Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Юрий БЕЛИКОВ


Непрядва Евгения Евтушенко


Его хотели бы переоблачить и те и эти. Одни — во фрак, другие — в нечто из домовыстроченных телаг. Однако он продолжал раздражать всех своих возможных и невозможных переоблачителей: выбирал броские, радужные цвета. Когда я склонился к нему, прощаясь, во время отпевания в переделкинском храме, то не без некоторого удивления и одновременно не без внутреннего согласия разглядел, что на нём — небесного цвета галстук. Словно вещественное переложение пастернаковского перевода из Бараташвили:

Цвет небесный, синий цвет,
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал...

Была ли на то воля почившего или преображённое преломление горькой радужки его вдовы Маши — не ведаю. Но, готовясь уйти — телом в землю, а душой — в небеса, он предпочёл оставаться самим собою.
Евгений Евтушенко был самым русским поэтом из западников и самым западным из русских поэтов. Перечтите его поэму "Непрядва" образца 1980 года, мускулисто-упругую, до сих пор ослепляющую плотницким мастерством, но в силу разных причин оттеснённую другими поэтическими полотнами, такими как "Братская ГЭС", "Казанский университет", "Под кожей статуи Свобода", "Мама и нейтронная бомба", в открывшиеся язвы которых ныне с обожанием вкладывают шустрые сетевые персты евтушенковские аккомпаниаторы от Егора Холмогорова до Дмитрия Галковского. Но именно в "Непрядве" её автор сам задаёт этот вопрос — об "идентификации" — себе и своим записным оценщикам:

Здесь, у пахнущих зеленью запаней,
сам себя я остановил...
Кто я —
      западник?
Славянофил?

О, совсем неспроста наш общий собрат Леонард Постников, основатель и главный хранитель уральского града Китежа — беспримерного Парка истории реки Чусовой под открытым небом, искрясь следопытской осведомлённостью, сперва отыскал,
а затем к приезду именитого гостя изготовил в местной типографии своего рода чудесную ловушку-прокламацию — оттиск наиболее выпуклого куска из его "Непрядвы" (почему не из "Наследников Сталина" или, скажем, не из "Подписантов"?). Чем, очевидно, озадачил Евгения Александровича, который, возможно, полагал, что о той поэме мало кто помнит, хотя он в ней, между прочим, явил не на ветер брошенные слова:

Невозможно быть русским,
      Непрядву сочтя за ручей.
Не любя свой народ,
      не полюбишь ничей.

Однако Постников отпечатал и вручил поэту строфы его "Непрядвы" как вещественное доказательство: "Я пришёл к тебе, Куликово поле". А раз доказательство предъявлено, отступать-то некуда — позади "Непрядва".
Тогда — зимою 1997 года, когда тонкие стены дощатого домика, где мы были определены здешним хозяином на постой, подпирал 40-градусный мороз, тем не менее, пройдя в долгопятой шубе по возведённой Леонардом "улочке русского сопротивления", по пути вбирая взором крестьянские дома, часовни, кузню и ветряную мельницу, Евтушенко ошарашил, казалось бы, немыслимым для него признанием:
— Да-а,— протянул он,— здесь бы я тоже стал русским националистом!..
— Ну, наконец-то! — воскликнет через годы вечный его антипод, прибывший на постниковский манок другой поэт и главный редактор "Нашего современника" Станислав Куняев, коему я перескажу это наше хожение по погружённому в мороз уральскому граду Китежу, породившее воскрылённую фразу. Сочетание несочетаемого... Особенно, если вспомнить обмолвку Андрея Вознесенского: "Рифмы дружат, а люди — увы..." Но в том-то, вероятно, и нечаянность счастья, что люди шире собственных матричных установок, и недаром Евтушенко-составитель введёт куняевских "Коней НКВД" в стойло отечественной антологии "Строфы века", а "Гудвин" шестидесятничества, "великий и ужасный" Станислав Куняев, узнав, что Евгению Александровичу ампутировали ногу, вздохнёт в телефонную трубку: "Сочувствую!.." И добавит: "Когда-то мы с Евтушенко вместе играли в футбол..."
И что с того, что один был на том поле левым крайним, а другой — правым крайним?

Улыбается подполковник,
разрывается колокольчик.

И летит в ворота кручёный мяч. И пока что далеки времена вражды рифм.
Но даже когда эта межевая пора наступила, не угасали поистине бесценные признания. Тех, кто не мог погрешить против истины. В их числе — Юрий Кузнецов. "Я как-то в присутствии Поликарпыча начал долбить твоего любимого Евтушенко и Вознесенского в придачу,— вспоминает поэт Игорь Тюленев.— И вдруг Поликарпыч меня пресекает: „Ты, Игорь, не прав. Потому что, благодаря им, на кого ты сейчас замахиваешься, расширился тот коридор, по которому смог пройти я. Иначе бы мне было гораздо сложнее и не известно, как бы всё сложилось...“"
Россия перевешивала в Евтушенко всё то, что вместилось в им самим же отлитую формулу: "Поэт в России больше, чем поэт". Перевешивала интернационализм, права человека, метания "между городом Да и городом Нет", памятное всем и, казалось бы, самосожженческое отрицание рубежей:

Границы мне мешают...
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка,

перевешивала даже возлюбленных женщин, несмотря на впечатляющие рокировки:

Ты ведь стала моей Россией
за которую я живу!

На заре собственного творчества Евтушенко написал последнее стихотворение. Я не оговорился: последнее — не по дате, ибо родилось оно в 1965 году, а по метафизической сути. Сей феномен — последнего стихотворения — глубоко изучил живущий в Екатеринбурге поэт Юрий Казарин, посвятивший этому литературному таинству одноимённую антологию. А стихотворение общеизвестно — "Идут белые снеги..." И в нём, конечно же:

Пусть я прожил нескладно
для России я жил.
И — тот знаменитый финал:
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.

Это — всерьёз. А вот — то ли всерьёз, то ли в шутку: "Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним". Всё это, если хотите, было своего рода приноравливанием, но 1 апреля 2017 года, в день его физической кончины, произошло отождествление, замещение образов. Наступил тот самый, из пастернаковского Бараташвили,

      лёгкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.

Человек-поэт стал окончательной Родиной многих. Впрочем, не нынешней, а, скорее всего, Родиной тех, кто оплакал её, как и он, прочтя его "Прощание с красным флагом": "Я — не из „коммуняк“, но глажу флаг и плачу".
При жизни Евгений Евтушенко был государством, причём даже не государством в государстве, не матрёшкой в матрёшке, не троянским конём, внутри которого засадной полк воеводы Боброка, а государством, отдельно взятым, могущим заключать мир и объявлять войны. Один из недавних примеров — декабрь 2015 года, во время VI Международного конгресса "Русская словесность в мировом культурном контексте. Итоги года литературы". На этот конгресс, проходивший в Питере, Евгений Александрович вытащил и меня, и себя, перенёсшего ампутацию и травмировавшее его падение в гостинице Ростова-на-Дону. Это была наша последняя с ним встреча, потом — только межконтинентальные (я — в Перми, он — в Талсе штата Оклахома) телефонные разговоры.
Причина "объявления войны" не то что бы существенна (а у войн вообще разве все причины существенны?), но, судя по всему, его задевала. Выступавший на одном из круглых столов конгресса после Евтушенко, призвавшего писателей как просвещённый правитель собственного государства забыть все распри и объединиться, ректор Литинститута, "новый реалист" Алексей Варламов обмолвился, что при всём желании сие объединение не возможно. Вот тогда-то Евгений Александрович и взмахнул скипетром: "Я объявляю вам войну!"
На другой день после его отъезда из северной столицы главред "Знамени" Сергей Чупринин, возвращаясь к дискуссии, классифицировал: дескать, как это по-русски: сначала призвать писателей к объединению, а потом объявить одному из них войну!
Но ведь и чупрининский укор по большому счёту — в плюс Евтушенко. Это — всё к тому же вопросу об "идентификации": не только в поэтическом, а и в "государственном" своём воплощении Евгений Александрович всё делал "по-русски". Он и книги мне свои подписывал так: "Очень русскому поэту...". Значит, определение "русский" и даже "очень русский" не было для него заставочно-бутафорским, как это временами тщатся представить.
Помню возмущение Евтушенко, когда он наткнулся на веселящую, как, видимо, представлялось некоему остроумцу, подпись под одним из снимков в "Литгазете", где поэт был запечатлён в привычном для него, но для кого-то "провокативном" цветистом одеянии. Подпись буквально торжествовала: "Заокеанский гость". Это он-то "заокеанский", всякий год, как только выкраивалась возможность оторваться от преподавания курса русской поэзии американским студентам, как десантник, забрасывающий себя для энергообмена и взаимной нужности не только в громкие российские города, но и в "медвежьи углы" собственной Родины, чему я свидетель?!
Знаю, как Евгений Александрович, сетовавший: "Пермь вдруг стала для меня недоступна ещё с разрушителя классических традиций Гельмана", рвался приехать в село Постаноги Пермского края, где жил и творил учитель истории Валерий Возженников, чьи стихи, "останавливающие драки", он включил после внезапной смерти их автора в антологию "Десять веков русской поэзии". Как хотел навестить в Чусовом могилу "возвратившего" ему "Непрядву" Леонарда Постникова. Как упорно — на протяжении двух последних лет — пытался помочь вашему покорному слуге, проведав, что по милости местных олигархов, перетягивающих друг у дружки ветхое одеяло пермской, столетней выдержки, газеты "Звезда", где начинал работать ещё Аркадий Гайдар, я оказался без средств к существованию и, по сути, отлучённым от публикаций. Эх, если бы не помощь друзей!.. И, поскольку Евгений Евтушенко был и оставался до последнего дня явлением державообразующей силы, дипломатическая служба в его лице не утихала — пермский губернатор удостоился, по меньшей мере, двух его требовательных писем в мою защиту, не считая телефонных звонков. В ответ — клятвенные заверения и расшаркивания перед всемирно известным главой государства по имени Евтушенко.
Все последние наши телефонные разговоры (прежде мы читали друг другу новые стихи: он — свои, я — свои) начинались с неумолимого, точно выпад мушкетёрской шпаги, вопроса Евгения Александровича о том, что предпринято губернатором и краевым министром культуры по моему поводу. "Неужели до сих пор даже никто не позвонил?" — недоумевал он. Мне не хотелось огорчать своего старшего друга, потому что я понимал: Евтушенко обманули. А он, в свою очередь, не мог не осознавать, что его государственному престижу нанесён урон, если не оскорбление. Хотитеверьте, а хотите — нет, но вскоре в Перми был сначала снят с должности министр культуры, а затем отлучён и губернатор... Или так распорядились небесные сферы? Или всё-таки с Евгением Евтушенко не стоило шутить, будто с карликовым государством?
Дальше — цепная реакция мировых сгущений: 1 апреля останавливается сердце поэта; 3-го числа происходит теракт в санкт-петербургском метро; 4-го — химическая атака в сирийской провинции Идлиб, кто бы к ней не был причастен; 7-го — ракетный удар США по авиабазе Башара Асада Шайрат; в тот же день грузовик врезается в толпу в центре Стокгольма; 9-го апреля — взрывы в коптских церквях египетских городов Тампа и Александрия; сжимается в сплошной комок мышц корейский полуостров; ввысь и вширь полыхают леса Сибири, и на фоне этих пожаров — скупое новостное уточнение: "В городе Зима огонь уничтожил половину строений..." Последнее — как эпиграф кевтушенковскому стихотворению:

Если суждено мне вновь родиться,
то опять — на станции Зима.

Называйте это, как угодно: случайным совпадением, стечением обстоятельств, но нельзя не заметить: до момента кончины поэта Евгения Евтушенко подобной концентрации бесчеловечности и горя за короткий отрезок времени в Человечестве было, по крайней мере, в разы меньше. Словно прорвало гигантскую плотину, доселе удерживавшую всю накопившуюся событийную тяжесть. И действительно перестало существовать некое государство, с каковым считались. Говорят, поэт умер во сне, и мне всё чаще представляется: то, что случилось после остановки его безграничного сердца, есть сон — продолжающийся и страшный, не дающий ему покоя. То ли мне показалось, то ли на гражданской панихиде в ЦДЛ так падали отсветы с экрана, на котором менялись кадры с фотоснимками Евтушенко, но через день после его отпевания, предшествовавшего панихиде, до этого сосредоточенное и как бы направленное в себя лицо поэта было измученным.
Уже перешагнув ХХI столетие, он ощущал:

Сам я забыл, как зовусь я по имени.
Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.

Произошло ли, как я написал выше, это отождествление, это замещение? Произойдёт ли? Для кого-то — да. Для кого-то — нет. Однако на то и тайна, что она призвана всё неотвратимо поменять. Долго ли, коротко ли, но мы об этом узнаем. А пока взойдём заново на высокий берег его поэмы о Куликовом поле, спустимся по течению в самые её низовья и проследим, куда впадает она, евтушенковская Непрядва:

Что в запасе ты держишь, Россия?
Чьи там лица за чащей густой?
Там, Бояны, ещё молодые,
новый Пушкин и новый Толстой.
И шепну я потомкам:
                              "Я с вами..." —
у лошажьих трепещущих морд,
и я встану к потомкам под знамя,
под его
      куликовский развёрт...