Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы


ВЛАДИМИР АРИСТОВ

80-Е: АГОНИЯ ВРЕМЕНИ И «УСИЛИЕ ВОСКРЕСЕНИЯ»

В мемуарных записях удивляет часто та стройность линии воспоминаний, та плавность - нередко весьма тонко литературно оформленная - как будто перед нами законченное произведение, а часто оно таковым и является, но как это не соответствует нервной разорванности реального времени того или другого - переживаемого. Надо ли говорить и писать о том времени как уже навсегда пережитом или все же попытаться передать и нестройность живого. Попробовать вспомнить, хотя реконструкции здесь сомнительны, - и о том времени предчувствия - в данном случае 80-х, куда пытались заглянуть, допустим, из 70-х, страшились, но все же жили и там: в будущем, виденном из прошедшего (неизвестного нам времени future in the past).
Не намеренно фрагментировать, но воссоздать, по сути, непредсказуемость времени, в которую хотя и заглядывали - что там 84-й? каков он будет и будет ли? - но специально и не приближали. Была робость, впрочем, она есть у всех, при попытке представить себя и других в будущем. Увидеть 80-е, но именно такие заглядывания в колодец будущего тоже надо передать. Попытаться написать историю 80-х такими, какими они виделись в 70-х. Но не через грубую экстраполяцию - ненадежное продление. Или так называемое планирование, которым была охвачена вся страна (а на самом деле - жизнь без будущего), но то глубинное ожидание, прислушивание к миру вокруг.
Время самососредоточенности продолжалось так долго, что само обрело некоторое новое качество, и в 80-е почти каждый, возможно, вошел туда, как несколько людей.
Формально правильно считать последним годом семидесятых 80-й, поскольку точно отмеряется 80 лет лишь в самом конце этого года. Но традиционно и в нашем случае «по праву» считать первым годом восьмидесятых именно 80й. Все почувствовали, что что-то сдвинулось, изменилось уже в самом начале года. Неясный, постепенный, но с перерывами усиливающийся оползень, едва уловимое вначале движение снежных шапок, которое превратилось в лавину и многих поглотило.
Все же можно попытаться прописать, вписать в некие закономерные последовательности те события, так что внешняя видимая из настоящего стройность будет сопровождать внутренний горячий хаос, который не смолк до сих пор, именно он способен пробудить истинный порядок произведения, созданного временем.
Помимо графической исторической линеарности и горячей, самой дорогой, не поддающейся закономерностям личной хаотичности, была и скрытая, полная непреложной необходимости глубинная правда искусства, которая просветами передавала истину происходящего и, казалось, сама внушала внешним событиям их ход.


В гостях у Микушевичей, Владимир Аристов, Константин Кедров, Елена Кацюба

Новые течения в искусстве возникли спонтанно, но выращивались в полуподземной темноте и долгой самоуглубленности в 70-х. Собственно 70-е и 80-е образуют нерасторжимое целое, хотя именно начало 80-х и означало начало конца времени - и затем пробужденья. Конец 70-х представлялся прекрасным и мертвым зимним садом - в пространстве десятилетия мирного времени можно было жить, но почти невозможно дышать. Выходов из той ситуации неподвижности мне виделось только три: демократизация, немыслимый административный зажим или мировая война. По какому пути рискнут пойти, было неясно. Скрыто подталкиваемые общественным мнением, которое не имело гласных форм, а существовало лишь как неясные слухи и давление неизреченной воли. Последующие события показали, что были опробованы все три возможности в порядке, обратном указанному. И первой была судорожная попытка вспомнить о мировой революции: в самом конце 70-х началось вторжение в Афганистан.


Владимир Аристов с филологом Леошем Яначеком

Тогда после безвоенного времени, завороженной заторможенности 70-х появилась на расстоянии, пусть далеком, родилась та гулкость, которая будет сопровождать все 80-е, от истока до исхода в 89-м. И появление постороннего звука было равнозначно первому призраку пробуждения. Но надо было еще пережить многое в истории, и саму «агонию времени», - так можно назвать постфактум события тех лет, а на самом деле, вернуть - значит избавиться от «склеенности» времени. Обращение к таким, казалось бы, абстрактным образам означало на самом деле обобщение, на которое наталкивало «время безвременья» 70-х, но в 80-х мы выходили в то, что можно было назвать первыми признаками чувства - отрешения от омертвления и наркоза реальной душевности и телесности. Поэтому у меня появлялась тогда постепенно триада поэм, объединенных названием «Реализации». Первой среди них был «Дельфинарий».
Поэма писалась с 82-го (от осени конца брежневской эпохи) до 85-го. В «Дельфинарии» сквозь отдаленный, почти морской гул войны чудились выклики и выкрики нечеловеческие и сверхчеловеческие. Дискредитированные и осмеянные «дельфины» или люди - пытались, оказавшись в общем невероятном языке, составить новую телесность, но кто им мог поверить и услышать их. Проблема соединенности физической, соприкосновения через язык - это было не только реализацией проекции из будущего, но и постоянное восстание образов настоящего, словно морские брызги, поднимающиеся вверх. Проблема искусственного разума, профанированная в расхожих представлениях о дельфинах, здесь превращается сообщением о неких полулюдях, полуживотных, которые томятся в пространстве обезвоженного мирового бассейна- дельфинария, то ли морского, то ли лунного цирка для странных и безумных экспериментов, в которых участвуют все, но при этом некоторые скрыты за границами сцены и управляют другими, а те простые, другие способны через видения и сверхъязык вызвать и вызволить правителей из их мертвого сна. Характерно, что у Парщикова появляется в машине «купоросного цвета дельфин, не касаясь руля». В отмеченном смысле «Дельфинарий» именно был «фрагментарием» жизни 80-х, которая устала ждать в бесконечных обесточенных, обезвоженных пространствах и просила дать ей возможность создать нечто общее и невыразимо - пока невыразимо - сильное, что подобно общему языку, телу и человеческому будущему.
В 80-е все еще было характерно аморфное существование вне социума как полуосознанный протест против всех явных или неявных человеческих договоренностей: я знал людей, которые до конца 80-х не могли себе позволить вступить в брак, что было странной, неосознаваемой, нелепой, но формой протеста. Им невозможно было даже представить себя принадлежащим к какой-то конфессии, даже если они были наполнены религиозными чувствами, например, они не представляли для себя отношений с церковью, и дело не в запретах властей и монополии компартии на идеологию, - им было невозможно креститься, потому что внешние общественные формы и институты были как бы не для них, не про них. Для людей нашего литературного поколения нельзя было опубликовать стихи - это стало возможным и произошло только в 87-м.
Редкие исключения подтверждали регулярные правила: в начале 80-х Ольга Татаринова предложила довольно большую подборку моих стихов журналу «Студенческий меридиан» - там вроде бы отнеслись к ним благосклонно. Потом постепенно количество отобранных вещей стало уменьшаться, затем мне сообщили, что выбрали окончательно четыре, и затем совсем окончательно - одно, причем решающий выбор вызвал у меня сомнение, ибо там были строки «...качает вас строй поколонный / В той фантастичной далекой стране покоренной», написанные до Афганистана, но понятно, что роли это не играло.
В итоге в 83-м напечатали 8 из 12 строк, понятно, были изъяты и те две (редактор мне сказала, что если бы она оставила их, то ее бы уволили).
Под аркой, ведущей с улицы Горького в Малый Палашевский, вечером 15-го октября 85-го я познакомил Алешу Парщикова со своим школьным товарищем- художником Игорем Ганиковским, та встреча кое-что значила, и мы, сойдя вниз по переулку мимо той моей первой школы, растворились не до конца в чернильной памяти вечера. Выйдя потом от художников, мы шли с Алешей некоторое время, не расставаясь, по Тверскому бульвару, и он сказал, что начал писать стихотворение «Деньги». В конце апреля 86-го под сводом ленинградского вокзала он читал мне его, уже законченное, про Озириса и пионера, застигнутого в малине. Что означали «Деньги» - небольшая поэма - и слова «и я вошел в купюру три рубля»? Что хотел автор? Скрыться от действительности? Нет, скорее, «раскрыться от действительности» - отталкиваясь как бы от реальности, не покидая ее, не минуя ее, выходя в реальность иную. Тогда же, почти в то же время или несколько раньше, участвуя в коллективной импровизации эссеистов, я предложил тему «Деньги». Надо было постараться увидеть «сами деньги» как вещь, этот незримый, обожаемый, но невидимый или поругаемый предмет - с каким презрением бросают на прилавок, расплачиваясь, именно те, для которых деньги-эквивалент являются сутью их оцениваемой жизни. Надо было увидеть жалкую (или превозносимую, но лишь в качестве абстрактную эквивалентность) вещь. И тогда можно было бы думать, что можно увидеть, заметить и признать любую вещь в мире - и увидеть даже другого человека.


С Игорем мы учились в другой школе - математической - в Измайлове - что отразилось на моих занятиях, Игорь ушел от точных наук - в искусство, более точное в чем-то. Физ-лирика, лири-физика. Перемычки между этими областями занятий были для меня тем переходом, коридором остановки, когда можно хотя бы на время снять с себя значки принадлежности к профессии или художественному цеху и совпасть с другим человеком, который остановился здесь на перекрестке и повернул взгляд к тебе. Видеть время то не только «снаружи», но и «изнутри» означает не только увидеть себя внешне идущим посторонним персонажем, но и увидеть отрывки запечатленного тогда «сквозь твои глаза»: вот моя рука чертит на белом песке Дзинтари формулу времени, выраженную через сумму пространства мира - то есть через свет. Взгляд вовне, когда не видны свои глаза, рука и пальцы, был и тогда же, в 81-м, в Риге, когда сквозь окно, склонившись на подоконник, человек смотрел в улицу, почти, по-видимому, ничего не видя и не видя давно, в этой провинции, которая заканчивается границей моря, как у древних всю Землю замыкал океан. Выхода, казалось бы, не было в то время - только через математическое восхождение или сверкнувшие на солнце очки, заброшенные высоко на сосну. Помнить лишь части, лишь осколки произошедшего и не рассказывать как связную историю, которую мы выстраивали все годы, борясь напрасно и не напрасно с хаосом.
Приехав тогда в Ленинград 26-го апреля, я читал завершенный «Дельфинарий» - в день Чернобыля, на следующее утро поэты Сергей Соловьев и Илья Кутик отбыли в Киев автостопом, они миновали и место катастрофы не так далеко от
него, не подозревая ни о чем, о чем были осведомлены немногие, и облако еще раздумывало, куда ему плыть.
В Ленинграде через три года произошла поэтическая конференция - все, что там было, зафиксировано отчасти в изданной в Америке потом книге «Leningrad» четырьмя поэтами из «Школы языка»1, - все, что документировано, означает цензуру: наша память подвергнута несомненной, но допустимо плодотворной репрессии.
Вопрос стоял необычайно остро: либо погибнуть, либо измениться, но лично некоторые решили это для себя раньше, что удалось не спрятать, но внедрить в саму структуру искусства, чтобы она была слабым огнем для всего общества.
Середина 80-х и была временем агонии, но непредставимым образом происходило превращение, - метаморфоза была мистическим действием, скорее эволюционным, хотя на внешнем уровне медленность изменений склоняла именно к тому, что все стремилось не к возрождению, но воскресению страны.
В 84-м перед праздниками 4-го ноября я вышел вечером из больницы, или из театра, не помню, но помню, что не было не только человека или собаки вокруг, но казалось, что и вещи - все, даже блестящие, зеркальные металлические поручни в метро вокруг излучали алкоголь, шаткие двери качались на ветру, все двери и люди были пьяны. Некоторые, опрокинув в себя стакан водки и на вдохе закусывая воздухом, произносили на выдохе (серьезно, лишь изредка иронически): «Да, сильна Советская власть!» И она была тогда сильна и была она крепка, крепче водки и спирта, но ее осушили до дна.
Что можно было тогда - свободно говорить внутри, быть свободным вполне, государство почти не интересовалось частной жизнью, послабление достигало такой силы, что частный человек вообще почти не был связан ни с кем, он тосковал в своем цинизме, но никому не было дело до него, кроме него самого и ближних людей.
В начале 80-х Иван Жданов и Алексей Парщиков работали в Обществе книголюбов, и в определенные часы про каждого из них на вопрос, чем он занят сейчас, можно было смело ответить: «Любит книгу». Платоническая любовь к книге и чтение лишь из уст в уста, стихи переписывались от руки, книгопечатание было еще впереди.
Все внешние признаки и происшествия, казалось, были отсоединены в сознании не совсем опьяненных физически и уже отрезвевших от идей. Но все же странная корреляция происходила: 10 ноября 82-го был избран тайным голосованием король поэтов Александр Еременко - восхождение «взамен» ушедшему правителю. Такой трагикомизм ситуации был тем более странным, что происходило это все в организованном комсомолом центре искусств для «свободных» встреч разнообразных культурных родов и жанров. Но недолго происходили они в этом месте на улице Герцена, где пробегали разные неосуществимые идеи, я, помнится, предлагал устроить выставку стихов, развешивая их для обозрения на стенах (что промельком было осуществлено стихийно через четыре года в саду им. Дзержинского, когда создавался клуб «Поэзия»). Но если картину может просматривать комиссия, то стихи должны были бы уходить в недра цензуры - печатного слова опасались больше всего. Ведь в середине 70-х возникла резервация «малогрузинских» художников, а со словом, особенно напечатанным, пусть и на машинке, у властей отношения были сложные - даже в конце 86-го перед выступлением в «Дукате» авторы стихов вынужденно собирали свои тексты, чтобы передать на «ли(ю)тование».
Следующая почти инстинктивная попытка изменения извне произошла через три года - в конце 82-го - она продолжалась недолго, когда новый генсек пытался сковать разболтанную страну дисциплиной, но администрация сама была не слишком трезва, и у милиционеров едва заметно дрожали руки. Эпизод: 31-го декабря 82-го в 12.30 (а точнее в 12.31) я зашел в магазин «Москва». Уйдя оттуда через 15 минут, я не знал тогда, что ровно в 14.00 закрыли все ворота и всех, кто был в магазине, хватали без разбора, и затем их переписывала андроповская милиция - я забыл совершенно в предпраздничном созерцании и поступил так случайно, что с 10 до 12 и с 14 до 16 нельзя было появляться на улице или в людном месте - можно было потерять все.
И также через три года в конце 85-го появились осторожно и несмело признаки демократизации в умах, появление больше, чем одной извилины, означало развилку в мыслях, и альтернативность означала выход из заторможенности пьяной во льдах и размораживание ледника, за которым следовал ожидаемый еще в 70-х потоп.
Вторая половина 80-х - это было время мучительного пробужденья, и люди сами себя не узнавали, вдруг обнаружив себя среди граждан, не разобщенных существ, но напряжение такого «воскрешения без суда небесного» не могло принести истинной радости, и все же надежда тоже явилась, хотя и воскресла последней.

_________________________________________________________
1. О взаимоотношениях метареалистов и американской «Language School» см. статью М. Перлофф в этом номере (Ред).