Я ЗДЕСЬ
Ирина Ремизова
Бесогон
Хозяйка вышивает гобелен. Хозяин на охоту снарядился.
… Собачьи дети девяти колен убиты были, чтобы он родился. Вонючей тиной заросли мешки – в них матери, сыночки их и дони. Им хорошо. Они на дне реки. А он один, в сыром подземном схроне.
Он видит сны про облако и сад, где нет людей, а звери лишь да птицы: там у ворот – его лохматый брат, а на поляне – рыжие сестрицы. Они резвятся весело – увы, его к себе ничуть не ожидая, и только мама смотрит из травы глаза в глаза – такая молодая…
Он слышит, сатанея от тоски: чумазые, в коросте от болячек, ровесники – соседские щенки – гоняют впятером тряпичный мячик, и так им хорошо от суеты и воли, одурительной и сладкой, что даже многомудрые коты на крышах улыбаются украдкой.
Он знает, что особенный – его оберегают, как зеницу ока, затем, чтоб никакое колдовство его не изничтожило до срока, не придушила намертво петля, не отравила сорная мучица – вокруг него поставлена земля, и борона ощерилась волчицей.
Он понимает, сам себя страшась, и оттого то рыкая, то плача, что с каждым часом всё сильнее связь с необъяснимым чем-то несобачьим, и хочет затаиться и пропасть, и чувствует: как черти в табакерке, чужие зубы заполняют пасть – опасные, стальные, не по мерке.
Не спится. Прокопать бы тайный лаз и убежать – к Макару и телятам. Но чей-то ненавистный жёлтый глаз следит за ним, от самого заката – и, позабыв о том, что глух и нем подлунный мир, бездельник и прокуда, ярчук поёт – от ненависти к тем, из-за кого рождён и жив покуда.
… Собачьи дети девяти колен убиты были, чтобы он родился. Вонючей тиной заросли мешки – в них матери, сыночки их и дони. Им хорошо. Они на дне реки. А он один, в сыром подземном схроне.
Он видит сны про облако и сад, где нет людей, а звери лишь да птицы: там у ворот – его лохматый брат, а на поляне – рыжие сестрицы. Они резвятся весело – увы, его к себе ничуть не ожидая, и только мама смотрит из травы глаза в глаза – такая молодая…
Он слышит, сатанея от тоски: чумазые, в коросте от болячек, ровесники – соседские щенки – гоняют впятером тряпичный мячик, и так им хорошо от суеты и воли, одурительной и сладкой, что даже многомудрые коты на крышах улыбаются украдкой.
Он знает, что особенный – его оберегают, как зеницу ока, затем, чтоб никакое колдовство его не изничтожило до срока, не придушила намертво петля, не отравила сорная мучица – вокруг него поставлена земля, и борона ощерилась волчицей.
Он понимает, сам себя страшась, и оттого то рыкая, то плача, что с каждым часом всё сильнее связь с необъяснимым чем-то несобачьим, и хочет затаиться и пропасть, и чувствует: как черти в табакерке, чужие зубы заполняют пасть – опасные, стальные, не по мерке.
Не спится. Прокопать бы тайный лаз и убежать – к Макару и телятам. Но чей-то ненавистный жёлтый глаз следит за ним, от самого заката – и, позабыв о том, что глух и нем подлунный мир, бездельник и прокуда, ярчук поёт – от ненависти к тем, из-за кого рождён и жив покуда.
Орех
Бывало, посадишь поближе к теплу, чтоб рос
высоким и сладким, под солнечный самый бок –
идет себе к небу вразвалочку, как матрос,
и лист его кожист, и корень его глубок.
Лелеешь и холишь, нашёптываешь слова,
заводишь кукушку, считающую до ста, –
и не замечаешь: вокруг не растет трава
и нет по соседству ни деревца, ни куста…
Внутри его море, и чувствуешь, как в груди
все больше простора – какое гнездо ни вей:
обрюзглые тучи в кошелках несут дожди,
и сорные бабочки вьются среди ветвей,
и весело так, будто в кровь подмешали свет,
и ласточки смотрят из-под голубых застрех…
… Приходит, садится за стол, говорит: привет!
и ты раскрываешь ладони: смотри, орех!
Две лёгкие лодки – неточеные борта,
сорвали по осени – будто бы век спустя:
внутри лишь иссохшая горькая чернота,
да полуистлевшее бабочкино дитя.
высоким и сладким, под солнечный самый бок –
идет себе к небу вразвалочку, как матрос,
и лист его кожист, и корень его глубок.
Лелеешь и холишь, нашёптываешь слова,
заводишь кукушку, считающую до ста, –
и не замечаешь: вокруг не растет трава
и нет по соседству ни деревца, ни куста…
Внутри его море, и чувствуешь, как в груди
все больше простора – какое гнездо ни вей:
обрюзглые тучи в кошелках несут дожди,
и сорные бабочки вьются среди ветвей,
и весело так, будто в кровь подмешали свет,
и ласточки смотрят из-под голубых застрех…
… Приходит, садится за стол, говорит: привет!
и ты раскрываешь ладони: смотри, орех!
Две лёгкие лодки – неточеные борта,
сорвали по осени – будто бы век спустя:
внутри лишь иссохшая горькая чернота,
да полуистлевшее бабочкино дитя.
Я здесь
мартовские потёмки –
не перейдёшь.
где-то у неба тонкий
синичий нож
режет наполовину
краюху дня…
если Ты ищешь глину –
возьми меня,
и в грозовой каплице
среди степи
всё, что устало биться,
перелепи,
выноси в подсердечье
детей иных –
птичьих и человечьих
и зверяных.
вырастут понемножку –
не чуя лет,
будешь в узорных плошках
баюкать свет,
на белоснежной ткани
растить шитьё…
не береги дыханье –
возьми моё.
не доходя до края
едва-едва,
по тишине петляют
следы-слова,
ветреные, синичьи –
наперебой…
дай мне в любом обличье
побыть Тобой.
не перейдёшь.
где-то у неба тонкий
синичий нож
режет наполовину
краюху дня…
если Ты ищешь глину –
возьми меня,
и в грозовой каплице
среди степи
всё, что устало биться,
перелепи,
выноси в подсердечье
детей иных –
птичьих и человечьих
и зверяных.
вырастут понемножку –
не чуя лет,
будешь в узорных плошках
баюкать свет,
на белоснежной ткани
растить шитьё…
не береги дыханье –
возьми моё.
не доходя до края
едва-едва,
по тишине петляют
следы-слова,
ветреные, синичьи –
наперебой…
дай мне в любом обличье
побыть Тобой.
Берта
спится не спится – прикинься спящим,
если получится – не дыши:
тащат собаки скрипучий ящик
для ротозейки живой души.
в наспех накошенном снежном сене
к миру протоптан незримый брод…
Берта на черном лесном олене
мимо оглохших летит ворот.
что ей за дело до вас, домашних,
светом спелёнутых и теплом?
ветер в печных колобродит башнях,
будто охотникам бьет челом.
псам её, тихим и быстроногим,
слышно из-за ледяной лузги:
в гулкий пустынный кампан дороги
чьи-то неверные бьют шаги…
вот и подходят, заворожённо
смотрят – не веря, сходя с ума:
Берта из бархата и картона
делает кукольные дома,
чтобы жилось им, фигуркам хрупким –
то ли из олова, то ль из льда…
Берта увозит в седельной сумке
их осторожно – и навсегда.
если получится – не дыши:
тащат собаки скрипучий ящик
для ротозейки живой души.
в наспех накошенном снежном сене
к миру протоптан незримый брод…
Берта на черном лесном олене
мимо оглохших летит ворот.
что ей за дело до вас, домашних,
светом спелёнутых и теплом?
ветер в печных колобродит башнях,
будто охотникам бьет челом.
псам её, тихим и быстроногим,
слышно из-за ледяной лузги:
в гулкий пустынный кампан дороги
чьи-то неверные бьют шаги…
вот и подходят, заворожённо
смотрят – не веря, сходя с ума:
Берта из бархата и картона
делает кукольные дома,
чтобы жилось им, фигуркам хрупким –
то ли из олова, то ль из льда…
Берта увозит в седельной сумке
их осторожно – и навсегда.
Ещё гроза
Внезапно выскочив из-за
зелёных землебитных зданий,
несётся юная гроза,
как Саломея, над садами.
Её крылатый бубен глух,
но разговорчив непомерно,
пугая набожных старух
и молодаек суеверных.
Свистящий слышится мотив –
и плачет небо пожилое,
в её ладони опустив
лицо прекрасное и злое,
услышав: баюшки-баю –
в биенье капель на подносе…
За пляску детскую свою
чью голову она попросит?
зелёных землебитных зданий,
несётся юная гроза,
как Саломея, над садами.
Её крылатый бубен глух,
но разговорчив непомерно,
пугая набожных старух
и молодаек суеверных.
Свистящий слышится мотив –
и плачет небо пожилое,
в её ладони опустив
лицо прекрасное и злое,
услышав: баюшки-баю –
в биенье капель на подносе…
За пляску детскую свою
чью голову она попросит?
про угли
отступает зной,
прячется в кусты.
шиты тишиной
туфли темноты.
лает наугад
время на цепи:
ангелы не спят –
вот и ты не спи,
ножницами правь
реку полотна,
надставляя явь
лоскутами сна.
на твою ли выть –
негасимый свет?
не тебе ли быть
там, где ночи нет?
не к тебе ль вот-вот,
загасив угли,
темнота взойдёт
из сухой земли?
прячется в кусты.
шиты тишиной
туфли темноты.
лает наугад
время на цепи:
ангелы не спят –
вот и ты не спи,
ножницами правь
реку полотна,
надставляя явь
лоскутами сна.
на твою ли выть –
негасимый свет?
не тебе ли быть
там, где ночи нет?
не к тебе ль вот-вот,
загасив угли,
темнота взойдёт
из сухой земли?
Хаврошечка
Холодная к шутихам и потехам,
к шампанской и бенгальской трескотне,
земля под волчьим ледяным доспехом
почти не дышит, лёжа на спине, –
и костяки садов, понурив плечи,
ждут часа, по колено стоя в ней,
когда она с покорностью овечьей
подставит жилы под клыки корней.
А ты гуляешь – неприметной мышью,
таишься за дворовой кутерьмой,
чтоб только ненароком не услышать,
как хватятся и позовут домой.
"Ещё немножко, ну, ещё немножко", –
канючишь, опустив глаза, а сам,
не глядя, видишь силуэт в окошке
и тихий взор, направленный к часам…
На лавочке нахохлившись вороной,
чтоб меньше стать на миг, а может, на
десяток лет, ты слушаешь: с балконов
чужие выкликают имена, –
и смотришь, как расходятся понуро,
и сам идёшь куда-то, одинок,
не зная: ледяная волчья шкура
вот-вот оскалит пасть – и свалит с ног,
и унесёт, под птичью ахинею,
и приготовит свежее мяско,
затем, чтоб стало слаще и жирнее
сырое земляное молоко,
и сад расцвёл, каких и не бывало,
(а если и бывали, то давно),
и яблонька-коровушка бодала
цветами на заре твоё окно.
к шампанской и бенгальской трескотне,
земля под волчьим ледяным доспехом
почти не дышит, лёжа на спине, –
и костяки садов, понурив плечи,
ждут часа, по колено стоя в ней,
когда она с покорностью овечьей
подставит жилы под клыки корней.
А ты гуляешь – неприметной мышью,
таишься за дворовой кутерьмой,
чтоб только ненароком не услышать,
как хватятся и позовут домой.
"Ещё немножко, ну, ещё немножко", –
канючишь, опустив глаза, а сам,
не глядя, видишь силуэт в окошке
и тихий взор, направленный к часам…
На лавочке нахохлившись вороной,
чтоб меньше стать на миг, а может, на
десяток лет, ты слушаешь: с балконов
чужие выкликают имена, –
и смотришь, как расходятся понуро,
и сам идёшь куда-то, одинок,
не зная: ледяная волчья шкура
вот-вот оскалит пасть – и свалит с ног,
и унесёт, под птичью ахинею,
и приготовит свежее мяско,
затем, чтоб стало слаще и жирнее
сырое земляное молоко,
и сад расцвёл, каких и не бывало,
(а если и бывали, то давно),
и яблонька-коровушка бодала
цветами на заре твоё окно.
Предгрозовое
Смётаны тучи зарницей,
Звук затаился в траве.
Я – потаённая птица,
как подобает сове.
Молния-лучница с юга
целится в мутный зрачок…
Я – непростая зверюга,
может быть, даже волчок.
Миг тишины – и кого-то,
воя, свистя, вереща,
выгонит в поле охота –
рвать и глодать до хряща.
Ходит телёнок по краю
белой качельной доски…
Я по складам собираю
речи людской черепки –
пахнут они посторонним,
полузабытым дразня,
будто бы хлебом с ладони
кто-то кормил и меня.
Звук затаился в траве.
Я – потаённая птица,
как подобает сове.
Молния-лучница с юга
целится в мутный зрачок…
Я – непростая зверюга,
может быть, даже волчок.
Миг тишины – и кого-то,
воя, свистя, вереща,
выгонит в поле охота –
рвать и глодать до хряща.
Ходит телёнок по краю
белой качельной доски…
Я по складам собираю
речи людской черепки –
пахнут они посторонним,
полузабытым дразня,
будто бы хлебом с ладони
кто-то кормил и меня.