Поэты Санкт-Петербурга
ЕЛЕНА ИГНАТОВА
Поэт, прозаик, родилась в Ленинграде. С 1975 года постоянно публиковалась в самиздате и в изданиях русского зарубежья. Автор шести книг стихов и двух книг прозы («Записки о Петербурге» и «Обернувшись»). Стихи многократно переводились, включены в российские и зарубежные антологии русской поэзии ХХ века. С 1990 года живет в Иерусалиме.
Поэт, прозаик, родилась в Ленинграде. С 1975 года постоянно публиковалась в самиздате и в изданиях русского зарубежья. Автор шести книг стихов и двух книг прозы («Записки о Петербурге» и «Обернувшись»). Стихи многократно переводились, включены в российские и зарубежные антологии русской поэзии ХХ века. С 1990 года живет в Иерусалиме.
ОПЕРЕННЫЙ ИЕРОГЛИФ
* * *
* * *
Век можно провести, читая Геродота:
то скифы персов бьют, то персы жгут кого-то,
но выцветает кровь...
В истории твоей —
оливы шум, крестьянский запах пота.
Мельчает греков грубая семья,
спешит ладья военная в Египет.
Мы горечи чужой не можем выпить,
нам — только имена, как стерни от жнивья,
а посох в те края на камне выбит.
И где она, земля лидийских гордецов,
золотоносных рек и золотых полотен,
где мир в зародыше, где он еще так плотен,
где в небе ходит кровь сожженных городов,
где человек жесток и наг и беззаботен...
то скифы персов бьют, то персы жгут кого-то,
но выцветает кровь...
В истории твоей —
оливы шум, крестьянский запах пота.
Мельчает греков грубая семья,
спешит ладья военная в Египет.
Мы горечи чужой не можем выпить,
нам — только имена, как стерни от жнивья,
а посох в те края на камне выбит.
И где она, земля лидийских гордецов,
золотоносных рек и золотых полотен,
где мир в зародыше, где он еще так плотен,
где в небе ходит кровь сожженных городов,
где человек жесток и наг и беззаботен...
* * *
Слепой пастух и каменные овцы.
Дымят овраги, вырытые солнцем,
праматери-земли по ним стекало млеко.
Вот наших судеб край:
овраги да колодцы,
мочи овечьей стойкое болотце,
солончаки да степь —
и до скончанья века.
Наверно, души те, что выгнаны из плоти,
здесь коротают век в забвенье и дремоте
до новой бренности, до будущей тюрьмы.
Заквасят молоко для старика слепого,
овечью шерсть прядут. И забывают слово,
постылый речи плен, в котором вечно мы:
«Земля, не отнимай моих любимых!
Вода, не отбирай моих любимых!
Пойдет моя душа, растеряна и боса,
туда, где есть подруги ей...»
Спеленут сыр травою,
старик качает мертвой головою,
солончаки в степи — как пыльные колеса.
Дымят овраги, вырытые солнцем,
праматери-земли по ним стекало млеко.
Вот наших судеб край:
овраги да колодцы,
мочи овечьей стойкое болотце,
солончаки да степь —
и до скончанья века.
Наверно, души те, что выгнаны из плоти,
здесь коротают век в забвенье и дремоте
до новой бренности, до будущей тюрьмы.
Заквасят молоко для старика слепого,
овечью шерсть прядут. И забывают слово,
постылый речи плен, в котором вечно мы:
«Земля, не отнимай моих любимых!
Вода, не отбирай моих любимых!
Пойдет моя душа, растеряна и боса,
туда, где есть подруги ей...»
Спеленут сыр травою,
старик качает мертвой головою,
солончаки в степи — как пыльные колеса.
Жена Лота
— Ты обернешься?
— Нет.
— Ты обернешься...
— Нет.
— И в городе своем
увидишь яркий свет,
почуешь едкий дым —
пылает отчий дом.
О горе вам, сады —
Гоморра и Содом!
— Не обернусь. Святым
дано соблазн бороть.
По рекам золотым
несет меня Господь.
— По рекам золотым
несет тебя Господь,
а там орет сквозь дым
обугленная плоть.
— О чем ручьи поют?
— Там пепел и зола.
Над ангелом встают
два огненных крыла.
— Они виновны.
— Так.
— Они преступны!
— Так.
На грешной наготе
огня расправлен знак,
ребенок на бегу —
багровая звезда...
Ты плачешь?
— Не могу...
Всем поворотом:
— Да.
— Нет.
— Ты обернешься...
— Нет.
— И в городе своем
увидишь яркий свет,
почуешь едкий дым —
пылает отчий дом.
О горе вам, сады —
Гоморра и Содом!
— Не обернусь. Святым
дано соблазн бороть.
По рекам золотым
несет меня Господь.
— По рекам золотым
несет тебя Господь,
а там орет сквозь дым
обугленная плоть.
— О чем ручьи поют?
— Там пепел и зола.
Над ангелом встают
два огненных крыла.
— Они виновны.
— Так.
— Они преступны!
— Так.
На грешной наготе
огня расправлен знак,
ребенок на бегу —
багровая звезда...
Ты плачешь?
— Не могу...
Всем поворотом:
— Да.
* * *
Этот грустный и прекрасный мир,
легким облаком накрытый день,
только ангел над Невой летит,
серебристую роняя тень.
Слюдяное шелестенье крыл,
шестикрылое качанье плеч,
только облако в Неве лежит,
не давая остывать и течь.
Воздух млечен. В нем слюда дрожит.
Затаился обнаженный свет.
Что на сердце за печаль, скажи?
Не любовь, о, не любовь, о, нет...
легким облаком накрытый день,
только ангел над Невой летит,
серебристую роняя тень.
Слюдяное шелестенье крыл,
шестикрылое качанье плеч,
только облако в Неве лежит,
не давая остывать и течь.
Воздух млечен. В нем слюда дрожит.
Затаился обнаженный свет.
Что на сердце за печаль, скажи?
Не любовь, о, не любовь, о, нет...
Декабрь
Окостенелый свет расправлен в декабре,
леса оголены и стали без дыханья,
и в длинной полынье на утренней заре —
волос безжизненное колыханье.
Угольного зрачка движенья неживы,
и тени на лице на смертные похожи.
Блестящий низкий лоб и скул монгольских швы
меж черною водой и ледяною кожей.
Восходит нежный пар — дыханья волокно,
колеблет волосы подводное движенье...
Лежит российская Горгона. Ей темно,
и тонкой сетью льда лицо оплетено,
и ужаса на нем застыло выраженье.
леса оголены и стали без дыханья,
и в длинной полынье на утренней заре —
волос безжизненное колыханье.
Угольного зрачка движенья неживы,
и тени на лице на смертные похожи.
Блестящий низкий лоб и скул монгольских швы
меж черною водой и ледяною кожей.
Восходит нежный пар — дыханья волокно,
колеблет волосы подводное движенье...
Лежит российская Горгона. Ей темно,
и тонкой сетью льда лицо оплетено,
и ужаса на нем застыло выраженье.
* * *
Плотней, чем в смерть, в ночную пелену —
деревня отошла ко сну.
Движенье медленное в край,
где звезды каплют с высоты,
где вырастают страшные цветы,
в багровых маках май.
Деревня медленно сползает в белый пар.
Качаются блестящие рога
коровы спящей, влажный глаз телка
сморгнет звезды постылое сиянье...
И громче в нас ночами бормотанье
о том, что эта нищая земля
дала нам тело наше и поля.
Все глубже в ночь... Плывет небесный путь,
телега прыгает поспешно в темноту.
И если скажут «родину забудь»,
не верь — ты не прошла последний путь
своей земли за мертвую черту.
Ступай, родимая. Пора покинуть нам
юдоль дневную. Кануть в те края,
где предками настояна земля,
где кровь их бродит,
где трава ногам,
как вечный плен.
Где жутким их богам
не в бельма заглянуть, но повалиться в ноги...
Сгодятся наши хрупкие хребты,
чтоб вымостить царьградские дороги.
деревня отошла ко сну.
Движенье медленное в край,
где звезды каплют с высоты,
где вырастают страшные цветы,
в багровых маках май.
Деревня медленно сползает в белый пар.
Качаются блестящие рога
коровы спящей, влажный глаз телка
сморгнет звезды постылое сиянье...
И громче в нас ночами бормотанье
о том, что эта нищая земля
дала нам тело наше и поля.
Все глубже в ночь... Плывет небесный путь,
телега прыгает поспешно в темноту.
И если скажут «родину забудь»,
не верь — ты не прошла последний путь
своей земли за мертвую черту.
Ступай, родимая. Пора покинуть нам
юдоль дневную. Кануть в те края,
где предками настояна земля,
где кровь их бродит,
где трава ногам,
как вечный плен.
Где жутким их богам
не в бельма заглянуть, но повалиться в ноги...
Сгодятся наши хрупкие хребты,
чтоб вымостить царьградские дороги.
* * *
Всадник бел на оснеженной горе.
Дрогнет яблоко в кожуре,
зарумянясь на замше перчатки.
Вышли деды: «Здравствуйте, генерал!»
Овчина шапок. «Здравствуйте, генерал!
Будь вам наши яблоки сладки».
Мне приснился Скобелев-генерал,
невысокий, утоптанный перевал,
крап кровавый и кремень Шипки.
Турок нам то что твой басмач,
славянин — воитель и бородач —
переможет, конечно, в сшибке.
Заведу избу, а в ней образа,
а под ними картинку — в горах гроза,
и гарцует Скобелев на лошадке...
Вот и пристань — здравствуйте, генерал!
Коммунисты — слышали, генерал?
Нам былого сумерки сладки.
Дрогнет яблоко в кожуре,
зарумянясь на замше перчатки.
Вышли деды: «Здравствуйте, генерал!»
Овчина шапок. «Здравствуйте, генерал!
Будь вам наши яблоки сладки».
Мне приснился Скобелев-генерал,
невысокий, утоптанный перевал,
крап кровавый и кремень Шипки.
Турок нам то что твой басмач,
славянин — воитель и бородач —
переможет, конечно, в сшибке.
Заведу избу, а в ней образа,
а под ними картинку — в горах гроза,
и гарцует Скобелев на лошадке...
Вот и пристань — здравствуйте, генерал!
Коммунисты — слышали, генерал?
Нам былого сумерки сладки.
* * *
Вот я прямо иду, на север. Морошка, корни,
больно, больно ступать! Болото тебя прокормит.
Затянуло крапивой заброшенный лагерь, вышки,
на Египет спешат эти птицы, из речки вышли.
Оперенный иероглиф летит — а зрачки вдогонку,
вот я прямо, на север, а смерть отошла в сторонку,
сердце ищет смоленских трав — валерианы, мяты.
Духом нищие на земле — перейдя, богаты!
Я богатство свое раздарю, расточу заране,
а болото прокор... А там не ступай — поранит,
а тропинки не бой... Сойди же, о ради Бога!
Слава Господу, призрящему нас на Его дорогах!
больно, больно ступать! Болото тебя прокормит.
Затянуло крапивой заброшенный лагерь, вышки,
на Египет спешат эти птицы, из речки вышли.
Оперенный иероглиф летит — а зрачки вдогонку,
вот я прямо, на север, а смерть отошла в сторонку,
сердце ищет смоленских трав — валерианы, мяты.
Духом нищие на земле — перейдя, богаты!
Я богатство свое раздарю, расточу заране,
а болото прокор... А там не ступай — поранит,
а тропинки не бой... Сойди же, о ради Бога!
Слава Господу, призрящему нас на Его дорогах!
* * *
Подняла незаметно голову и увидела — золотой
горький луч оперенья голубя в высоте прошел надо мной,
раскачался, гудел, витийствовал между солнцем и лугом шмель,
и вливался свет сквозь батистовый, тонко выделанный хмель.
Да, так было, и изумленная, в первый раз увидала я
все — глаза твои удлиненные, скулы теплого янтаря,
пыльный свет, золотое марево наполняло ладони твои —
так услышала я подаренное слово медленное любви.
горький луч оперенья голубя в высоте прошел надо мной,
раскачался, гудел, витийствовал между солнцем и лугом шмель,
и вливался свет сквозь батистовый, тонко выделанный хмель.
Да, так было, и изумленная, в первый раз увидала я
все — глаза твои удлиненные, скулы теплого янтаря,
пыльный свет, золотое марево наполняло ладони твои —
так услышала я подаренное слово медленное любви.
* * *
В кислородном морозе пьянящей любви
вижу губы, широкие очи твои,
и душа просыпается в боли.
И не хочется ей возвращаться на круг —
в наваждение слов и смыкание рук,
в кочевое сиротство неволи.
Но она, задыхаясь от нежности, пьет
этот яд ледяной, этот жалящий мед,
расставания мертвую воду,
и на оклик встает, и покорно идет,
и не помнит уже про свободу.
Что за боль! Только в юности можно стерпеть
это жженье, в крови растворенную медь,
но вдыхая осеннее пламя,
я не знала, что не заговорены мы
от подземного жара, провидческой тьмы
и от нового неба над нами.
вижу губы, широкие очи твои,
и душа просыпается в боли.
И не хочется ей возвращаться на круг —
в наваждение слов и смыкание рук,
в кочевое сиротство неволи.
Но она, задыхаясь от нежности, пьет
этот яд ледяной, этот жалящий мед,
расставания мертвую воду,
и на оклик встает, и покорно идет,
и не помнит уже про свободу.
Что за боль! Только в юности можно стерпеть
это жженье, в крови растворенную медь,
но вдыхая осеннее пламя,
я не знала, что не заговорены мы
от подземного жара, провидческой тьмы
и от нового неба над нами.
* * *
Все отнимается, все, чем душа жила,
друзья и города уже почти не снятся,
и как вернуться мне и чем мне оправдаться?
Чужую жизнь прожив, перегорев дотла,
несчастною рукой к их стенам прикасаться.
Мы подымались в ночь из глубины.
Тяжелый свет всходил по вертикали
к высотам города, где нас почти не ждали,
и были голоса едва слышны:
«О, помнят ли о нас или, как мы, устали?»
И я входила в дом, в печальное тепло,
и в долгую любовь, где все непоправимо...
Но мой Господь достиг Иерусалима!
Я видела, как горизонтом шло,
гремело облако серебряного дыма.
друзья и города уже почти не снятся,
и как вернуться мне и чем мне оправдаться?
Чужую жизнь прожив, перегорев дотла,
несчастною рукой к их стенам прикасаться.
Мы подымались в ночь из глубины.
Тяжелый свет всходил по вертикали
к высотам города, где нас почти не ждали,
и были голоса едва слышны:
«О, помнят ли о нас или, как мы, устали?»
И я входила в дом, в печальное тепло,
и в долгую любовь, где все непоправимо...
Но мой Господь достиг Иерусалима!
Я видела, как горизонтом шло,
гремело облако серебряного дыма.
* * *
Вот и ты возвращаешься в благословенную землю.
Пахнет воском и вереском в старых московских церквах,
там, где у Богородицы плечи в узорных платках,
где прилежные лица святые к высотам подъемлют,
где багровое золото гневно горит в небесах.
Да, и ты возвращаешься, перегорев до конца,
ничего не жалея из жизни, разменянной мелко.
— Вот я — наг и безроден...
Материнские плечи померкли,
и печалью полна драгоценная чаша лица.
Возвращаешься в трудный круговорот бытия,
в жернов мельничный.
Гулит вода, уходя из запруды,
мальчик гонит козленка, и мать его шьет у ручья,
и тяжелого света стекает на жернов струя.
Все — в начале пути, в ожидании чуда.
Пахнет воском и вереском в старых московских церквах,
там, где у Богородицы плечи в узорных платках,
где прилежные лица святые к высотам подъемлют,
где багровое золото гневно горит в небесах.
Да, и ты возвращаешься, перегорев до конца,
ничего не жалея из жизни, разменянной мелко.
— Вот я — наг и безроден...
Материнские плечи померкли,
и печалью полна драгоценная чаша лица.
Возвращаешься в трудный круговорот бытия,
в жернов мельничный.
Гулит вода, уходя из запруды,
мальчик гонит козленка, и мать его шьет у ручья,
и тяжелого света стекает на жернов струя.
Все — в начале пути, в ожидании чуда.