Сильвестр в шутку называл кОмикадзе — не из-за его готовности покончить с жизнью известным способом, а из-за вечного стремления комиковать по любому поводу, каламбурить и все вышучивать. Поэтому я полагаю, что именно Гарри в своем пересказе усилил (педалировал) нотки гротескной анекдотичности, свойственной разговору. Ведь что-то есть жутковатое в том, что трое друзей сочиняют для Габричевского покаянное письмо, где он признает себя космополитом и отрекается от былых ошибок и заблуждений. При этом они, конечно, и хохмят, изощряются в остротах. Смак! Тем более что некоторые слова Генрих Великий слегка коверкал, выговаривал по-своему...
Нейгауз (отчасти высокомерно, даже с некоторым апломбом). Мне кажется, сначала ты должен прямо написать, какой ты весь ужасный, отвратительный, безродный и беспаспортный. Иными словами, какая ты грязная космополитическая свинья.
Габричевский (укоризненно). Гарри...
Нейгауз. Да, мой милый. Не дословно, конечно, но тон должен быть именно такой. Не щади себя. Лей на себя помои. Иначе какое же покаяние!
Габричевский (глухо). Может, как-то дипломатичнее?
Нейгауз. Кому нужна твоя дипломатия. Тебя с ней мигом упекут. Я сидел в одиночке, знаю, что это такое. Ремень от брюк отберут, чтобы ты не сделал из него петлю, не просунул в нее свою квадратную голову и не повесился. Вот и будешь брюки рукой придерживать, чтобы не сползли и не оголили твой зад. Ты этого хочешь?
Габричевский. Не приведи господь. Я вообще тюрьмы не выдержу.
Нейгауз (без тени снисхождения). Тогда ты должен сам себя раздавить. Понимаешь, раздавить, чтобы они видели, как у тебя кишки наружу полезли. Поэтому пиши, что ты, как старая вонючка, как последняя свовочь...
Габричевский. Гарри...
Нейгауз. Ну вот, свинья тебе не нравится, свовочь тебе не нравится. Да что ж это такое! Как с тобой можно работать! Давать тебе благоразумные советы! Я отказываюсь!
Габричевский. Хорошо, хорошо, не кипятись. Я напишу, что питал порочное пристрастие к европейской культуре. Это тебя устроит?
Нейгауз. Ну, пожалуй. В какой-то мере.
Асмус. Но учти, что ты проявляешь политическую близорукость, в чем тебя сразу уличат. В той же Европе уже пробиваются ростки новой пролетарской культуры. Возьми, к примеру, Бертольта Брехта. Кроме того, там создаются компартии. Поэтому ты должен написать: к европейской буржуазной культуре. Буржуазной! А то еще подумают, что ты считаешь порочным пристрастие к пролетарской.
Нейгауз. Резонно. Совершенно верно.
Габричевский (исправляя написанное на листке). Добавил, что к буржуазной. Что дальше?
Асмус. Хорошо бы еще приписать: к загнивающей. Ведь она загнивает. Бах, Моцарт, Шекспир, Микеланджело — те уже, собственно, давно сгнили. Но гнильца подбирается и к нынешним — всяким там Прустам...
Габричевский (откладывая самописку и упираясь в стол вытянутыми руками). Пруст у нас издан с предисловием Луначарского...
Нейгауз. Да, ты прав, неудобно... Ну, замени на кого-нибудь. Ты ж у нас эрудит...
Асмус. И вот еще что добавь. Это очень важно. Низкопоклонствуя перед Западом, ты отвергал все русское, злостно занижал его значение, то есть занимался идеологическими диверсиями.
Габричевский (обиженно). Ничего я не отвергал. Я просто не специалист...
Нейгауз. Нет, Фердинандович прав. Напиши, что отвергал...
Габричевский. Гарри, но ведь ты еще больший космополит, чем я. К тому же наполовину поляк, наполовину немец. А вот, между прочим, сколько раз ты упоминал и цитировал?
Нейгауз (слегка встревожившись). Как я должен цитировать? Говорить ученикам, что товарищ Сталин учит нас играть легато так-то, а стаккато так-то?
Габричевский и Асмус (заговорщицки переглянувшись). Ну, в общем-то да...
Нейгауз. Но это абсурд...
Габричевский. Нет, Гарри, давай так. Есть космополитическое, низкопоклонское, извращенное легато, а есть наше, отечественное, здоровое. Боюсь, что твое легато... ты уж прости... немного того... с душком.
Нейгауз. Брось, брось. Мне твои шуточки... До меня еще руки не дошли. Нам тебя спасать надо.
Габричевский (тяжело вздохнув). Спасайте.
Асмус. Вот и пиши дальше, что ты осознал свои ошибки, исправился и примкнул к рядам.
Габричевский. К каким рядам?
Асмус. У нас беспартийные шагают в одном ряду с коммунистами. Стало быть, к рядам коммунистов и беспартийных.
Габричевский. Зачем мне примыкать, если я и так беспартийный?
Нейгауз. Как ты не понимаешь, квадратная голова. Нам не нужны беспартийные одиночки. От них-то все беды. Вот и ты примыкай, примыкай, а уж мы тебя поддержим.
Габричевский. Благодарю вас, товарищи.
Асмус. Лучше бы ты не благодарил, а угостил товарищей хорошим коньяком.

6

Конечно, я мог бы сыграть на том, какой неподдельный (это слово еще преподнесет нам сюрпризец) интерес вызывают тетради у публики — узкого круга тех, кто умеет вращаться. Вращаться в околомузыкальных сферах и обладает способностью чутко улавливать всевозможные слухи, шумы и веяния. Да, чуть-чуть где-то шумнуло, повеяло, пронесся слушок, и они тотчас распознают, угадывают, а затем словно по телеграфу... тук... тук-тук... тук... и вот уже вся Москва знает, наслышана, перешептывается.
Вот они-то некоторым образом и выведали, что есть тетради, оставленные Сильвестром Салтыковым, и в этих тетрадях — залежи, бесценные россыпи: «Вы не поверите! Вы себе не представляете!» Всем понятно, что тут конечно же не обошлось без преувеличений, но все равно интересно. И интересно главным образом потому, что тетради, по словам самых осведомленных и искушенных, проливают некий свет на создание великой Системы Сильвестра Салтыкова. А кроме того, содержат разговоры с тем, кого называют его Неведомым собеседником.
Не могу утверждать, что мне доподлинно известно, кто скрывается под именем Неведомого собеседника. Я много размышлял на эту тему, мучительно пытаясь добраться до истины, но не буду скрывать, что итоги моих размышлений — это всего лишь домыслы, версии и более или менее обоснованные догадки. Да иначе и быть не может, если собеседник Неведомый, если сам Сильвестр не захотел, чтобы он, так сказать, сбросил маску и открыл свое истинное лицо.
Но в то же время Сильвестр не уничтожил эту тетрадь, желая, чтобы само содержание разговора стало известно потомкам, а прочие обстоятельства считая привходящими и не столь существенными.
Но то Сильвестр, мы же привходящие обстоятельства ставим подчас выше самой сути. Какой бы она ни была, эта суть, подавай нам с нею вместе и обстоятельства: никак нам без них не обойтись. А если их нет, то и суть свою забирайте обратно. Не нужна она нам. Она для нас как рама без холста, как старый рассохшийся рояль с выпотрошенными внутренностями или книга с оторванной обложкой.
Некоторые из тех, кто держал в руках эту тетрадь, полагают, что Сильвестр беседовал с чертом. От этих догадок легче всего отмахнуться, хотя вполне допускаю, что рогатый мог явиться Сильвестру в облике респектабельного господина, покручивающего цепочку карманных часов и протирающего платком запотевшее пенсне. При этом в карман у него должен быть вставлен платочек, но не так, как умел Нейгауз. Платок должен быть не первой свежести: подобные случаи нам известны. Черт, безусловно, обладает обширными познаниями, но познания эти общего характера, и я сомневаюсь, чтобы он был способен вести специальный разговор, какой ведет со своим собеседником Сильвестр.
Другие почему-то называют Маркела Безбородого: вот, мол, явился Сильвестру и затеял с ним философский диспут, что вызывает у меня недоумение. Ну, при чем здесь хормейстер Маркел Безбородый! Он и не философ вовсе, и разговор совершенно не в его духе.
Третьи, напирая на философскую сторону, называют Валентина Фердинандовича Асмуса, близкого друга Нейгауза, которого Сильвестр немного знал. Но Асмус не был столь язвителен и циничен, как собеседник Сильвестра. Поэтому сдается мне, что это все же не Валентин Фердинандович, а Арнольд Шёнберг, последний систематизатор Европы, — вернее, его дух явился Сильвестру для специального разговора.
Тот же, кто в явления духов не верит, пусть считает, что Сильвестр ведет мысленный диалог с воображаемым собеседником. С неведомым и воображаемым — вот все сразу и упростилось, и я могу обратиться к тетради без всякого опасения, что меня обвинят... впрочем, пусть сами обвинители отыскивают повод, чтобы привлечь меня к беспристрастному и беспощадному разбирательству.

7

Неведомый собеседник (с насмешливым превосходством). Вступили со мной в соревнование, молодой человек? Системы изобретать вздумали? Напрасно. Хотя, как мне известно, вас когда-то хотели назвать по-итальянски, вы — неисправимый славянин, а славянский ум неспособен создать подлинную систему. Будете барахтаться, бултыхаться, как не умеющий плавать, и, чего доброго, — буль-буль-буль — пойдете ко дну. Система-то вас и погубит. Бросьте это дело.
Сильвестр (стараясь не поддаваться неприязни). Позвольте уж мне самому решать.
Неведомый собеседник (сразу меняя тон). Ну, разумеется, вы свободны. Решайте. Я лишь в порядке дружеского совета.
Сильвестр. Простите, не нуждаюсь.
Неведомый собеседник. Ну, и славненько. Считайте, что никаких советов я вам не давал. Вы так на меня смотрите, словно хотите сказать: «В таком случае не смею задерживать». Но я с вашего позволения немного задержусь. Уж очень хочется с вами побеседовать. А то когда еще выпадет случай... Итак, вы намерены писать русскую музыку.
Сильвестр. А какую же я должен писать? Африканскую?
Неведомый собеседник. Разумеется, нет. Да и с африканской у вас ничего не получится. Темперамент не тот, да и вообще... Поэтому остановимся все же на русской, хотя русскость — это нечто весьма сомнительное. К примеру, ваш Скрябин. Слушая его, и не скажешь, что «Прометея» или «Божественную поэму» писал, извините, коренной русак. У Прокофьева русскость — это лишь один период: «Сказки старой бабушки», Четвертая соната, кантата «Александр Невский», а об остальном и не скажешь, русское это или нерусское. Да и вообще зачем? Русская музыка несовершенна. В ней всегда было что-то дилетантское. Писали, а до конца не дописывали: пороху, наверное, не хватало. Вот и приходилось другим за них отдуваться. Мусоргский велик, но, согласитесь, неисправимый дилетант. К тому же запоями страдал, насколько я помню. И возьмите фамилию — она же от мусора. Для приличия вставили «г», ха-ха. Но «г» для вашего языка есть нечто еще более неприличное. Впрочем, я уже начал скабрезничать. Вы меня останавливайте. Даю вам полное право.
Сильвестр. Спасибо. Брукнер предпослал своей Девятой симфонии своеобразное посвящение: возлюбленному Богу. В этом смысле он русский.
Неведомый собеседник (платком вытирая умильные слезы). Брукнер русский? Ха-ха-ха! Вы меня рассмешили. Благодарю. У меня со смехом как-то, знаете, туговато, а вам удалось. Спасибо, спасибо. Впрочем, должен все же заметить, что ваш русский Брукнер — старая рухлядь, такая же, как подобранная по дворам выброшенная мебель, которую вы реставрируете. Бросьте все это. Если хотите идти вперед, бросьте, бросьте. Ваша система — перепев всего отжившего, сгнившего внутри, как гниют бревенчатые стены под крашеной фанерой.
Сильвестр. Вы вслед за Ницше хотите повторить, что Бог умер или стал обычным богом?
Неведомый собеседник (досадуя и недоумевая). Ну, при чем тут Бог! Вы как все эти новые католики, как тот же Мессиан... Простите, но я его иногда, по ошибке, разумеется, величаю Мопассаном. Мессиан — Мопассан. Теперь ваша очередь смеяться.
Сильвестр. Благодарю, но как-то не хочется.
Неведомый собеседник. Понимаю. Вы не из смешливых. А напрасно... Смех в нашем деле помогает. Даже простодушный до глуповатости. Однако что мы все о постороннем. Давайте о вашей Системе. Все-таки в чем, по-вашему, ее суть?
Сильвестр (вздыхая от необходимости повторять одно и то же). Моя Система — это способ служения Богу.
Неведомый собеседник. Ой, напугали! Ой, боюсь! А если я, допустим, в Бога не верю? Что мне тогда ваша Система? Фук? Вы уж как-нибудь иначе постарайтесь объяснить. Значит, вы обходитесь без пяти линеек, без мажора и минора, и у вас не тональности, а лады. Или скажем иначе: ваша Система — гармонизация знаменного распева. Ну, и что здесь нового? Да чуть ли не каждый русский композитор пытался. И Чайковский, и Рахманинов, и этот старый педант Римский-Корсаков...
Сильвестр (устало и безнадежно). Именно пытался. Я же исхожу из точного знания, из метода...
Неведомый собеседник. Нет, батенька, метод уж вы оставьте уж мне. Тут уж я специалист. У вас, русских, какой уж там метод!
Сильвестр. Позвольте возразить, однако.
Неведомый собеседник. Возражайте, сколько вам угодно. Тут вы ничего не измените. Я ушел от тональности и открыл новый музыкальный континент. Новую Америку. А вы что открыли? Старую, дряхлую Индию?
Сильвестр. Я открыл... я открыл истину. Истину музыкального языка, с помощью которого можно разговаривать с Богом.
Неведомый собеседник. Истина, Бог... нет, вы неисправимы. Но выводить музыку на такие универсальные категории в наше время банально и пошло. Музыка тяготеет к некой прикладной сфере. Время абсолютных высказываний в душе Вагнера, Брукнера, Малера прошло. Собственно, они теперь и не нужны. Пожалуйста, забирайте их себе.
Сильвестр. Что ж, благодарю...
Неведомый собеседник. Кажется, я вас утомил. Куда же вы заторопились? А пулечку расписать?
Сильвестр. Как-нибудь без меня.
Неведомый собеседник. Жаль, жаль. Надеюсь, еще встретимся.

8

Итак, Неведомый собеседник... Ну, и помимо этого своей интригующей притягательностью тетради во многом обязаны N и P — Нейгаузам (о Генрихе Нейгаузе я уже вкратце упомянул) и Пастернакам со всем их причтом, то бишь окружением. Благодаря
своей бабке и одному из дядюшек Сильвестр был о них не только наслышан, но даже с ними знаком, вхож в дом, что называется: «Ах, это вы, Сильвестр! Рады вам. Проходите. Спасибо, чудесные розы. Принесли новое сочинение?»
Такими словами его встречали, и улыбка была изысканно любезной, и в протянутой, слегка изогнутой руке угадывалась итальянская грация.
До сочинения еще дело дойдет, снизойдут, выслушают с убежденно-скучающим видом (а может, и не дойдет — зависит от настроения). А пока Сильвестр удостоен чести сидеть за столом, почтительно принимать из рук хозяйки чашку только что налитого пунцово-красного чая, внимать остротам и каламбурам хозяина. Внимать, если тот в ударе, разумеется, и сам это чувствует, упоенный собой, красивый, с великолепной шевелюрой, поднятой надо лбом, словно выгнутое крыло птицы, с алым румянцем, уподобляющим его распустившейся розе (Габричевский не уставал влюбленно повторять: «Гарри — это роза!»).
При этом очаровательно пришепетывает по-польски, со старомодной почтительностью целует ручки дамам, и при смене выражений глаза загадочно меняют свой цвет, кажутся то карими, то зелеными, то синими...
Сильвестр допущен и в святая святых — кабинет Нейгауза, куда тот удаляется, чтобы побренчать немного, по его собственным, небрежно брошенным словам. Но бренчит он великолепно, хотя, что греха таить, частенько мажет, путается, забывает, но все равно — великолепно, и Сильвестр восхищен, заворожен и подавлен его мастерством (сам он всегда играл суховато, по-композиторски).
Точно так же и с Пастернаком: Сильвестр бывает, удостаивается чести, допускается в святая святых, но на этот раз в кабинет не столько музыканта, сколько поэта, где особый сумрак и тишина. Издалека доносится колокольный звон церкви Спаса-Преображения, окно наполовину залеплено снегом, сосульки свисают с карниза, синицы расклевывают хлебную корку на перилах крыльца. И Борис Пастернак своим гудящим голосом, слегка привизгивающим на верхних нотах, читает только что начатый роман «Доктор Живаго»...
Поэтому Генрих Нейгауз (Генрих Великий, как его называли) и Борис Пастернак — тоже герои этих тетрадей. Их рукой в них немало вписано. «Душенька, я сегодня не здоров. Давайте посидим и помолчим» (Нейгауз). «Давайте говорить. Сегодня такой день, что хочется говорить. Обо всем. Откровенно. Достаточно я намолчался. Напишите, что вы меня любите и никогда не предадите, не станете избегать, обходить стороной. А впрочем, предавайте. Что на меня любоваться! В отличие от Гарри я же не роза!» (Пастернак).

9

Итак, Нейгауз и Пастернак герои разговорных тетрадей, хотя в приведенных только что записях один говорит, а другой молчит. Но добавлю, что есть и героиня — жена Нейгауза, великолепная и деспотичная (несмотря на итальянскую грацию) Зинаида Николаевна, которую Пастернак у него «увел», сохранив с ним самую возвышенную, благородную и пылкую дружбу.
Пастернак. Послушай, Гарри. Я должен объясниться с тобой, хотя, признаться, для меня это мучительно трудно. Так вышло. Ты сам виноват, что выбрал такую жену. В нее нельзя не влюбиться. Не влюбиться в нее про-ти-во-ес-тест-вен-но.
Нейгауз (с недоумением, показывающим, что он выше любых запретов). Влюбляйся, пожалуйста. Кто ж против! Не ты первый. Все влюбляются. А ты еще и стихи напишешь.
Пастернак (чувствуя повод взорваться, но сдерживая себя). Либо ты меня не понял... вернее, не захотел понять, либо ты непростительно, преступно великодушен. Скорее первое.
Нейгауз (с веселенькой обидчивостью). Неужели я такой дурак, что уже ничего не понимаю. И не замечаю!
Пастернак. Если замечаешь, тем лучше. В таком случае не обессудь. Это не влюбленность, какой тебе хотелось бы... Это, прости меня, гораздо большее.
Нейгауз. А что у нас больше влюбленности?
Пастернак. Тебе лучше знать.
Нейгауз (надолго задумавшись). Любите ее, Борис Леонидович? Поздравляю.
Пастернак. Так случилось, Гарри. Это как помешательство. Что я могу поделать.
Нейгауз. Преданный друг называется...
Пастернак. Не казни.
Нейгауз. Казнить не буду, но и миловать не могу. Забирай ее, и катитесь к черту. Но смотри. Стать моим врагом я тебе не позволю.
Да-с, такие были люди — не нам чета (да и Борис Леонидович, человек уступчивых и неуклонных компромиссов, отличался особым умением все делать с честным лицом). И тетради Сильвестра доносят до нас отголоски этой драмы или, если угодно, этой комедии (в Дантовом смысле, разумеется).
Впрочем, у Нейгауза тогда была уже вторая семья...

10

Судя по тетрадям, Сильвестр был вхож и к Александру Габричевскому, блистательному умнице, женолюбу, выпивохе и весельчаку (гостил у него в Коктебеле). Вхож и на верхушку (верхние комнаты дома) к Алексею Лосеву, у которого до его ареста собирались имяславцы, и к Марии Юдиной, но не столько в
дом, сколько... в Храм, где она, никогда не отрекавшаяся от веры, молилась и пела на клиросе.
Вот уж истинная героиня, хотя и совершенно другого романа. Нейгаузы и Пастернаки были ей не чужды (с Пастернаком она встречалась и переписывалась, читала на своих концертах его стихи, а у Нейгауза занимала деньги), хотя истинного дружества, — такого, как с Михаилом Бахтиным, у них все же не возникало. Мария Вениаминовна была резка и обидчива — даже на Стравинского умудрялась обижаться, хотя и превозносила его, носилась с ним как с гением, не знала, как ублажить (и в конце концов сама же сотворила из него деспота и мучителя). К тому же ее властно притягивал церковный мир. Покрыв платочком голову, она смиренно выстаивала долгие службы, чувствовала себя своей среди простых прихожанок, готовых там мыть полы и выполнять любую черную работу.
Нейгауз и Пастернак — не прихожане. В точности неизвестно, был ли крещен Борис Леонидович. Генрих Густавович любил при случае красиво порассуждать о Библии, но не более того. Поэтому Нейгауза и Пастернака Юдина немного отпугивала, и вовсе не своими чудачествами, эксцентричностью и сомнамбулизмом, как принято считать (да и сама называла себя сомнамбулой). Нет, за ней — за ее обличениями — им словно бы чудилась тень Савонаролы, грозящего адскими муками всем, кто не припал со смирением к церковным ступеням.
Впрочем, у них был свой Савонарола, пострашнее флорентийца, и тот однажды звонил Борису Леонидовичу, о чем потом с суеверным ужасом перешептывалась вся Москва. И Сильвестр записал этот разговор в своей тетради, и его версии вполне можно доверять, поскольку он всегда старался быть точным и ручался за каждое слово...

11

Возможно, для первой тетради эти подробности могут показаться излишними. Привожу их, дабы показать, что я тоже не лыком шит (ха-ха!) и мне есть чем заинтриговать публику, падкую на такие приманки. Сейчас ведь перед публикой надо заискивать, заигрывать с ней, расшаркиваться, делать реверансы. Почтительно (угодливо) кланяться и обметать шляпой пыль у ее ног.
Вот и мне поневоле приходится...
Но я, признаться (так же, как и Сильвестр), не особый охотник до подобных игр, недаром в тетради записано, как Генрих Великий однажды иронически-высокомерно и безапелляционно заговорил с Сильвестром о славе.
Нейгауз. А почем, душенька, нынче слава? Ты не справлялся?
Сильвестр. Говорят, подешевела. Отдают за копейки.
Нейгауз. Вот-вот и я слышал. Как бы это поточнее разузнать?
Сильвестр. А вам зачем? Вы и так знамениты...
Нейгауз. Я бы, может, и приобрел. Лишняя слава не помешает. Все-таки учеников воспитываю... Книгу написал... Все еще выступаю иногда... Потрудись, голубчик. Потолкайся на рынке. Разузнай. Тебе это, пожалуй, тоже полезно.
Сильвестр. На рынке?
Нейгауз. Что ты удивляешься! Слава — это рынок.
Сильвестр. А в каком ряду?
Нейгауз. Пожалуй, в цветочном, где розами торгуют. Хотя корзины роз — это еще не слава. Потолкайся лучше в овощном...
Сильвестр. А в овощном-то что?
Нейгауз. В овощном-то? А там гнилые помидоры продают. Как запустят в тебя гнилым помидором, как по лицу у тебя потечет, вот и будет тебе истинная слава... (после этого Генрих Густавович долго — до слез — смеется, вытирая платком глаза).
Вот и я не охотник, хотя в этих играх так легко заработать себе лишние очки. Заработать очки, сколотить капиталец, с выгодой пустить свои денежки в оборот, разбогатеть и даже прославиться.
Я ведь усиленно хлопотал о ней, о славе-то — если не своей собственной, то славе Сильвестра Салтыкова. Но, увы: Сильвестр усвоил урок Нейгауза. Слава ему была не нужна. Он мыслил свою музыку даже не авторской, а церковной. И — что там слава! — готов был отказаться от собственного имени, лишь бы его пели в храмах.
Что ж, тогда позвольте мне, грешному и убогому, чуть-чуть прославиться. Прославиться хотя бы как владельцу этих тетрадей (а я все-таки владелец и не спешу передать их в архив или выставить на аукцион!).
Мне ведь завидовали, у меня выманивали, сулили немалые суммы. Наследники моих героев так вокруг и вились, клубились, семенили за мной мелким бесом: «Вы уж, пожалуйста... подарите или продайте». Пытались украсть, домушничали, отмычкой замки открывали — вот до чего доходило.
Но не получилось: надежно спрятаны тетрадочки. Ангел с пламенным мечом обращающимся рядом поставлен. Сверк! — и руку долой по локоть, а то и по самое плечо. Не забалуешь.
И еще два слова о тетрадях, раз уж мне позволено.
Я менее всего склонен окутать историю их чудесного обретения туманом ложных вымыслов, интригующих недомолвок и намеков. Касаясь этого предмета, я старался быть предельно откровенным, как это мне и свойственно, и не уклоняться от той простоты, которая довольствуется двумя-тремя штрихами, чтобы передать самое главное. Поэтому я не
играл словами, не жонглировал ими как кеглями, кольцами и мячиками и не позволял себе увлечься красноречием, хоть сколько-нибудь затемняющим смысл моих высказываний.
Не обессудьте: так уж воспитан.
Словесная патока, засахаренная пробка в горлышке стеклянной бадейки (ее приходится пробивать ложкой, чтобы добраться до варенья) были мне так же противны, как скипидарно воняющая вакса, которой смазывают сапоги, чтобы затем отзеркалить их щеткой.
Нет, никаких затемнений, никакого засахаренного варенья!

12

Я всегда исповедовал тот же принцип, что и сам Сильвестр: стремиться к полной ясности или, как он любил говорить, к трезвению ума. Так же, как и он, я ненавидел любые попытки взыскать истину умом нетрезвым или вовсе скрыть ее, превратив в замутненное от несвежего дыхания стекло: было чистым и прозрачным, но мы дохнули и напустили туманцу. Какие бы формы и очертания ни принимал этот туманец, какая бы ни блазнилась за ним райская услада и благодать, Сильвестр отзывался о нем с беспощадной иронией, язвительным сарказмом и даже несвойственной ему издевкой.
Вот почему он так не любил Стравинского, особенно позднего, называл фигляром, шутом гороховым, шарлатаном и считал высшим достижением его творчества завидное умение, выпив бутылку водки, сплясать на столе отчаянный канкан. Сильвестр не мог понять, почему мудрейшая Юдина носится со Стравинским, млеет и благоговеет перед ним, хотя почти все написанное им — труха (так Прокофьев отозвался о «Жар-птице»). Мария Вениаминовна возмущалась, негодовала, не позволяла в ее присутствии осквернять драгоценное имя, часто даже указывала на дверь: «Вон! Немедленно вон!»
Сильвестр этим охотно пользовался, правда не отказывая себе в удовольствии напоследок хлопнуть дверью так, что сотрясались стены юдинской кельи и срывались с шаткого гвоздика любимые фотографии Марии Вениаминовны, подаренные Им Самим (Стравинским, разумеется). Так они в очередной раз ссорились — ссорились навсегда, и должна была пройти неделя, чтобы они вновь помирились. Хотя стоило Сильвестру услышать, как Юдина осторожно и вкрадчиво наигрывает на рояле «Жар-птицу», и он снова не мог это вынести, затыкал уши и кричал: «Труха! Труха!»
От охватывавшего его негодования и возмущения у него в ту пору даже случались мучительные горловые спазмы и судороги — наследственный недуг, передавшийся ему по материнской линии. И я сам сви детель тому, что он часто терял голос (записи в разговорных тетрадях делались тогда по этой причине).
Какой печальный парадокс! Сильвестр Салтыков всегда просил у Всевышнего долголетия, опасаясь, что ему не хватит времени для воплощения всех замыслов (и прежде всего создания грандиозной Полифонической симфонии, которую никто не смог бы исполнить, поскольку Сильвестр намеревался записать ее древнерусскими крюками или знаменами). И Господь исполнил его долготою дней, но долголетие стало для него несчастьем. Не то чтобы под конец он устал от жизни, как Гарри Нейгауз, признававшийся, что собственное бытие становится для него тяжкой обузой, но доживать свой век ему пришлось в столь чуждое время, и чуждое прежде всего тем, как разлился повсюду ненавистный грязноватосерый туманец.
Тут уж дело не в Стравинском. Что Стравинский, если все вверх дном!..
Сейчас ведь у нас это так любят: за истину никто не поручится, возиться с ней не станет (неприбыльное это дело, да и есть ли она, истина?), а ты нам грязнотцы подавай! И такой, чтобы была с запашком, чтобы в нос шибала. И будь уверен, что не побрезгуем, нос воротить не станем, — напротив, в нее, грязнотцу-то, и уткнем, насладимся вволю, надышимся, ибо она для нас слаще меда.
Но нет!
Я, преданный ученик Сильвестра Салтыкова, от истины не отрекаюсь. Ведь я опекал его как нянька, отвозил домой после загулов и ресторанных кутежей и сдавал на руки матушке Елене Оскаровне, к тому времени уже согбенной и побелевшей старушке.
Елена Оскаровна (с испугом и изумлением). Какой ужас! Где вы его подобрали?
Я (с показным безразличием). Возле «Праги». Он пытался остановить такси.
Елена Оскаровна. Его еще в детстве тянуло к вину. К тому же его отец... Впрочем, не буду.
Я. И правильно. «Раз ему нужно это испытать, через это пройти...»
Елена Оскаровна. Вечно вы его оправдываете!
Я. Да ведь это ваши слова!
Елена Оскаровна (недоверчиво). Мои? Неужели я такая мудрая мать?.. Уму непостижимо.
Я (торопясь дать нужные рекомендации). Уложите его. А завтра налейте ему рюмку, чтобы он не мучился.
Елена Оскаровна. Нет уж, это вы сами. Я ему никаких рюмок наливать не буду. Лучше сама с горя выпью. Где он деньги-то берет?
Я. У друзей занимает.
Елена Оскаровна. Ну, уж это вряд ли... Он слишком горд. Вы, наверное, для него стараетесь...
Я. Бывает и так.
Елена Оскаровна. А что за девицы с ним?
Я. Разные... Есть и бывшие монахини, и бывшие актрисы.
Елена Оскаровна. Откуда он их берет?
Я. Они сами его находят.
Я отправлял ему в лагерь посылки с едой и теплыми вещами. А когда его сослали под Караганду, где он покаялся и обратился, то я как добровольный келейник служил Сильвестру в его одиноком молитвенном затворничестве (запасал дрова, собирал ягоды, сушил грибы, ставил перед дверью чугунок с кашей).
Поэтому не отрекаюсь, нет.
Напротив, готов постоять за истину — поручиться и откровенно всем поведать, как мне попали в руки эти тетради (а заодно и о чем там написано). Да, готов, готов в любую минуту, лишь бы нашлись желающие выслушать, пусть даже обмануть меня выражением показного сочувствия и притворной участливости, ведь я сам обманываться рад.
Но куда там — слушать-то никто и не хочет: как это часто бывает, неподдельный интерес оказывается грубой, аляповатой подделкой. Зато все помешались на том, чтобы плодить и множить свои собственные фантастические домыслы и догадки. Иными словами, самозабвенно высиживать яйца, снесенные химерой — курицей с ослиной головой, ястребиным клювом и павлиньими перьями.

Тетрадь вторая

ВОТ КАКОЙ Я ШИЛЛЕР!


1

По самому распространенному мнению, Сильвестр Салтыков завещал мне эти тетради, о чем якобы свидетельствует документ на трех страницах, заверенный купоросным старичком нотариусом, прошитый красным шнурком и скрепленный сургучной (цвета забродившей винной ягоды) печатью. И якобы хранится этот документ в моем банковском колумбарии, под наборным замком, что доказывает мою избранность, мою особую близость к учителю, мое, если угодно, апостольство.
Я бы, конечно, хотел — даже мечтал, чтобы это было так, но, увы, если и способен быть служкой и нянькой, в апостолы все же не гожусь и подобной чести не достоин.
Не достоин, хотя Сильвестр Салтыков и пробовал возводить меня в апостольство. Он терпеливо, методично, по своей системе занимался со мной крюками и знаменами, учил их названиям, подробно втолковывал, в чем отличие Пути от Демества. Но — при всем моем почтительном отношении к знаменному распеву — мне эта наука (если честно, без лукавства) давалась с превеликим трудом Впрочем, буду до конца откровенен: совсем не давалась.
Иной раз упарюсь и взмокну, толку же никакого — что твой отрок Варфоломей до явления ему старца. Уж я, простите, привык к обычным пяти линеечкам — до, ре, ми, фа, соль. А всякие там голубцы, стрелы, киноварные пометы — для меня темный лес, непроходимые дебри. Я и службы-то церковной до конца выстоять не мог. Все малодушно и воровато поглядывал по сторонам, куда бы присесть (ноги гудели и подгибались), а уж подпевать моим дрожащим, козлиным тенорком хору и вовсе не пытался.
Избавьте! Увольте!

2

Но не гожусь не только поэтому, а еще и потому, что никогда не дерзал уподобиться учителю в главном священнодействии — сочинении музыки. Тайком, для себя я, может быть, что-то и пробовал черкнуть и набросать, марал нотную бумагу. И даже по ночам, когда пламя свечи выхватывало из аспидной тьмы резной пюпитр рояля, часть пожелтевшей от времени клавиатуры, граненую, рюмочно-тонкую у основания ногу с раздвоенным медным колесиком, тускло мерцавшие педали, разведенные головками в противоположные стороны, и полную окурков мраморную пепельницу, когда кружилась голова от лихорадочных восторгов и упоения собственным творчеством, готов был произвести себя в гении.
Но утром, стоило зыбко высветиться, а затем окраситься в цвет раздавленной клюквы краю облачного неба, от моих восторгов ничего не оставалось. Я сам себя разжаловал из гениев в рядовые. Мне не хотелось смотреть на измаранную за ночь нотную бумагу. Я все зачеркивал, комкал и выбрасывал в корзину.
Нет, не дано, не сподобил Господь, не стоит и пытаться.
И уж конечно же ничего из написанного учителю я не показывал — упаси боже. И не потому, что так уж боялся разноса: нет, причина в другом. Чего греха таить — я ведь преступил: был у меня такой период (к счастью, недолгий). Был, был — чего уж там — поддался я наваждению (от сознания собственного бессилия, конечно). Подражая Новой венской школе, великим Арнольду и Антону (Шёнбергу и Веберну), я тайком испытывал себя в додекафонной технике, атональном письме. А для учителя, узнай он о моих опытах, это был бы поцелуй Иуды (или примешанный к вину яд Сальери).
Но и в додекафонной технике я, увы, не преуспел: музыки от этого не прибавилось...
Наверное, я из той породы музыкантов, которые разберут вам по косточкам сюиту Баха, симфонию Бетховена, оперу Вагнера, балет Чайковского или
Прокофьева, скрипичный концерт Берга, но сами не напишут и двух тактов настоящей музыки. Нас называют музыковедами, теоретиками, биографами великих. И порой мы отважно писательствуем, бойко строчим и выпускаем книги, даже в романистику можем удариться и сорвать шумный успех, как иному скверному и порочному старичку удается сорвать поцелуй молодой, красивой, безоружной перед наглостью женщины, но все это от бессилия.
Бессилия перед музыкой, которая гораздо выше вымученных романов и поэтому есть единственное истинное избранничество, единственное апостольство. А тем более такая божественная музыка, какую писал, — вернее, воскрешал из небытия Сильвестр Салтыков...

3

Однако вернемся к мнениям.
Итак, наследства я не получал. Таким образом, одно из мнений можно отнести в разряд вздорных, нелепых, даже фантастических и со спокойной совестью похерить. Рраз-два — и нету!
С этим покончено.
Другие считают, что, воспользовавшись бедственным положением семьи умершего, я выкупил разговорные тетради, причем заплатил за них по щедрости своей жалкие гроши. Попутно прихватил и антикварную, старинной работы лаковую мебель: кресла, диваны, инкрустированные слоновой костью бюро, секретеры, орехового цвета фисгармонию с накрывающей клавиши вышитой дорожкой (рукоделие Елены Оскаровны), поставец эпохи Лжедмитрия.
В шестидесятые годы все это москвичи без всякой жалости выбрасывали, выносили во двор как старую рухлядь. А Сильвестр жалел, восстанавливал, ремонтировал. Помню его в фартуке, пропахшего столярным клеем, обсыпанного стружками, с рубанками, фуганками, молотками и молоточками разного калибра, волосы схвачены шнурком, как у мастерового, губы от усердия сжаты, втянуты вовнутрь...
Я. Бог в помощь, учитель. Не помешаю? А вы и в этом деле мастер.
Сильвестр (сметая с верстака стружки и опилки). Меня в детстве учили. У нас был сосед — столяр-краснодеревщик. И тоже музыку сочинял, хотя и не записывал. Сочинял для гармошки и балалайки.
Я (присаживаясь на край верстака). Так что, получается, эти искусства родственные, от единого корня — сочинение музыки и столярное дело.
Сильвестр (тоже присаживаясь, снимая фартук и вешая на гвоздь). И к тому же у каждой старинной вещи свой распев. Есть мебель украшенная, концертная, партесная, как церковная музыка при Петре. Мебель для услаждения чресел, покоя и неги, но не для молитвы. А есть — простая, суровая, одноголосная, как знаменный распев: молитвенная...
Я. И все это со свалки?
Сильвестр. Кое-что из брошенных домов. Хозяева уехали, а мебель оставили. Кое-что по знакомству мне отдали, зная, что я столярничаю. И главное, никто не попросил после ремонта вернуть. Никому она не нужна.
Я. Это такая красота-то?
Сильвестр. И не только красота. Здесь есть письменный стол композитора Ребикова, написавшего оперу «Ёлка». Реликвия! Но и он оказался не нужен его потомкам. Они мне так и сказали: «Забирайте вы эту рухлядь». Я и забрал.
Словом, мебель мне досталась — залюбуешься! А главное, я — уж конечно же! — позарился на иконы.

4

Да, почему-то все уверены, что вместе с мебелью я вывез и иконы — ценнейшие, старинного письма, в том числе и старообрядческие. Сильвестр Салтыков собирал их всю жизнь и дрожал за сохранность своих икон. По каждому ничтожному поводу он вызывал грабаря — старичка-реставратора в артистическом бархатном берете, с шелковым платочком вместо галстука и оправленной серебром головой Адама на безымянном пальце.
Что ответить этим господам?
Пожалуй, только одно. Как уже сказано, я сам всегда признавался в собственных недостатках и пороках. Я и сейчас готов обличать себя по любому поводу — за мной не постоит (к этому меня приучил Сильвестр). Но если вы думаете, что я способен на такую низость, значит, вы сами способны на низость во много раз большую. Так-то — уж не обессудьте.
Однако спешу вас успокоить.
Мебель Сильвестра Салтыкова и его ореховая фисгармония целы, иконы висят на своем месте. Они занимают целую стену в кабинете, а кроме того, иконами увешана маленькая молельня, переделанная им из кладовки (прообразом послужила молельня отца Соломонии, подпольного богослова и философа, но об этом речь впереди).
Хотя тут и переделывать особо не пришлось — просто вынести всякий хлам: старую раскладушку, запасы сахара и муки в огромном довоенном чемодане (летом пекли пироги и варили малиновое варенье, чтобы лечить простуду), разобранный радиоприемник с пыльными лампами. А после этого — убрать фанерные полки, установить деревянное Распятие, накрытый вышитой тканью аналой и медные подсвечники.
Лишь одну икону (круглую, резную, с фоном из фольги) вдова покойного Соломония отдала за дол
ги жадным и настойчивым кредиторам, да и то в мое отсутствие, иначе бы я костьми лег, но не допустил такого расточительства.
Куда же делись тетради?
В ответ на этот вопрос Салтыковы лишь разводили руками и, показывая, сколько усилий они потратили на их поиски, лишний раз выдвигали и задвигали ящики столов, открывали и закрывали дверцы бюро и секретеров. Пусто!
О тетрадях ничего не могла сказать даже любимая дочь Сильвестра Татьяна. Как я ни подступал к ней, как ни допытывался, как ни умолял дать мне хотя бы маленькую зацепку — ровным счетом ничего, а это красноречивое свидетельство. В доме все издавна знали: если пропала какая-нибудь вещь, надо спросить у Татуши, от которой ничего не спрячешь, поскольку ей известны все потайные уголки. За диваном, в ящике стола (в том, который не выдвигается), под обшивкой кресла. Она непременно покажет и отыщет.
Но тут даже Татуша сплоховала, и это свидетельствовало о том, что дело швах, как любила говорить Соломония: тетради пропали бесследно и вряд ли теперь обнаружатся...

5

И вот тетради у меня — все, кроме одной, которая так и не нашлась (в этом Соломония оказалась права). Иными словами, не была обретена вместе с другими, осталась неподвластной чуду, которое обошло ее стороной, словно смородинно-черное, грузное, рыхлое грозовое облако, и разрядилось магниево-красными молниями где-то вдали, за горизонтом.
Где-то она теперь пылится, а главное, что в ней, чьи невнятные, словно потусторонние голоса угадываются за строчками, вписанными разными почерками, но с одним характерным салтыковским нажимом пера (или карандаша), местами прорывающим бумагу?
Над прочими же чудо свершилось — вмешательством высших или низших сил, право же, не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. Пусть уж другие гадают, домовой, леший, кикимора болотная (за сих персонажей у Салтыковых отвечал дядя Коля) мне их подкинули или тролли, кобольды, гномы-рудокопы (а эти были по части дяди Боба) извлекли из своих потайных кладовых, охраняемых летучими мышами и окаменевшим от старости филином.
Да, извлекли, сдули пыль, смахнули налипшую паутину, соскоблили зеленую плесень и преподнесли мне с почтительными поклонами и реверансами. Полагаю, что многим разгоряченным умам хотелось бы так думать, но, к их разочарованию, чудо не всегда облекается в фантастические, сверхъестествен ные формы и часто выглядит весьма прозаически, о чем не раз говорил мне мой учитель.
Говорил, ссылаясь как на высшие авторитеты на Марию Вениаминовну Юдину, Алексея Федоровича Лосева и других своих знакомых, не чуждых этой мысли и не упускающих случая ее повторить. Приводил Сильвестр примеры и из собственной жизни — примеры на прозаичность чуда, которое свершается не в громах и молниях, а в веянии тихого ветра. Очень уж любил он это веяние, хотя не поминал о нем всуе, помалкивал и при этом загадочно, с особым значением смотрел на меня.
Он словно предвидел, что его тетради будут обретены мною... под трухлявым матрасом рассохшегося, продавленного топчана, на котором спал Гаврилыч, он же Ричардсон, сторож монастыря, недавно возвращенного Церкви, — монастыря, где пели по-старинному, в унисон и где поэтому особенно любил бывать Сильвестр Салтыков.

6

Такое прозвище — Ричардсон — Гаврилыч получил, поскольку — по неведомой взбалмошной прихоти — почитал англосаксонскую расу и очень уж любил выдавать себя за англичанина. Англичанина, принявшего православие из умильной любви к нему и покинувшего свой Альбион, чтобы поселиться здесь, на глухой окраине, за монастырскими воротами, в сторожевой будке. Будке, где в чугуне варится, побулькивая, картошка, на стене висит прошлогодний церковный календарь, рядом с иконами сохнут выстиранные рубашки, штопаные-перештопаные носки, портянки и канареечного цвета кальсоны.
Сильвестр (с невинным любопытством). А не скучаешь по Англии? Может, вернешься?
Гаврилыч (насупившись). Никогда.
Сильвестр (продолжая искушать и испытывать). Все-таки жизнь у них обустроена и люди культурные. Не то что у нас — дикость, азиатчина, холода, сугробы, метели... (поежился и подышал на руки).
Гаврилыч (с непреклонной решимостью). Никогда.
Сильвестр (со скучающим лицом). Ну, что ты заладил — никогда, никогда. Ты с умом ко всему подойди.
Гаврилыч (явно скромничая). Что мне ум! Я уж так, по-глупому...
Сильвестр. И что у тебя по-глупому выходит?
Гаврилыч. А то, что здесь, в России, жизнь и впрямь никудышная. Зато особая тонкость имеется... (опустил глаза, не желая выкладывать сразу все козыри).
Сильвестр (показывая, что он тоже при козырях). Какая же тонкость, если бабы у нас в полтора обхвата?
Гаврилыч. Ну, это, положим, не все. Есть, однако, и потоньше. Но главная тонкость не в этом, а в том, чтобы о божественном потолковать и церковное послушать. Вон как мы с тобой... Что, не так?
Сильвестр. Так, так, Гаврилыч. Праведник ты...
Гаврилыч (пускаясь в рассуждения). Э, нет, зачем мне на себя брать. Я, может, и грешник, но — Божий. Ведь у дьявола грешники свои, а у Бога — свои. Вот мы с тобой — Божьи грешники. Это я точно знаю.
Сильвестр. Ну, спасибо. Успокоил. Так теперь и буду себя считать Божьим грешником.
Гаврилыч (наставительно уточняя). Раз ты музыку сочиняешь, то конечно. Не без греха. Если б не сочинял, был бы святым, а так грешник, хоть и Божий.

7

При всем при этом особой набожностью Гаврилыч-Ричардсон не отличался, — напротив, был гуляка, пьяница и весельчак, каких мало, а может, больше и вовсе нет.
Правда, свое пьянство Гаврилыч, по рассказам Сильвестра, называл умственным и возводил прямехонько к древнерусскому застольному благочестию — к тому, чтобы «пить и Бога славить», поднимая одну чашу за Христа, другую — за Богородицу, а третью — за святых, царя, царицу и царских детей. Вот и Гаврилыч-Ричардсон, следуя благочестивому этикету, каждой налитой всклень рюмкой славил и святых, и архистратигов небесных, и ангелов (Христа и Богородицу по недостоинству своему не решался). При этом восхищался красотой, благолепием и разумным устроением Божьего мира, читал тропари и пел непременно церковное.
Другого не признавал. И висевшее в его каморке радио выключал, если передавали симфодемоническое, как он выражался.
Даже злился.
Сильвестр (мягко увещевая). Да ты послушай. Приноровись. Вникни.
Гаврилыч (упрямо и несговорчиво). Нечего мне вникать. Я бы это симфодемоническое напрочь извел. Ишь, инструментов всяких понаделали. Голосом надо Бога славить.
Сильвестр (будто не понимая). Да чем же голос лучше?
Гаврилыч. А тем, что голос всем инструментам царь, как человек царь всему творению. К тому же голос весь живой, поскольку из дыхания рождается и с душою связан, а инструмент ваш что? Протез!
Вообще Гаврилыч был большой любитель церковного пения. Любитель, каких когда-то было немало, а теперь осталась горстка, малый народец, с десяток на всю Москву. Особенно умилялся Гаврилыч песнопениям Страстной субботы, а «Свете ти хий» не мог слышать без слез, за что корил себя, поскольку считал свои слезы признаком душевности, неуместной при храмовом действе.
И не только любитель, но и тонкий, искушенный знаток, своего рода эксперт, безошибочный оценщик (он и сам когда-то пел в хоре). Чуть поморщится Гаврилыч, досадливо кашлянет, глаза уклончиво в сторону отведет, — считай, суровый разнос, беспощадный приговор, посрамление монастырскому хору, от которого потом не отмыться. Бдительно следил, чтобы выпевали всю службу целиком, без ужатий и сокращений. И всегда бранился, суковатой палкой стучал, если певчие сидели во время причастия: «Зады свои от стульев оторвать не могут, ироды окаянные!»
За все это Сильвестр Салтыков русского англичанина уважал и подолгу просиживал у него в каморке. Они вместе выпивали. Закусывали испеченными по случаю масленицы блинами с красной икрой (впрочем, икру Гаврилыч считал баловством, хотя и не брезгал ею), сваренными вкрутую яйцами или черным хлебом с селедкой, посыпанной мелко нарезанным укропом и зеленым луком.
При этом степенно беседовали о любимом предмете, — любимом не только для Ричардсона, но и для самого Сильвестра, которого тот — в пару себе — считал обрусевшим итальянцем... Сильвио Салютатти (имя было изобретено Гаврилычем не без участливой помощи друга и собутыльника), помешавшимся на церковном пении.
Гаврилыч (спрашивая как бы по роли и от этого немного важничая). А ты, Сильвио, скучаешь по своей Италии?
Сильвестр (улыбаясь при мысли о том, что в Италии-то ему и не довелось побывать, но тем не менее тоже выдерживая роль). Скучаю, если по совести.
Гаврилыч. Снится она тебе?
Сильвестр. Почти каждую ночь, особенно Венеция, каналы, собор Святого Марка. Да и Рим тоже...
Гаврилыч (сурово подбирая губы, чтобы и самому не разнежиться и не заскучать). Ну, и зря. Плюнь и разотри. Что нам эти Венеции! Там слишком сладко поют, а сладость — это не святость...

8

Поэтому к церковному пению я еще не раз вернусь в моих записках. Собственно, это мой основной сюжет, мой, с позволения сказать, гвоздь. Гвоздь кованый и закаленный, с квадратной шляпкой — на нем-то все и держится. Ведь без него нам ровным счетом ничего не понять в музыкальных исканиях Сильвестра Салтыкова, может быть последнего русского композитора, и в самой сути его великой Системы.
Впрочем, Сильвестр не очень-то и любил называть (величать) себя композитором и уж тем более последним, считая, что после него еще народятся и
будут писать музыку не хуже... да что там не хуже — во много раз лучше, чем он. Но что действительно с ним уйдет и, может быть, навсегда, так это знание церковной службы, всех ее чинопоследований, молитв и акафистов, и любовь к церковному пению.
«Был дядя Коля... ну, еще, может, Гаврилыч, затем, пожалуй, — я, а после меня никого уж не будет. Вот и выходит, что тут я последний» — так он не раз говорил, имея в виду не себя лично, а особый, складывавшийся веками духовно-эстетический тип (образ) русского человека. К этому типу он себя и причислял, завещая мне напоследок: «Если будете обо мне что-нибудь писать, хотя бы и эпитафию, не забудьте упомянуть, что покойный был знатоком церковной службы и любителем церковного пения. Больше можно ничего не добавлять».
Но я все-таки решил добавить, раз уж мне достались эти тетради, но что именно и, главное, в какой пропорции, благо и сам Сильвестр считал пропорциональность синонимом музыкальной формы? Как уже сказано, Сильвестр вел свои тетради всю жизнь, и я стараюсь хотя бы вкратце коснуться всех главных событий — перипетий — его жизненного пути, но все же больше пишу о детстве и юности. Собственно, там уже весь Сильвестр — вот он, есть, целиком, со всеми потрохами, страхами, восторгами, падениями, срывами, ранними прозрениями. Не вундеркинд, хотя многие его прозрения поразительны, недаром мать и отец его даже побаиваются и называют загадочным азиатом. Не вундеркинд, но и не обычный — особый ребенок, в котором уже таинственно вызревала, обретала неповторимые очертания, формировалась его будущая музыка.
К тому же о его зрелом периоде уже пишут биографы, и я слышу, как — шур-шур-шур — поскрипывают их перья. Издатели их торопят, умоляют не затягивать, требуют рукопись к сроку, грозят за опоздание расторгнуть договор. Поэтому не буду отнимать у них хлеб — сдобную булку, хотя сам сижу на сухарях и воде. Не буду, не буду (пусть не беспокоятся), тем более что о детстве и юности могу рассказать только я один, поскольку мои записки — это, пожалуй, еще и роман.
А романисту, замечу не без гордости, доступно проникновение в сферы, скрытые от рассудочного ума ученого. Словом, в моих руках магический карбункул, хотя, может быть, я и обольщаюсь и приписываю себе то, чего на самом деле начисто лишен. С магическим-то стал бы я забегать вперед, топтаться на месте или бежать вслед за своим поездом, благополучно покинувшим платформу вокзала?

9

Помимо разговорных тетрадей, этого главного источника сведений о Сильвестре, я, разумеется, поль зовался и другими источниками. Источниками разной степени надежности, и, признаюсь, ненадежные как-то по-особому жаловал (жалел), предпочитал. Так сказать, не брезгал, не гнушался... Их ненадежность меня как романиста и притягивала, как Сильвестра притягивали всякого рода музыкальные апокрифы вроде стихир Ивана Грозного. Попробуй разберись, он ли автор, а вот поди ж ты...
Увы, мне не удалось обнаружить тайное житие Сильвестра (в монашестве Досифея). Хотя известно, что оно есть — существует в нескольких списках и ходит по рукам приближенных, доверенных лиц, преимущественно духовного звания. Но в этот круг я попасть не сумел: не было проводника, рекомендателя, способного за меня поручиться.
Кто я для этого круга? Так, музыкантишка...
Поэтому приходится довольствоваться догадками, предположениями, намеками, отголосками.
Один из таких намеков — о совершенном Сильвестром хождении. Вот, мол, было такое... Но, спрашивается, когда, в какие годы? И куда он хаживал? Поясните, уточните, раз намекаете. По старообрядческим скитам Заволжья или Сибири? На Афон? Может быть, в Иерусалим на бесе летал, как новгородский архиепископ Иоанн?
А если хаживал, то и сиживал (еще один глухой намек). Где именно, позвольте спросить? В библиотеке царя Ивана Грозного? Кунсткамере Петра? Рукописном собрании графа Мусина-Пушкина?
Этого я так и не установил. Но зато мне доступен семейный архив (если его можно так назвать, поскольку он занимает всего две шкатулки, сосланные на антресоли). Доступна переписка — не с собратьями по ремеслу, а с особами духовного звания, игуменами монастырей, старцами (такими, как Иоанн Крестьянкин), молитвенниками, прозорливцами, читавшими его письма, не вскрывая конверта.
К тому же мне довелось слышать рассказы как самого композитора, так и его близких, учеников и друзей.
Впрочем, ученики, друзья... слишком чинная и благостная выходит картина, а Сильвестр этого терпеть не мог. Поэтому к ученикам и друзьям, пожалуй, добавлю и подружек, которыми он увлекался в ранние годы, до своего обращения. Подружек самых разных, смешливых, лукавых, жеманных, строгих, надменных — их всех разогнала Соломония, лишь только он позволил ей воцариться в его жизни (некоторые из них, разогнанных, по загадочной прихоти судьбы впоследствии тоже обратились и даже приняли постриг, стали черницами).

10

Разогнать-то разогнала (да так, что их словно бы ветром сдуло), но мне никто из них не отказывал в
нужных сведениях. Сведениях даже такого рода, на которые я, казалось бы, не вправе претендовать из-за их личной — интимной — окрашенности. Я, собственно, посягал на их тайны и всегда давал понять, что они вправе не отвечать на мои вопросы: «Ради бога, я не обижусь». И тем не менее они, мои лебедушки, все мне выкладывали как на духу...
Я. ... И он был влюбчивым? Страстным?
Иоланта. Нет, влюбчивыми и страстными были мы, окружавшие его. А он, надо признать, любил окружать себя женщинами, но не царить среди них — скорее держаться в сторонке, особнячком...
Я. Простите, как это — окружать и держаться в сторонке?
Люба (пытаясь разъяснить мне то, что сама не совсем понимала). Ну, у него было свое признанное место среди нас — в центре нашего круга, но он его не занимал, не дорожил им, а как бы постоянно желал уступить.
Зоя (опасаясь, что в иную минуту не выскажет того, о чем способна поведать сейчас). И уступал. Вернее, сам ускользал от нас, а мы оставались ни с чем. Иной раз развеселит, рассмешит всех до чертиков, и нет его... А иной раз вот он, здесь, с нами, но скучный и молчаливый...
Я. Ну, а любил он кого-то из вас по-настоящему?
Зинаида (с затаенной тонкой насмешкой, выражавшей презрение, обожание и скрытый восторг). Нет, у него, как у Бетховена, была своя Бессмертная Возлюбленная, к которой мы все бешено ревновали.
Я (стараясь не спугнуть их откровенность). Кто же это, если не секрет?
Сильвия (испытующе-доверительно). Секрет, но вам мы его откроем. Это сиятельная Кето Орахелашвили, дивная, божественная, ослепительная красавица грузинка, само совершенство, жена дирижера Евгения Микеладзе. В тридцать седьмом их обоих взяли. Он был расстрелян, а она провела в заключении несколько лет. Сильвестра познакомила с ней Юдина, когда давала концерты в Тбилиси, а он ее сопровождал. Познакомила на свою голову: с тех пор Сильвестр, как верный поклонник Кето, перестал быть пажом Марии Вениаминовны. Стал даже пропускать ее концерты — из-за того, что постоянно летал в Тбилиси. Он посылал своей Кето посылки в тюрьму, подкупал охрану, чтобы ей передавали записки, и всячески пытался вызволить — через влиятельных знакомых музыкантов.
Я (в свою очередь испытывая их на искренность). И вы терпели при всей вашей ревности?
Сильвия. Терпели и помогали. Дело-то святое. Соломония тоже это понимала и сочувствовала. Так что помогали, помогали, и он нам за это все прощал.
Я. А было такое, чего не прощал?
Дарья. Не прощал, когда мы мешали ему работать. Мы его музыки не понимали — что он там пи шет! И частенько своими заигрываниями, томными вздохами, смешочками, капризами отрывали его от занятий. Тут он мог и накричать, и выгнать взашей. А так был кротким, добрым и мягким...
Я. А Мария Вениаминовна ему ничем не отомстила?
Фаина. Ну, не то чтобы отомстила... но наказала его тем, что приблизила к себе своего ученика Кирилла. Даже собралась за него замуж. Он ведь — заметьте — тоже Салтыков! И еще. В наказание Сильвестра она играть перестала, Кирилла же весьма успешно исполняла на концертах. К примеру, переложение Lacrimoza из «Реквиема» Моцарта.
Так мы беседовали. При этом всегда подчеркивалось, что только я могу рассчитывать на подобную откровенность, поскольку обладаю неоспоримым преимуществом перед другими возможными претендентами: я избран и признан.

11

Избранность и признание — необходимое условие для тех, кто хотел бы стать биографом Сильвестра и семейным летописцем Салтыковых. Никакой произвол здесь не допускается. Я это почувствовал, когда впервые услышал обращенную ко мне внушительную, с оттенком старомодной почтительности, фразу: «Отныне вы наш Шильдер!»
Полагаю, всем известно, что Николай Карлович Шильдер — официально признанный, приближенный ко двору историограф царствования Александра I. Таким образом, и я был удостоен официального признания с тою лишь разницей, что мои Салтыковы — не царствующее, не обласканное двором, не осыпанное милостями и наградами, а гонимое, бедствующее, горемычное семейство, захудалая ветвь рода Салтыковых.
Несладко им приходилось при гегемоне, в те самые времена, хотя Салтыковы никогда не искали возможности уехать под предлогом поправки здоровья или остаться, если кого-то из них командировали по службе. Они фрондировали (особенно дядя Боб), но не диссидентствовали. Подписать письмо, переправить что-то за границу, дать там скандальное интервью, шумнуть (шумим, братец, шумим) сочли бы для себя предосудительным или даже постыдным.
В этом их сходство с Марией Юдиной, столь же непримиримой к диссидентству, как и к тогдашней власти (для нее это заведомо было одно и то же). И в этом же их расхождение с Борисом Пастернаком, которого Салтыковы — при всей любви к нему — молчаливо (стараясь лишний раз не высказываться) осуждали за то, что «Доктор Живаго» впервые был напечатан за бугром, как тогда говорилось. И Сильвестр, верный семейным заветам, прятал закончен
ные партитуры в стол, если их отказывались исполнять. И при этом отклонял любые лестные и выгодные предложения устроить ему премьеру в Мюнхене, Вене или Париже (вот, правда, перед самой смертью согласился на Кёльн, но тогда бугор уже был срыт, союз нерушимый разрушен, все позволялось и ничего не запрещалось)...
В этом Салтыковы были горды, даже — при их-то бедности — надменны. А так женились на ком попало, да и замуж выходили без особого выбора. Многие сменили фамилию, стали Сальниковыми, Самойловыми, Семеновыми.
И если и не отреклись от своей родословной, то изрядно подзабыли, кто там когда-то блистал при дворе, кто командовал русской армией в Семилетней войне и одерживал головокружительные победы, а кто вместе с Петром создавал русский флот и мечтал снарядить экспедицию, чтобы покорить Индию, добравшись до нее через Северно-Ледовитый океан.
Я же, видите ли, их историограф. Официальный!

12

Однако это меня нисколько не огорчает и не смущает. Напротив, дает мне повод для безудержной (и беспричинной) веселости, беззаботного смеха, и я готов воскликнуть, смахивая с глаз набежавшие слезы (уж если смеяться, так до слез): вот какой я Шиллер! Виноват, не Шиллер, а Шильдер, конечно, хотя, впрочем, это совершенно одно и то же!

Тетрадь третья

МУЗЫКАЛЬНОЕ СЕМЕЙСТВО


1

Я живу на Большой Никитской, вблизи от консерватории, и неподалеку (через два квартала) от Салтыковых, но гораздо выше их этажом. Они — на втором, в бельэтаже, я же, считай, на самой отчаянной галерке — последнем этаже, под самой крышей, и мне не хватает лишь подзорной трубы, чтобы разглядывать по ночам подернутые туманцем, перламутровые звезды. Следует также отметить, что этаж здесь сужается и странным образом удваивается, отчего приобретает сходство с выложенными лесенкой детскими кубиками.
Такие кубики были у Сильвестра, подаренные ему бабушкой Софьей, грузной, рыхлой, страдавшей одышкой, при ходьбе колыхавшейся волнами, на поверхности которых возникала еще и мелкая рябь (тряслись руки и шея). Она опиралась о суковатую палку, еле передвигала распухшие ноги, обмотанные резиновыми бинтами, и плохо выговаривала «с» (сползала на «ч»).
Добавлю, что родилась она в Петербурге и слыла там одной из первых красавиц, хотя и бесприданницей. В бабушку Софью когда-то был влюблен великий Антон Рубинштейн, приглашавший ее на свои концерты и всегда кланявшийся в ее сторону (львиная грива волос закрывала лоб).
Кроме того, она задушевно и кропотливо дружила с Розалией Исидоровной Пастернак, женой известного художника, бывавшего в Ясной Поляне и иллюстрировавшего «Воскресение» Толстого. Бабушка Софья не только принимала Розалию Исидоровну у себя, но и часто ее благостно навещала, хотя с годами это становилось все труднее (не пускали волны и мелкая рябь).
Кубики она подарила Сильвестру вместе с жестяной каретой, запряженной механической — ключик заводится на спине — пегой лошадкой: в семье ее звали Фру-Фру или даже Анной Карениной (Анну всегда осуждали, а Алексея Александровича безоговорочно оправдывали).
Однако я, похоже, отвлекся. Кубики и Лев Толстой увели меня в сторону.
Собственно, у меня даже и не квартирка, а так себе, чердачок, где и повернуться-то негде (все завалено пыльными папками с выписками), но я не жалуюсь и не сетую. Биограф и летописец, я нуждаюсь именно в таком жилище. Нуждаюсь, чтобы сверху можно было обозревать — и Москву, как обозревал ее Наполеон с Поклонной горы или молодой, бурновосторженный Борис Пастернак с колокольни Ивана Великого, и смену исторических вех, и, так сказать, людские нравы, ведь они тоже имеют некие зримые — вещественные — проявления, хоть наводи на них подзорную трубу.
Да и как-то свободнее себя чувствуешь здесь, наверху, под ночными звездами. Соответственно и мысли рождаются возвышенные. О Боге можно подумать, о Роке, о Предначертании. И о Сильвестре Салтыкове — страннике ночи, как он себя называл, прочитав в рукописи крамольный роман, который вскоре, после ареста его автора, был сожжен на Лубянке.
Сильвестр здесь у меня часто бывал, и по ночам (засидевшись допоздна за своими крюками, он любил постранствовать, побродить переулками Арбата, Большой и Малой Никитской), и в середине дня возвращаясь из консерватории. Последний раз заглянул ко мне перед своим арестом — 28 мая 1949 года (за дату ручаюсь: она у меня записана, да и можно проверить по его делу в архиве Лубянки). Он уже по многим признакам знал, что его возьмут, — знал наверняка, но ему нравилось поиграть с этой мыслью, подразнить если не Судьбу, не Рок, то хотя бы Предначертание.

2

Поэтому он и затеял тогда этот разговор — о Предначертании.
Сильвестр (почти безучастно, со странной улыбкой). Поговорим с вами о том, что нас ждет в этой жизни.
Я (стараясь отвлечь его от навязчивых мыслей). О Судьбе? Это слишком серьезно. Всуе, как говорится, не стоит.
Сильвестр. Вы правы. Судьбу мы трогать не будем, а уж тем более рассуждать о Роке.
Я. Тогда о чем же говорить?
Сильвестр. Пожалуй, о Предначертании.
Я. Чем же оно отличается от Судьбы и от Рока?
Сильвестр. Отличия весьма существенные. Я вам объясню... (в тетради его рассуждения не сохранились, но я их хорошо запомнил и могу изложить).
По его мысли, Судьба — это одно, а Предначертание — совсем другое. Судьба неумолима и безжалостна, словно каменная поступь Командора, от которой дрожат стены, звенит посуда в буфете и со скрипом прогибаются половицы.
А вот Предначертание может тяжелую поступь сменить на легкий балетный шаг, обернуться причудой, прихотью, шалостью и в конечном итоге обмануть Судьбу, как маленькая Джульетта обманывает и морочит своих нерасторопных нянек (балет Прокофьева).
Скажем, за кем-то пришли, а его предупредили, и вот он домой не возвращается — бежит из Москвы, скитается по разным городам, ночует на вокзалах, побирается, нищенствует и — чудом спасается. А другой, зная, что его скоро должны взять, каждую ночь устраивается с портфельчиком (в нем смена белья, бутерброды, и его удобно класть под голову вместо подушки) на скамейке городского парка. В самом дальнем углу, под липами — и тоже спасается. И третий — тоже, поскольку ему присылают повестку с неправильно написанной фамилией, он же и чинно и церемонно спускает ее в унитаз.
Предначертание!
Сильвестра оно не спасло от ареста, но в других случаях спасало. И меня спасало, когда я вслед за ним поехал к черту на рога — в ссылку под Караганду. Поехал, как некогда Мария Юдина — в Алма-Ату вслед за подругой, дорогим и близким ей человеком. Тоже Предначертание! Поэтому как же о нем не думать, особенно на моем чердаке, где все напоминает о Сильвестре — даже кресло без одного подлокотника, на котором он любил сидеть, даже обои, слегка засалившиеся в том месте, где он головой прижимался к стене!
(В одной из тетрадей он помимо всего прочего пишет, что такой же знак своего частого присутствия оставил Пушкин на Басманной у Чаадаева.)
И никто не мешает мне здесь заниматься любимым предметом — жизнеописанием и летописью. Заниматься, разумеется ограничиваясь при этом временными рамками предначертанного нам двадцатого века. Впрочем, и век этот к концу тоже суживается и напоминает ступенчатый чердачок, что приходится учитывать и не пытаться этак уж вольготно раскинуться, словно на просторном диване, а, наоборот, — сжаться и подобраться, как будто устроившись на уголке стола, примостившись на подоконнике или высоком, узком табурете.
Да, табурете, на каких сидели (при этом подкладывали плоскую подушечку с узором в шахматную клетку) перед своим аппаратом, крутили ручку и пробивали чеки кассирши столь памятных мне пятидесятых годов…

Продолжение читайте в pdf-версии