Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы


АЛЕКСАНДР ЦУКАНОВ


ЦУКАНОВ Александр родился в 1954 году на Колыме в посёлке Усть-Омчуг. В 1987 году окончил Литинститут. Выпустил несколько книг прозы, в том числе роман “Раб”. Печатался в журналах “Волга", “Дальний Восток", “Отчий край". Живёт в Волгограде.


СТАРАТЕЛЬ



РАССКАЗ


Мы с мамой живём в маленькой комнатке с маленьким окном, которое зимой обрастает наледью толщиной в два-три пальца. Она работает посменно на насосной станции за семьдесят рублей в месяц, что её тяготит и унижает, а я хожу в школу привычно и весело, потому что знаю только барачный быт, только сопки и купанье в ручье Безымянном, берущем начало в распадке, где даже в июле лежат двухметровые глыбы льда, изрезанные вдоль и поперёк талыми водами.
Мир зажат сопками. Одна — с покатым западным склоном — поросла стлаником и карликовыми берёзками. Здесь мы строим шалаши, воюем на палках, курим, потаясь, “Герцеговину Флор”. Папиросы манят названием, картонной коробкой с белоснежной мягкой проложкой внутри, а главное — форсом, когда можно с посвистом дунуть в длинный бумажный мундштук, смять его в три приёма и, клоня голову вправо, прикурить, смачно, по–взрослому, пуская дым то ртом, то сквозь ноздри. Приятель авторитетно наставляет, что “Герцеговина” даже слаще “Казбека”, а я лишь киваю, стараюсь в глаза ему не смотреть. Мне горько и тошно при каждой осторожной затяжке, и начинает душить кашель, но я терплю. Улыбаюсь сквозь слёзы.
Другая сопка, что позади посёлка, — крутая, вся в каменистых осыпях, осенью загорается от ярко-красной брусничной спелости. Мы рвём её здесь всей школой, всем посёлком, тарим в ведра и фанерные бочки из-под сухого молока, а она всё не кончается. Есть ещё одна приземистая сопка справа от ГОКа. Там, в дальнем, закрытом от ветров распадке, хорошая крупная стланиковая шишка и бурая смородина. Туда нам ходить запрещают, а особенно лазить по старым шахтным выработкам и проходческим шурфам. Но мы лазим. Лазим по пугающе огромным этажам старого рудника, сложенного из огромных бетонных блоков зеками в сороковых. Здание в несколько этажей напоминает нам крепость, замок, дворец дракона, но никак не фабрику, где принимали, дробили, промывали руду и палили из карабинов по людям. Пополняли золотой запас страны.
Золото всюду. В разговорах отцов и матерей, в газетах, в глазах, в приговорах судов.
Первый раз я работал на золоте в начале шестидесятых. Мать взяли поваром в рудничную геологоразведку на весь сезон. Ей было тогда 46, а мне только девять. Но я большой парень, по общему мнению всех, кроме геолога, который любит поучать старателей, а особенно меня. Но я казак вольный. Я привязал к палке стальную вилку и бью ей, как острогой, вертлявых мелких усачей. Мечтаю взять хариуса, а он, похоже, в наш Безымянный ручей не заходит. Далеко не забегаю. На мне вода и костёр. Большие серьёзные дядьки хвалят каждый раз вечером, когда черпают из бочки горячую воду для умывания, особенно бульдозерист Володька, улыбчивый, озорной парень с наколками на груди и руках. В его словах много мути, как в ручье после паводка: “Неси, Сашок, шлюмки. Развода сёдня не будет, бугром буду я”.
Ему не перечат. Изредка только инженер-геолог, да и то с опасливой выдержкой. Бульдозер тут всё: сердце, мускулы и бесконечный гул жизни, который разносится по огромной долине с редким лиственничным редколесьем, распугивая наглых медведей и прочую живность. “Росомаха весной двух собак порвала в клочья”, — вспоминает за ужином старатель Щебрин в пятый раз и смотрит на меня пристально. Пугает. А чё пугать–то? В больнице на Тракторном я сам мужика видел, которому косолапый скальп содрал в один мах. Слышал, как он жалился: “Руку вон перекусил, словно кость куриную”.
Мне бы ружьё! Как у геолога. Просил прошлый раз стрельнуть по банке, а он говорит: “Отдача большая”. Ружьё есть у Володьки. Висит прямо в кабине бульдозера. “Тулочка, — как он говорит. — Жаканом на шестьдесят шагов стальную бочку навылет”. Но ему стрелять по банкам некогда. Даже в дни переездов, когда все отдыхают, разместись в балке или на волокуше, он в кабине за рычагами своей “сотки”. Раз она как–то заглохла, старатели всполошились. Ходили кругами: “Ну, чего там, Володь? Может, помочь...” А он тёр ветошью промазученные ладони и стращал: “Пиндец, вам, мужики!”
— Походной колонной по двое разберись! Ты, Щебрин, за вохровца будешь. Веди на Транспортный. Тут недалече, пёхом двадцать пять верст.
И не понять было, всерьёз он это или в шутку. Даже ужинать не пришёл. Ночь июльская коротка, закат с восходом срастаются. Геолог сидит у костра. Переживает. Разведка разведкой, а план по золоту никто не отменял. “Хорошо шли, до ста граммов в сутки снимали, а теперь вот пиндец”.
Работа, как в старательской артели: вверху грохот — металлический ящик, внизу проходнушка — длинный деревянный ящик, вдоль него маты резиновые. Вечером съём, взвешивание, составление акта. Три подписи. И так шаг за шагом вдоль русла ручья, что впадает где–то там далеко за трассой Магадан—Сусуман в реку Омчук.
Однажды старатель Иван — молчаливый и страшный из-за своей густой бороды — дал мне в руки лоток с песком после съёма. “На-ка, пацан...” И я, подражая ему, стал осторожно крутить и вертеть в стоячей воде лоток-лодочку. А он, навалясь сбоку, поправлял: “Шибче крути, шибче”. Геолог — начальник партии, совсем молодой и поэтому очень правильный, строгий, — укорил. Лоток с непромытым шлихом отобрал. Сломал песенку.
Мать в тот год хорошо заработала и впервые положила деньги на сберкнижку — на отпуск.
Полгода потом мы колесили по стране: Магадан—Уфа—Кисловодск—Ленинград—Магадан. “Надо же, почти тыщу профукали! — удивлялась уфимская бабушка. — Нам дом–то всего в девятьсот обошёлся”. А я радовался и пытался ей объяснить, что урюк — это абрикосы, которые растут на деревьях, про гору Машук и многое другое, что мне тогда казалось важным-преважным. Она угощала малиновым вареньем и рассказывала, какие озорники Венькины внуки. Медали дедовы в колодец бросают. Спрашиваю: “Зачем? — Глубину измеряем”, — старшой говорит. “Младший рядом пыхтит. Бабкой-ёжкой меня обозвал...”
А мать восторженно всем рассказывала, что хуже кролика — всю зелень на огороде в июне поела. “И ботву, и укроп, и одуванчики... И в салате, и в супе ела и ела”.
Дед всё больше молчал. “Что, Надя, обратно на Колыму?” Спросил лишь однажды, словно можно было придумать что–то другое.
Рассказы про золото его не интересовали, на это он имел свои неоспоримые резоны, о них я в ту пору не знал, не подозревал. Это был семейный “скелет в шкафу”. Табу. Одно из доказательств мировой всесильности золота, погубившего не только мою прабабку, отдельных людей, но целые государства, народы.
В тот год я копил на ружьё, потому что пацан на Колыме должен иметь хотя бы плохенькую одностволку шестнадцатого калибра с тугим спусковым курком. Я же грезил двустволкой. Меня научил сосед Петя, любивший под дегтярный чаёк рассказать про охоту. И я ему верил, и пацанам пояснял, что в правом стволе всегда жакан на крупного зверя, а в левом — он кучнее бьёт — дробь по сезону. Осенью “нулевочка” — на утку, зимой тройка-четвёрка — на куропаток.
Копил я на завтраках, откладывая по пятнадцать-двадцать копеек, да и то не каждый день, потому что запах булки с повидлом, которую жуёт сосед по парте, забивает дыхание жаркой слюной. Миг — и ты неизвестно как почему–то стоишь перед буфетчицей, скаредно перебирая гривенники и пятачки. А она не торопит, ласково смотрит: “С чем?.. — И компот”, — говорю почти шёпотом, не в силах перебороть искушение.
К весне набралось шесть рублей. А надо было сорок три. Изредка выпадала удача, когда после получки приходил подвыпивший отчим, и мы с его дочерью Тонькой в потёмках шарили по карманам, сгребая всю мелочь. Бумажки не брали, такой был уговор. Зимой подарили три билета спортивной олимпийской лотереи. Я на стену повесил самодельный календарь и отмечал дни до начала розыгрыша. Я был уверен, что пусть не машину, но денежный приз выиграю непременно.
Мне было двенадцать, когда первый раз приятели позвали мыть золото. У нас было всё, как у взрослых больших мужиков. Совковые лопаты, аккуратный проходняк, грохот, вёдра и даже лоток. Мы поначалу упирались, но рядом вдруг появлялся бурундук или кусок кварца, похожий на самородок, или пробивался по склону ручей и начинал падать водопадом на вскрытый бульдозерами склон сопки, завлекая брызгами, лучистой энергией солнца. Его требовалось срочно перегородить, затем поспорить задиристо, где лучше брать грунт. Мы прыгали с места на место, рыли в отвалах и под склоном сопки. Мы очень старались и на второй день, и на пятый, но бляшки золота почему-то плохо оседали в нашем лотке. Отец Кольки Ветрова доработал собранный шлих и сдал в золотоприёмную кассу. Вышло на девять рублей двадцать копеек. Три рубля он забрал себе — “на бутылку”, остальное отдал нам.
На следующий день приятели собрались на аммоналку, собирать обрезки бикфордова шнура, которые оставались там после взрывников. Занятие увлекательное, особенно если удастся срастить несколько кусков, а на конце приладить банку с глицериновой смесью... Но я не пошёл. Сидел на припёке, грел коленки. Подошёл Банщик — низкорослый, тщедушный дядька, носивший даже в летнюю пору ватный треух. Мы поздоровались. Точнее — я, а он лишь булькнул неразборчиво что–то. По субботам отчим водил в котельную помыться в душе, и Банщик, угрюмовато-печальный, каждый раз говорил: “Никола, побачь, шоб не дурыл хлопец”.
Одни говорили, что он кучером был у Бандеры в четырнадцать лет, другие — что возил только “матку Параску”, жену командира, но получил Банщик по полной — “двадцать пять и пять по рогам”.
— Ну и шо, трохи намыли?
Он, похоже, видел из окна в котельной, как мы таскались с инструментом. Я скривился, я даже ничего не ответил. И его предложение вместе мыть золото воспринял, как шутку. А он всё буровил на хохляцком своём языке, что знает “гарно место”.
Отчим похвалил. Мать сказала: “Никуда не пойдёшь!” Но я ушёл, по– таясь, ранним утром, ушёл мыть золото с Банщиком в глухом месте, где мне грезился старательский фарт и самородок в полкулака.
Самородок был, но один, грязно-жёлтый, похожий на осу. Он попался в первый же день. Я понянчил его в ладони и отдал Банщику. У меня не было сил удивляться. Перед обедом я ещё бегал с ведром каменистого грунта, а к вечеру хотел упасть прямо на куст голубичника, не обращая внимания на назойливых комаров, и ругал Банщика, этого упрямого хохла, который всё валил и валил в железный ящик породу.
Через день, отдежурив в котельной, он снова тихонько постучал в маленькое оконце моей комнаты, переделанной отчимом из сарая-курятника. Мыли в прижиме у сопки, где легко устанавливать пробутор под проточную воду, стекавшую по склону из отогретой на солнце земли. В обед запаривали в котелке банку говяжьей тушёнки. Свиную Банщик не признавал. Варили чай с брусничным листом. Однажды он стал умываться и треух свалился с его головы: бугристые сизо-красные и белые шрамы чередовались с клочками чёрно-сивых волос. Он привычно напялил треух, глянул на меня вполглаза и ничего не сказал. А я ничего не спросил, перехотел. Я стал лениться. Самородков не попадалось. А мыть грунт, где на тонну всего–то семь граммов золота, было скучно и тяжело.
За ужином отчим невзначай бросил, что к Хвощёвым приходили с обыском мужики в штатском. “Даже половицы и плинтуса вскрыли”.
— Сосунок. Я с Нинкой, его матерью, говорила. Не мог он утаить столько золота, кто–то подбил, уговорил перевезти.
— Дудки! Сам. Уголовники самолётом не возят, там рентген. Они знают. Они возят из Нагаево пароходами. В порту слабее контроль.
— Что же теперь с Васечкой–то будет?
— Не скули. Знал, на что шёл. Теперь помажут лоб зелёнкой. Указ Верховного суда напечатают в “Магаданской правде”. А Нинку даже на похороны не позовут. Как пить дать — не позовут.
Мы с Тонькой молчали. Я пару раз заходил к Хвощёвым, когда мать посылала. Каждый раз тётя Нина угощала брусничным морсом. У неё он получался вкуснее маминого, и наливала она его из красивого стеклянного кувшина, приговаривая: “Пей, Сашечка, пей, сил набирайся”.
А Тоньке нравился Вася Хвощёв. Сама призналась. На моё: “Так он на десять лет старше!” — она ответила: “Дурак! Нравится — и всё”.
Старательские работы прервал пожар. Шёл он с запада, из Якутии. Гнал на нас дымное марево, застилавшее солнце. Людей собирали по разнарядке со всех посёлков. Забрали одного из котельной, лишили Банщика отсыпного дня.
Банщик сам отмыл, отжарил-отпарил в кислоте добытый шлих, довел до нужной кондиции (мне даже пестиком постучать не дал) и сдал в золотоприёмную кассу. В эту отдельно стоящую избушку возле техсклада, где постоянно дежурил вохровец в чёрной шерстяной форме с зелёными петлицами и погонами.
Вечером Банщик окликнул меня на улице, сунул в руку потный свёрток с деньгами — двенадцать рублей.
Я домой зайцем помчался. Вывалил на стол перед матерью, думал — обрадуется. А она заругалась, про “бандеровцев” вспомнила. И ещё всяко разно, как выкрикивали многие в колымских посёлках, считая себя лучше других. Оказывается, ей знакомая тётка — она дежурила на приёмке золота — рассказала, что Банщик сдал полсотни граммов и деньги получил полностью по тарифу — 96 копеек за грамм.
— Ещё раз уйдёшь с ним — выпорю!
Дым от пожаров рассеялся. Я подолгу сидел на сосновом чурбаке возле дома, ждал, что снова подойдёт Банщик, скажет простецки про фартовое место, где можно намыть не то что пятьдесят, а сто или двести граммов золота. И я снова поверю ему.