Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

ЛИТЕРАТУРА ДРУГИХ РЕГИОНОВ. Проза


Дети Ра ИОНОВА



ЛУЧЕЗАРНЫЙ
роман
(окончание)



"Что вы репетировали? Шютца?"
"Нет, это была Рождественская месса Михаэля Преториуса. Мы везем ее в Краков на фестиваль".
"Ты не говорил, что едешь на фестиваль".
"Разве? Знаешь, я бываю забывчив. Мы едем… двадцатого декабря. А двадцать шестого уже вернемся, так что вы с мамой даже не успеете соскучиться".
"Мы с мамой?"
"Да, вы с моей матерью, — ответил Марк почти сварливо, — Ты и моя мать — вот, что я имел в виду!"
"Понял, понял. А ты здорово с ними управляешься; они у тебя, как конская упряжка…"
Марк был чем-то озабочен. Марк был на что-то зол. Крошево первого ноябрьского снега солью сыпалось на них и на все: на черный асфальт и догнивающие, ломкие листья под ботинками, на ботинки, на подчеркнуто широкие — из-за лацканов, сутулые теперь плечи Марка, на его мальчишески-русые волосы.
"Как ты им меня отрекомендовал? Надеюсь, не как спасителя твоей жизни?"
Марк отмолчался, но вряд ли это означало, что Петр прав. Снежная обсыпка вызывала у него почти болевое омерзение; Марк одеревенел и ежился, словно в него чем-то кидались.
"Я когда-нибудь умру от снега…", — произнес он тонким, ерническим голосом.
"А по-моему, милый снег", — сам не понимая, зачем, сказал Петр.
Марк толкнул его своим огромным плечом; Петру показалось, что это лацкан атаковал его, и он, хоть и ошеломленный, усмехнулся.
"Отставить психотерапию!"
От такого военного рыка спина Петра сама в миг выровнялась строго по вертикали, и Петр опять не сдержал усмешки.
"Ты измываешься?" — спросил Марк уже надтреснуто, почти слезно.
Полчаса назад он был счастлив — Петр понял это вдруг, заодно с тем, что и сам был счастлив полчаса назад; они оба были счастливы. Но к чему понимать это теперь, что сделаешь с использованным, выдохнувшимся счастьем? Поэтому и внезапный разлад не сокрушал его: все было звеньями одной цепи, и ржавое звено цеплялось за сияющее…
"Ты потешаешься надо мной, да? Тебе смешно? Да?! Все это курьез, не так ли? Курьез?! Я все знаю — голова у меня еще работает, представь себе! Думаешь, мне легко пустить пыль в глаза, да? Для тебя весь я — курьез, ты видишь не меня, а мою болезнь! Ты все время ее видишь, я знаю!…"
"Бедный", — пробормотал Петр.
Снегопад стал гуще. Будто множество тюлевых занавесок вывесили на просушку…
Петр прикрыл глаза. Эта зима будет снежной, что бы ни предрекали. И полозья санок славно поедут по сугробам, и снежки будут как каменные — чудесное время года для "бравых малых". Снег падал с достоинством, неспешно, как бы резонируя.
Петр не обижался. Наконец-то сила была на его стороне: он все понимал.
"Я считаю, ты обязательно должен рассказать в Академии о своей болезни", — он отряхнул снежинки сначала со своих рукавов, потом с рукава Марка.
Марк засмеялся со стоном. Это был его смех, продернутый через спертое дыхание, через вечный тихий испуг.
"Ты думаешь, я вспылил поэтому, да? Так вот, ничего подобного: я вспылил, потому что переутомился — я просто переутомился, понимаешь? Многие люди, очень многие становятся от переутомления раздражительными. С тобой разве не бывает никогда такого, чтобы ты вспылил без… без… без видимого повода, а только от… банального переутомления? Ну, ответь, мне!"
"Какой милый снег, — сказал Петр, — А самое милое в нем то, что он падает на тебя, дурака, согласен?"
Пора было продеть следующее звено. И Марк не замешкался.
"Согласен, — почти пискнул Марк, — Но вообще-то я очень выдержанный. Первое правило в работе со сложившимся коллективом — выдержка, всегда. Идем, а то мокро".



* * *

…Этот реальный дом категорически расходился с тем воображаемым, в который поселил Марка Петр. Не доходный, а "сталинский", не цвета тени, а нарядно-песочный, смотрящий на в переулок, а на проспект. На ренессансную победоносность и основательность тут же явился призрак репетирующего хора, и голова Петра наполнилась эпическим, благоговейным гудением. Здесь Марк мог бы "жить и работать", дом вместил бы все его существование, озвучил и высветил, превратил в гимн — за вычетом лишь болезни. Петр почти не понимал, как все недуги еще не убрались с позором из этой цитадели торжественного счастья.
Крепость. Песчаная крепость — промозглость лишь слегка подсерила румяно-желтые стены. И вдруг Петр почувствовал себя связанным со стоящим рядом Марком, словно с другим пленником; на миг все вокруг отпало, а они остались, будто и впрямь двое на чужой, ложной земле.
"Мама может показаться тебе поначалу человеком не очень добросердечным, — предупредил Марк с щемящей серьезностью, — Но это все от необщительности, от сугубой необщительности, от непривычности… А вовсе не от предвзятости. У нее, возможно — вероятнее всего, будет такое выражение поначалу… Будто ты что-то разнюхиваешь. Но это не от недоверия! Это все с непривычки, сугубо…"
И у его матери (она не вышла в прихожую, а дожидалась их, сидя навытяжку за накрытым к чаю столом в гостиной), действительно было именно такое выражение, которое идеально, сжато и четко, определил Марк. Петр почувствовал себя шпионом.
Ее не очень густые, но ухоженные платиново-седые волосы были собранны заколкой с черным кисейным бантом и свисали до поясницы. Голубая просторная кофта ангорской шерсти казалось одетой случайно, не глядя, исключительно для тепла, поскольку не вязалась ни с узкой черной юбкой до щиколоток, ни с прямой спиной, ни с аскетически, но не старчески худым лицом, ни тем более с миной полу-обиды, полу-смирения. Мать Марка сидела боком к вошедшим и смотрела перед собою, руки на коленях — Петр даже рот открыл, такое было сходство. Теперь обоим — Марку в аэропорту и его матери здесь — молитвенно сложить ладони, а потом как-то смонтировать время и пространство, поместить фигуры, допустим, друг против друга, и вот вам донаторы, если какой-нибудь новый Рогир Ван дер Вейден желает писать современный алтарь.
Один миг Петр видел этот богомольный профиль, затем женщина повернула голову и посмотрела — нет, не на гостя, разумеется — на своего сына, так, будто не могла поверить в то, что он наконец-то пришел, но до этого ни секунды не сомневалась в том, что он придет. Она смотрела на Марка как на выпуск ежедневного чуда, и Петру, своего роду почтальону, перепало — скорее всего, нечаянно — несколько вольт просветленного изумления. Марк и мать ничего не сказали друг другу, не поздоровались; Марк просто подошел к ней, склонился, а она притянула голову сына и на пару мгновений прижалась лбом к его лбу.
"Мама, ты помнишь моего друга Петра…" — сказал Марк вполголоса.
"Я помню, но я думала, у тебя нет друзей".
И тут-то Петр ощутил себя разоблаченным резидентом.



* * *

Гостеприимность здесь, как вскоре удостоверился Петр, кардинально отличалась от гостеприимности в понимании его отца. Угощение свелось к чаепитию — впрочем, Петру большего и не хотелось. Хозяйка ни о чем его не расспрашивала. Марк пытался перевести ее внимание с себя на гостя, однако не преуспел. Он вновь был центром, а Петр периферией. Потому что на самом-то деле Марк и был истинным гостем, ежедневным гостем, и не важно, что обитает он тут же.
Однако дело было еще кое в чем. Петр видел, что им пренебрегают отнюдь не из высокомерия, подозрительности, человеконенавистничества или даже ослепляющей материнской любви; просто в этот дом никогда не заходил посторонний и своим присутствием не вынуждал хозяйку к рассредоточенному общению, не отрывал от сына и от нее самой, от того, что воистину важно. Поэтому и Петр помалкивал; он пил чай с вафельным тортом и смотрел по сторонам, вернее, по стенам — ведь они-то и были домом, а значит, миром, и все, что помещалось на них, как-то отображало "старший" мир, создавая мир "младший".
Итак, стены. Вместо обоев был накат, бледно-лиловый, лавандовый, кое-где пустивший подтеки. Петр не увидел ни одной картины или картинки; две тарелочки, одна с птицами, другая — с пасторальным пейзажем, обе, похоже, дореволюционные; но что было представлено в избытке, так это фотографии. Они были развешены, что называется, с выдумкой, фигурно, но вряд ли выдумка исходила от хозяйки, скорее уж от самого Марка или его отца. Пять фотографий одного формата, в одинаковых рамках "под черепаху" висели перекрестьем, или иксом. Поодаль на той же стене три фотографии покрупнее, в рамках под красное дерево, висели лесенкой. Их отражало овальное зеркало напротив, а по сторонам от зеркала висели два маленьких овала в серебряном кружеве. Из чуть выпуклых овалов смотрели мать и отец Марка.
Диптих в двустворчатой рамке стоял на комоде. В углу у окна поблескивал большой отличный фотопортрет черного лабрадора.
"Как много фотографий", — сказал Петр, надеясь, что тема закрепится и проскрипит подольше.
Хозяйка опустила глаза, и Петр уже обеспокоился, не тронул ли что-нибудь запретное, но беззаботность Марка разуверила его.
"Папа очень любил фотографироваться, и этой из тьмы фото, которая… осталась, многие по-настоящему удачны, и по композиции, и по настроению… Мама не может часто доставать альбом, поэтому самые лучшие… здесь".
"А в вашей семье разве не принято обрамлять и выставлять некоторые фото?" — спросила мать Марка, недоуменно-чинным тоном и таким же выражением лица настаивая на полной безобидности и столь же полной непреложности этого обычая.
"Наверное, в нашей семье плохо с фотогеничностью", — не растерялся Петр, и наивно-шкодливая улыбка Марка едва не выдала его.
Приглядевшись, Петр обнаружил, что Марк запечатлен только на трех висящих лесенкой фотографиях, остальные же занимает его отец либо в одиночку, либо с матерью. Отца Марка можно было изучать на разных этапах его жизни, в разных состояниях духа и тела. И сказать о нем можно было разное, в зависимости от того, кого демонстрировал снимок: старика в пальто и шляпе, молодого мужа под сиренью, садовника на корточках перед клумбой, респектабельного читателя третьего тома собрания сочинений Гете. Но в каждой характеристике два первых пункта повторялись бы, как зачин: это был сильный, физически сильный человек, и это был победитель. Победитель старческой убогости и протокольного убожества, всех писаных и неписаных предписаний, высказанных и невысказанных рекомендаций, всего, что, не убивая, мешает и, не оскорбляя, смущает. Забудьте о диссидентстве: победителями рождаются, а не становятся в борьбе. Устрани то, что мешает тебе, и не мешай другим.
У Марка были глаза матери. Отец Марка смотрел всегда исподлобья — верно, от близорукости — и всегда как победитель на другой день после победы.
Три посвященных Марку снимка были сделаны в один период; герою перевалило за двадцать. Он тетешкал белую собачонку, сидел задумчивый с ногами в плетеном кресле и… спал. Юноша с Луны.
"Это я снимала", — с неожиданно дружелюбной застенчивостью сказала мать Марка.
"Вы фотографируете?"
"Да. Только теперь редко. В Германии я выписывала журнал для фотолюбителей: по-немецки я не читала, и приходилось разбираться по картинкам".
Петру показалось, будто стало светлее и теплее. Произошло это, конечно, оттого, что на улице стемнело, и из противодействия почти космическому мраку за окнами каждая малость домашнего уюта утроила свое излучение. Более резкий свет и прибавившаяся у всех вещей, как и у матери Марка, уверенность лишь сейчас дали понять, что обстановка гостиной, в общем-то, бедная. Диван, на котором сидел Петр, был целиком укрыт изрядно вытертым болотно-зеленым плюшем, так что даже намек на очертания ускользал. В очередной раз обведя взглядом гостиную, Петр приметил, что углы комода зашкурены до округлости, а подлокотники стоящего в углу кресла обшиты пухлой стеганой кожей, словно на них надеты боксерские перчатки. Под длинным подолом не новой, но чистой и накрахмаленной скатерти угадывалась одна ножка; столешница была овальной. В гостиной был минимум мебели, и вовсе не было углов. Но укутывание оголило, а сглаживание заострило что-то прискорбное, что-то труднее и глубже бедности.
Марк обеими руками держал чашку, он немного сгорбился, и теперь как никогда раньше походил на сироту из приюта. Мать его сошла бы со своим "хвостом" за исхудалую девочку. Они оба были бледны, и именно в этот момент делили какую-то общую на двоих беду и общее спасение.
"Затосковал? — Марк выпрямился, словно решив, что с Петра довольно будет баловаться жалостью, — С нами нетрудно затосковать, когда мама отправляется в Дрезден…"
"Вам было хорошо там?" — обратился Петр к хозяйке, но та промолчала.
Чаепитие не могло длиться долго. Марк предложил Петру на пару убрать со стола. Они сгребли чашки и бесшумно вышли, покинув мать Марка в Дрездене, и когда за порогом кухни Петр обернулся, до него наконец-то дошло, какая блажь — любые претензии к убранству гостиной: гостиная эта не имеет ничего общего с лавандовыми стенами и обезвреженной мебелью, она принадлежит другому времени и другому месту, ее и нет здесь, как нет здесь этой женщины.
Марк толкнул дверь кухни, и к нему подбежала, труся хвостом и дрожа всеми завитушками, белая кудрявая собачонка — та самая, со снимка десятилетней давности. Петр обомлел и едва не выронил чашки.
"Амариллис уже старушка, — сказал Марк, пока та, обмирая, целовала его брючину, — Это очень редкая порода — французская болонка. Всем известны мальтийские болонки, ну, те, из которых делают подобия инженю, вплетая в них ленты… Просто ужасно. Ты думаешь, на том фото — она? Нет, конечно: на фото ее мать, Беатриче. Беатриче умерла тому назад четыре года. Амариллис, покажи, как ты чудесно служишь!"
Марк нагнулся и с бережным усердием, словно разглаживая дорогую ткань, погладил собачку по голове. Он не взял ни куска сахара, ни чего-либо другого для игры на нервах, а просто вытянул руку и пошевелил пальцами, и собачка потянулась к ним всем тельцем, строгой вертикалью позвоночника способная тягаться с примерной ученицей начальных классов музыкальной школы за пианино. Она "служила" целую минуту, вертя головой от смущения и пытаясь еще выше поднять передние лапы. Затем Марка опустился перед нею на корточки и вручил ей в награду свои пальцы, которые Амариллис облизала с тем же бережным усердием.
Кухня больше напоминала кухню, чем гостиная гостиную. Марк не позволил Петру хотя бы вытирать посуду и встал к мойке. Он подставлял чашку или блюдце под струю то одной, то другой стороной с какой-то пытливостью во взгляде, будто подлинной целью было не хорошенько ополоснуть предмет, а хорошенько рассмотреть. Амариллис подошла к Петру и, опять встав на задние лапы, уперлась передними ему в голень — странная псина.
На дверце буфета голубел приклеенный листок с надписью ровным канцелярским курсивом: "Две капсулы!". Листок казался свежим.
"Не забудь", — сказал Петр больше ради полу-шутки и кивнул в сторону буфета.
"А? А, нет, это теперь вечером… Но спасибо. Знаешь, после того инцидента в самолете пришлось сменить препарат, и вот до сих пор не могу привыкнуть к новой частоте приема. Две капсулы утром и на ночь. Каждый день. Иногда я представляю себя лежащим в гробу, кругом цветы, так чинно, тихо, и вдруг кто-то говорит: "Ах, две капсулы!", подскакивает и кладет мне в гроб баночку. Ха-ха…"
"Почему я спас тебе жизнь? Ты обещал объяснить".
"Спас… Да, ты спас мне жизнь. Это был первый припадок за почти три года. И знаешь, еще вот что… Один человек сказал мне как-то, что я умру в воздухе".
"Говно, видать, человек", — с нарочитым бесстрастием сказал Петр, нарочито трепля за ухом Амариллис.
"Не думаю, — сказал Марк, — Он собирает пожертвования возле церкви".



* * *

Не этой комнаты ожидал Петр. Комната Марка представлялась ему неотличимой от его собственной, разве что без станка. Настоящая комната Марка была просторнее и благоустроеннее: например, вместо кушетки — широкая и высокая кровать, вместо книжных полок — два шкафа, внушительная металлическая конструкция для аудио-дисков, напоминающая какой-нибудь макет Татлина. Знававший лучшие времена компьютер стоял почему-то на "куриной ноге", словно незадачливый старый телевизор, и в углу, тогда как клавиатура лежала на тумбочке у кровати. Станок Марку заменяло пианино, на котором двумя брутальными канделябрами возвышались колонки музыкального центра. Бирюзовые шторы из какой-то деликатной материи, объемом близкие к занавесу, наглухо укрывали что-то непомерно большое и обязывающее — окно, проспект или мир.
Но не скромная разумность — она же целомудренная комфортабельность — оглушила Петра на пороге. Комната Марка была больше, чем приятная келья, чем покои принца в изгнании. Это была комната с игрушками.
На кровати сидела чета: плюшевому медведю Петр сходу дал бы полтинник, ну а фарфоровая кукла со стервозно-наивным личиком годилась ему в бабки. Целую полку книжного шкафа занимала колония фарфоровых и стеклянных тварей ростом с мизинец. Над компьютером висели часы в виде раскрашенного под фахверк домика для кукушки. Возле кровати, в головах, стоял на доске с колесиками баран чуть крупнее Амариллис, судя по выражению морды, вполне ручной и все же привязанный за уздечку к кроватной "шишке". У барана была войлочная, цвета пряжи шерсть, рога из папье-маше и голубые человеческие глаза.
"Детская", — констатировал Петр, выводя себя из очарования.
"Заповедник, — сказал Марк без иронии и даже без гордости, — Мишка — мамин, кукла и баран — бабушкины. Фигурки животных собирала сестра. Моего здесь мало. Вот часы мои… Около дюжины моих детских книжек — немецкие, в основном. То самое лоскутное одеяло… Я невозможный старьевщик. И тряпичник. Хотя привязанность к старью — это ведь разновидность эгоизма, когда ты любишь то, что любит тебя. Как Оскар Уайльд говорил, не припомню точно, но смысл таков: мы не выбрасываем что-то, потому что боимся, как бы это не подобрали другие…"
"Вот подберет кто-нибудь этого приятеля — и в комиссионку, — Петр присел на край кровати и не удержался от того, чтобы потревожить мыском дощечку; баран доверчиво подкатил к нему, — А баран-то первоклассный!"
Марк выдвинул ящик тумбочки, достал очередную за этот день фотографию и протянул Петру. Петр узнал ее, хотя прежде не видел.
"Сестра", — сказал Марк опять же без окраски.
Юная девушка с темной челкой а ля Одри Хепберн была задумчива, некрасива и не похожа на брата. Может, потому что они никогда не встречались, нелепо подумалось Петру.
Марк молча взял портрет из его рук, убрал и, кивнув на барана, произнес почему-то вполголоса:
"Потяни-ка за морду".
Петр потянул — баран проблеял.
"Блеет", — сказал Петр.
"Погладь руно. Как живой, то есть я хочу сказать, как натуральный. Какая чисто дореволюционная скрупулезность… Советское пренебрежение к баранам и овцам совершенно непостижимо, по-моему. Даже козам повезло больше!"
"Да все как ладони: драчливая, неполезная скотина", — тоном овцевода пояснил Петр.
"Хотя, наверное, ты прав… Чему хорошему может научить ребенка баран — косности, упрямству? А овца — мелкобуржуазной кротости? То ли дело верный Бобик, идейно преданный Мишка или даже немного нервный, но морально устойчивый Зайка…"
"Опять ты говоришь как по писаному", — улыбнулся Петр.
"Игрушка в своем роде уникальная, — Марк сменил регистр, — Центральный комиссионный магазин предлагал папе за нее в начале 90-х какие-то фантастические деньги… Но папа не решился — может, рассчитывал, что со временем цена поднимется еще? Непростой барашек! Папа называл его "наш мелкий рогатый антиквариат"".
"Мой назвал бы так же", — сказал Петр, а про себя добавил: и продал бы при первой возможности.
Марк сидел на корточках и гладил барана.
"Я не хочу его продавать. Я маленьким был очень к нему привязан, и когда вот так гладил его руно, успокаивался… И даже сейчас порой…"
"Марк…"
"А?"
"Это чудно, спору нет, и тем не менее… Знаешь, когда ты говоришь о своем детстве, у меня возникает впечатление, даже уверенность… будто мы уже встречались. До самолета. Задолго до… И будто бы именно в детстве. Что скажешь?"
Марк пожал плечами; его ладонь снова и снова плыла по тускло-блестящим плотным завиткам и, казалось, уже не чувствовала соприкосновения, отрешилась и от игрушки, и от Марка, стала сама собой и чем-то другим.
"В таком случае, признаюсь тебе: и у меня подобное было. Когда я там, в самолете — всего на пару секунд, должно быть — пришел в себя, перед тем, как уснуть, и вдруг увидел твое лицо… мне показалось, что я его знаю, тебя знаю, но тогда я посчитал, потом уже, что это просто дежа вю".
"Просто дежа вю?"
"Ну, да… А теперь, после твоих слов…"
Марк пристально смотрел на Петра, ладонь его остановилась. Лицо его не было напряжено, он не хмурился, изображая насилие над памятью; он смотрел, как смотрят в толпе за миг до узнавания, не сомневаясь, а только оттягивая самый триумф.
Петр почему-то чувствовал, что сейчас ему нельзя шевелиться, будто вершится его судьба: выберут или не выберут, примут или не примут? Сколько он себя помнил, его это изводило: примут или не примут…
Марк встал, подошел к книжному шкафу и соприкоснулся висками со своим отражением в зелено-мутном стекле.
"В августе 85-го года… ты был в Феодосии?" — спросил он — его вопрос словно двигался ощупью.
"Был. Постой!.."
Марк отодвинул стекло — или это оно дрожало, или его руки — и достал откуда-то из-за книг картонную папку на лентах, точно такую же, как та, которую высмеяла несчастная, ничего не смыслящая Марина. Он сел с нею на кровать и положил ее между собою и Петром. Петр знал, что в ней — собственно, содержимое было указано напружено-прямыми, жирными, с грифельной патиной буквами. Мои рисунки. Уже не его; тот Петр ни за что, ни за какие жалкие взрослые посулы, не отдал бы их Петру нынешнему. Он отдал их Марку.
Петр слишком долго боялся дорожить своими детскими рисунками и почти не сохранил их. Эти же давно признал без вести пропавшими и жил как соломенный вдовец. Ни он сам, ни Лидия не понимали, что с ним, а оказалось, это просто вдовство.
Петр всматривался в удлиненных декадентских дам и господ и словно бы вновь рисовал их, сидя на крыльце портнихиного дома. Отец насмехался над картинками из французского журнала, а Петру они не давали уснуть, Петра они звали проснуться тем раньше, тем лучше, чтобы не иссякало надолго поклонение. И вот однажды был пасмурный день, море недомогало и раздраженно жаловалось, а Петр сел после обеда на крыльцо с коробкой пастели и альбомом.
"Я был так счастлив, когда их рисовал, — произнес Петр, трогая край шершавого сероватого листа, каких целый альбом купил он в поселковой бакалее, — Не помнишь, почему я их тебе подарил? Ты просил?"
"Кажется, нет…" — сказал Марк.
За столиком под тентом сидела сухонькая пожилая дама с фиолетовой прической, цвета скорее тумана, а не чернил — тумана, который пускают вечером на танцах у пристани. Надо лбом у нее как-то самостоятельно, будто приклеенный, держался похожий на сардельку завиток. Петр запомнил этот чудной фиолетовый завиток; они с папой вспоминали потом, не такой же ли у тукана. Рядом, при даме, сидел мальчик — "пацан", как назвал его папа — моложе Петра, тонкий и видно, что высокий, но с детским лицом. Перед ним стояла бутылка "Фанты", и он тянул через соломинку. Мальчик был белый — белее не бывает; как сказал потом папа, "словно его только что отрыли из вечной мерзлоты". Но главное заключалось не в вечной мерзлоте, и не в "Фанте", а в настоящих, массивных, взрослых часах с кожаным ремешком, плотно пригнанном по хилому запястью.
"Вот — чем тебе не протеже?" — сказал отец, разморенный пляжным пивом и сумеречным зноем.
"На кой мне?" — утробно и мужественно спросил Петр.
"А я думал, всегда приятно кого-нибудь строить".
Мальчик смотрел на него прозрачными карими глазами. Он был весь прозрачный. Светлые русые волосы (Петр раньше думал, что у людей с карими глазами не может быть таких светлых волос) — не позолоченные, а словно присыпанные песком — казались на солнце прозрачными, как вода или стекло. И белизна его, разумеется, была прозрачной.
Бабушка нахлобучила на него травянисто-зеленую вьетнамскую шляпу. В ней он стал почти одного роста с Петром.
"Следи, чтоб он не находился на солнце долго! Ему нельзя находиться на солнце долго!" — надрывно прокричала она Петру, когда патрон повел своего протеже к воде.
"Плавать умеешь?" — спросил Петр.
Ответом было колебание вьетнамской шляпы.
"Научить?"
"Не стоит… Не думаю…"
"Пацан" стоял у самых волн, у самого что ни на есть моря как неродной — и впрямь, словно не родной морю, песку, придвинувшемуся вечером горизонту, рыжеватому небу, дотлевающим угольям скал, блекло-пестрым, карусельным зонтикам, катамаранам, катерам, мазаным домишкам вдалеке. Он словно всего на свете боялся, словно отупел от предосторожностей. Стоял, выпятив живот, никчемно свесив длинные руки, поникнув вьетнамской шляпой, и смотрел куда-то туда…
"Ты прямо какой-то пыльным мешком прихлопнутый, а, парень, — по-ковбойски растянуто произнес Петр, — Ты прямо какой-то оглоушенный, парень, ей-Богу. Ты мужчина или мышь?"
Это было в одной переводной книжке рассказов; очень эффектное выражение, сразу все ставит на места, и не отвертеться. Но пацан, т.е. парень все-таки и тут не прочь был отвертеться.
"Ей, парень, ты слышишь?"
"Слышу".
"Ты мужчина или мышь? — Петру вдруг надоело, а его сострадательная душа призывала растормошить этого рохлю любой ценой, — Слушай, давай я тебя покручу "солнышком", хочешь? Тебя батя, то есть папа, иногда так крутит?"
"Папа меня носит на руках… и на загривке, а крутиться мне нельзя, ни крутиться, ни кувыркаться, ни плескаться, ни бегать очень быстро…"
"Да ладно тебе на бабкину мельницу воду лить! — обстоятельная честность этого малого совсем распалила Петра, — Немножко-то можно, ничего с тобой не сделается, авось не рассыплешься. Хочешь ведь — сразу видно. Эх, ты, и уши-то у тебя, небось, холодные".
Он ущипнул мальчика за ухо — тот дернул плечом, но улыбнулся…
"Ты точно помнишь, что я сам согласился?" — спросил Марк.
"А то! Ты сказал: "‘‘Если немножко, то и бабушка говорит, что можно’’…"
Петр повернул мальчика спиной к себе, продел руки ему подмышки и, поднатужившись, приподнял его. Мальчик оказался легким. Как только его ноги оторвались от песка, он испуганно задышал, но, разумеется, ему было весело как никогда в жизни. Еще бы не было с такого-то вертежу! Петр топтался вокруг своей оси, а его клиент летал, едва не разбивая вдребезги мыском крохотные барханчики — вздутия на толстом песчаном покрывале. Блестки моря и море блесток, раздирающие глаз карусельные зонтики, катамараны, катера, замазка домишек вдалеке — все это стало одним сплошным вихрем, скоростью, и, перестав быть тем, чем было, вдруг поглупело; потеряв плотность, потеряло и власть. Петр разошелся; в четырнадцать он был азартен что твой ковбой, он порой, крайне редко, забывался вдрызг, до брызжущей, вулканической свободы. Чувствуя, что сейчас они оба взорвутся, улетят на ракете, протаранят заходящее солнце, он завопил "Отпускаю!" и разжал потные руки, и рохля, заморыш, младший, но почти надежный товарищ, второй член команды улетел к раскаленному шару один…
Можно было подумать, что на самом деле взмыла ракета — так неистово он заорал. И Петр дал деру.
"Подарив тебе рисунки… Думаешь, я хотел этим искупить свою вину?"
"Не знаю".
"Поди ж ты, я ведь тебя чуть не угробил! Значит, ты не наябедничал взрослым?"
"Кажется, я сам не понял, что это ты… Наверное, бабушка решила, что я упал, а ты испугался и убежал; как бы то ни было, ей и в голову не пришло тебя винить".
Он смотрел на склоненную над раскрытой папкой голову Марка. Гладко-прямые, свисающие со лба невесомо, как мишура, волосы напоминали ему что-то отдаленное, вроде бы школу: учительница клала на одну парту какую-то книгу, и все головы скучивались, соприкасались, и чужие волосы, пахнущие так же, как твои, щекотали тебе нос, и книга блекла, уходила, оставалась близость других и тебя самого. Марк сидел на самом краю кровати, будто это он был гостем, передоверив весь свой вес упершейся в матрас руке, так что торчащее плечо подпирало щеку, а другой рукой выкладывал из папки листы. Ему было меньше лет, чем вчера, нет, чем час назад, и немного больше, чем в 85-м году в Феодосии. Его близость не тяготила, не волновала, она не ощущалась, ее и быть не могло, близости; ничего похожего на полу-осязание расслабленного, униженного тела между тобою и самолетным креслом. Марк пахнул чистотой, свежевыстиранным бельем. Петр знал, что, хотя не посмеет, может приблизить лицо к лицу Марка вплотную, как к отражению или к портрету… и не нарушить границ; их не было. Его почти не было рядом, настолько рядом он был.
"Подумать только: я тебя чуть не угробил, и сказал бы мне кто тогда…"
"Что ты меня спасешь?"
Они сидели друг против друга на кровати, как двое детей.



* * *

Серый, прозрачно-матовый пластик запахнулся, точно пеленка, на посмирневшей лишь в последний момент дубовой роще, налег на нее, приплюснул и успокоил, успокоив заодно и Петра. Да, как только Марк прижал папку к груди, с Петра словно упало бремя. Будто бы он не доверял себе, вернее, не надеялся на себя, точно нищая одинокая мать, отдающая обожаемое дитя состоятельным и дружным супругам, которые могут дать ему то, чего оно достойно.
"Ты ведь не собираешься совать это докторам искусствоведения? — хмуро спросил Петр для виду, изображая честолюбивую ревность, — И пишущим студентам, смею надеяться?.. А так я и сам могу хоть завтра. За этим дело не станет. Мне их хмыки…"
"Петр, я же сказал: только хору. Я сделаю маленькую несанкционированную выставку в зале на время генеральной. Если заглянет завхоз, тут же даю сигнал тушить свет".
Весь вечер у Петра Марк был бодро рассудителен. Он вел себя, точно младший брат, говорящий с жизнью на одном языке — языке новизны, практичный до легкомыслия. Петр еле узнавал его. Марк точно собирался показать ксилографии еще кому-то, но кому?
Он не мог упрекать или подначивать Петра, но говорил, что надо, конечно же, всерьез заниматься продвижением своего искусства, так, будто речь шла о ком-то третьем, отсутствующем. Он сам был словно кто-то третий, другой. Марк помянул и Союз Художников. Он спросил как бы между прочим, не создают ли коллеги Петра собственные сайты, где размещают свои работы, и Петр сказал, что знает таких. Марк напомнил, что художники до сих пор объединяются в различные группы, тенденциозные и не очень, с уставом и без устава, и наверняка для графиков это столь же выгодно, как и для тех, кто обрызгивает стены кетчупом или снимает на видео тараканьи бега. На тараканьих бегах вошел отец и подхватил… Петр смотрел сначала в пол, потом Марку прямо в глаза, но ничто не помогало. Когда Марк ушел, душевно попрощавшись с отцом, ушел, унося то, чем жил Петр последние недели, тяжелая радость пьяно навалилась на Петра, и — как всегда, когда кто-нибудь навалится и придавит в транспорте — ему стало стыдно. Он был рад избавиться и от Марка, и от ксилографий, но радость давила на него виной, и Петр был не рад радости.
На кухне отец корпел над "мягким философическим эссе", и Петр слышал из своей комнаты шорох фольги. Заболел позвоночник — ведь он весь вечер, внимая поучениям Марка, просидел на стуле, а теперь уже и не хотел вставать с него. Петр сел в "позу кучера", как рекомендуется при позвоночных болях, и почувствовал себя еще более обиженным и смятенным. С отцом все ясно — дай Бог ему счастливо раздарить коллегам в поликлинике весь тираж философического суфле. Но неужели и Марку нужно что-то объяснять? Позавчера в комнате с игрушками ничего объяснять не требовалось. Может, Марк и впрямь пошел на поправку? Петр снял улыбкой излишнюю циничную горечь. А правда: что, если оба они стремительно выздоравливают?..
Он взглянул на станок, который обычно не замечал, когда им не пользовался, как не замечал бы спящее в углу сном валуна существо вроде Голема, и ему вдруг явился баран — будто стоял привязанный к ножке письменного стола. И следом явились фотография девушки с челкой, волосы Марка, папка, надписанная "Рисунки". И "…ты меня спасешь?", звонкое и ровное, как музыкальная фраза.
Вот дурость, подумал Петр. Правый глаз выцедил слезу; она не соскользнула — не была достаточно густа, а застыла на глазу едким озером, так что ее пришлось растереть.
Он обманул Марка, а потом и себя: никогда он не жил прошлым. Он жил, как все. Петр не знал, чего боятся все, и лишь приблизительно знал, на что все надеются, но зато великолепно знал, что когда-то боялся того же и надеялся на то же. Оставалось только понять, когда, после какой встречи с Марком ветер изменил направление: после той, что произошла в самолете, или после той, что произошла в комнате, где к кроватной "шишке" привязан игрушечный баран.
Вот он опять, баран. Баран на доске с колесиками, баран, у которого рога из папье-маше и человеческие глаза, испытывал Петра, не давал ему покоя. Петр встал со стула, взял лист бумаги ручной работы и сангиновый карандаш и стоя начал рисовать барана цвета пряжи… Рисование вскоре развеселило его. Петр рисовал буйное руно, и оно, прибывая, все ощутимее согревало нависшую над листом руку. Закончив барана, Петр тремя штрихами изобразил рядом французскую болонку — шавку исключительно редкой породы. Когда отец как обычно без стука зашел к нему в комнату, Петр, напевая от нетерпения, переносил на бумагу интерьер комнаты с игрушками.



* * *

Петр не любил рестораны и кафе, но к тому кафе в виде исключения привязался — как человек, ненавидящий кошек, может в виде исключения привязаться к котенку, которого ему подкинули. Они с Марком изредка ходили туда, поскольку все-таки не были детьми, и чужое жилье стесняло каждого. Петр брал обыкновенно простой кофе с молоком или черный чай, Марк — капуччино или какао, и они могли сидеть по часу, почти не разговаривая, то есть, не переговариваясь.
Последний раз Петр был в этом кафе с Марком, когда напросился на репетицию. Прошло две недели с тех пор, как Марк ушел от Петра с папкой ксилографий, и все это время они не виделись, не созванивались, но Петру казалось, что так и надо: ведь и выздоравливает каждый в одиночку. Теперь же Марк позвонил ему и назначил встречу в кафе; равнодушная торопливость обличала его как плохого охотника: слишком уж пышно зеленел куст, маскирующий ловушку. Но Петр пошел — а иначе нет выздоровления.
За столиком Марк, разумеется, был не один. Тут же сидела дородная особа лет сорока пяти, в очках с розоватыми стеклами. Она курила. Перед нею лежала серая пластиковая папка, раскрытая, и на Петра красным воспаленным глазом поглядывал кусочек заката.
Марк поднялся ему навстречу.
"А вот и ты! А вот и Петр… Драганов — знакомьтесь, Елена Николаевна: это Петр, это Елена Николаевна, — он назвал фамилию, — менеджер по связям галереи".
Галерею Петр в виду не имел; застигнутый врасплох, он, как часто бывает, вспомнил совершенно не идущее к делу слово — сюрприз, и, испугавшись, как бы оно не высветилось у него на лице, насупился.
"Садись, Петр. Да… Так вот. Мы с Еленой Николаевной, можно сказать, родственники, то есть у нас общий крестник, уже около году как…"
"Позволь мне, Марк, — по-мужски оборвала его Елена, затянулась и уставилась на Петра в упор, — Выкладываю сразу суть: реанимация старинных техник, как и всякий винтаж, сейчас на пике спроса. Только это пока мало кому известно. Вашему проекту повезло: он подоспел вовремя, если не загодя, так что наша галерея готова выставить его хоть завтра. Понадобится заключить краткосрочный контракт, естественно. Ваши работы ведь не застраховны, так? Ну и слава Богу: меньше возни. Экспозиция у нас длится в среднем месяц. Это будет, разумеется, пробный шар. В случае успеха, иными словами, если хоть пара человек заинтересуется, оформим долгосрочный контракт — устраивает? Цены согласуем прямо сейчас или подождем до контракта?"
Она напоминала ему Уши — Уши на десятом году в Москве, без престарелых "френдов", зато с мужем и детьми-студентами. Марк, откинувшись, смотрел на верхнюю пуговицу своего кардигана. Его и без того верхненемецкие скулы приобрели оттенок старого кирпича; он боялся, что Петр не простит его. Петр и сам боялся этого, теперь, когда не знал, что будет.
"Послушайте… — сам он не был уверен, что его должны слушать, — А за предоставление помещения, ну и вообще…"
"Вам это ничего не будет стоить, — опять перебила Елена и повернулась теперь к Марку, — Что закажем? Мне эспрессо и лучше двойной".
"Не знал, что эспрессо тоже бывает двойным", — глупо сострил Петр, но Елена остроту упустила.
Марк поднял глаза на Петра, и тому припомнилось все, что следовало припомнить; он едва не обозлился: в такой момент его пробирает изгнанная, кажется, страшно давно тревога… Марк не владел своим взглядом — им владело какое-то мелко-зловредное убожество, троюродный племянник страха; оно потушило свет и зажгло свой малюсенький фитилек, и начало отсчет. Петр не мог ошибиться. Взглянув на приоткрытую папку и попав точно в самый закатный сгусток, он подумал, как это несправедливо, что можно положить за другого жизнь, но нельзя положить ксилографии.
"Петр? — но он смотрел в этот момент на Марка и потому дернулся, точно его не назвали по имени, а резко потянули за уздечку, — Вижу, вас что-то напрягает. Какие проблемы — говорите сразу. Контракт, ага? Ну, тут все гениально просто: вы становитесь нашим постоянным художником. Мы вас экспонируем, продаем, продвигаем. Мы галерея молодая, на Запад пока не вышли, но, между прочим, и тут публика растет. Двойной эспрессо, пожалуйста! А вы что будете? Марк?"
"Ничего, спасибо, — сказал Петр, все еще косясь на Марка и стараясь при этом не терять из виду розоватые стекла, — Скажите, Елена Николаевна…"
"Ф-ф-ф! Елена!"
"Елена, скажите: ваша галерея покупает у художников или только экспонирует?"
"Собираем ли мы свою коллекцию? Естественно. Так вы что же, передумали?"
"Передумал?"
"Минутку. Сейчас все проясним. Марк тут уверял меня, что вы ни под каким соусом не станете продавать эту серию, что она вам дорога как память и все такое. Ага, может, вы хотите предложить что-нибудь из прежнего? По правде сказать, я присутствовала, когда директор смотрела ваши работы, и она их напропалую хвалила, знаете ли. Она даже сделала одно интересное замечание, и я, кстати, под ним подписываюсь. Знаете, какое? Хм. Что, мол, это готовые иллюстрации к Данте, к "Божественной комедии". А именно к "Чистилищу" и чему-то там еще".
"К "Земному раю", очевидно", — подал голос Марк.
Ничего и в помине не было, он улыбался своим пуговицам.
"Странно слышать, — сказал Петр, — Я и думать не думал ни о каком Данте. Но здесь, конечно же, комплимент, и за комплимент благодарю. Однако Марк сообщил вам, как бы это выразиться, устаревшую информацию, а по новейшей — столкуемся о цене, и я продаю вам "Палестрину", ну и, если вам приглянется что-то из других вещей, то и их туда же".
"По правде сказать, я ничего не решаю, — почему-то надулась Елена, — Решение "брать — не брать" всегда за директором".
"Хорошо, что не за внуками".
"Внуками?"
"Забудьте, шутка неудачная".
"Ах, понимаю. А кстати, а Палестина тут при чем?.."



* * *

"Она… Она, конечно… как бы это сказать… В некотором роде берет быка за рога, понимаешь? Она немного грубовата — я имею в виду внешнее, а не внутреннее, то есть, м-манеры, а не д-душу, и с ней, конечно, нельзя разговаривать, ей надо исключительно внимать, ха-ха… Мы действительно крестили вместе ребеночка. Это первый и единственный пока раз, когда меня позвали крестным отцом… Я не сразу вспомнил о ней, о Елене, когда с тобой познакомился… Но потом вспомнил, и видишь, как все вышло!"
Марк был доволен. Проходя мимо давно никем не пользованной, заросшей снегом скамьи, он поставил ребром руку в шерстяной перчатке, белой с синим "северным" орнаментом, и провез ее сверху по спинке — вся оторочка, еще пенно-пористая, очень сырая, осталась на его ладони. Марк прихлопнул одну ладонь другой, смесил ноябрьскую пену и вылепил анемичный снежок. Его перчатки потемнели и набухли. Марк бессмысленно и нежно полировал серый снежок на глазах сереющими пальцами, и улыбка его перебегала от Петра к снежку и от снежка к отощавшим, равнодушным сучьям над головой, которым будто сил не хватало чуть опуститься и как бы ненароком тронуть его макушку.
"Мокрый снег похож на мокрый сахар", — сказал он, поднес снежок ко рту и подышал на него, чтобы показать Петру ровный, как у елочного шара, льдисто-перламутровый бок.
Но у Петра вновь не было настроения. Теперь, когда открыли дверцу топки, кинули туда угля и вновь дверцу захлопнули, он испытывал тупое предощущение скуки и смуты.
"А нехилые у них расценки, — сказал он для разговора, — Надо бы пошуровать по другим галереям — как знать…"
Марк только слегка сдвинул улыбку в его сторону и стал смотреть на незамысловатое литье бордюра.

"На будущее: не стоит нагонять туману, — продолжал Петр, — Сюрприз сюрпризом, но все-таки, будь добр, ставь меня в известность, чтоб я не срамился. Не хочу выглядеть этим… как его… анахоретом замшелым. Будто ты вытащил меня на свет Божий".
"Я был твоим агентом", — произнес Марк с шутливой важностью.
"Да уж, хотя что-то от сводничества в этом есть… Не обижайся: с непривычки жутковато. Ну а вообще, спасибо тебе".
Петр заметил вдруг, что на бульваре они одни. Тишина и серый снег под ногами вдруг испугали его, и он добавил:
"Теперь мы в расчете".
Марк остановился. Добродушные только что пальцы внезапно стиснули и продавили снежок, и тот стал с тихим хрустом рассыпаться. Марк отряхнул ладони — перчатки его лишь сейчас напомнили Петру дядины варежки — и рванул вперед смешно-строптивыми деревянными шагами. Он оторвался от Петра непостижимо скоро, за несколько секунд обогнав его метра на три. Он почти перешел на бег, и Петру стало страшно, что кто-то может увидеть их, и что их никто не видит.
"Марк!" — страх проник ему в ноги, не давал ускориться.
"Марк! Марк! Стой!"
Бульвар кончался; Марк пересек проезжую часть на красный свет, встал как вкопанный и обернулся. Петр тоже замер.
"Марк", — произнес он, уже не пытаясь докричаться.
Марк — словно его толкнули в грудь — упал на спину.
Загорелся зеленый; Петр перемахнул через проезжую часть и ударился коленями о тротуар рядом с лежащим Марком.
Ресницы обиженно целились в небо; округлившиеся глаза два раза подряд сморгнули.
"Сволочь, симулянт поганый", — сказал Петр.
Совсем близко высокие каблуки замедлили рысцу, и еще кто-то стоял позади Петра, обдавая его неприятным теплом. Марк пошевелился, поерзал лежа, но не смог поднять даже головы. Петр подсунул ладонь ему под шею, коснулся затылка и смазал кровь.
"Меня опрокинуло", — тихо сказал Марк, ни к кому не обращаясь и ища глазами кого-то над Петром.
Петр вместе с прохожим поставили его, глупо и затравленно улыбающегося, на ноги.
"Такое бывает", — объяснил он девушке в сапогах на шпильках, но та отвела взгляд, будто с ней заговорил пьяный.
Петр взял его за локоть, и Марк не вырвался. Он ступал шаркая и так же по-старчески смотрел вниз и на пару шагов перед собою. Петр спросил, не тошнит ли его, и не кружится ли голова — Марк все отрицал, но маслянистые, темно-бардовые пряди на затылке выглядели зловеще, не менее зловеще, чем выглядело бы красное пятно на рубашке слева у кого-то, идущего как ни в чем не бывало.
Петр чувствовал, как вызревает внутри него слово, и когда они подошли к подъезду Маркова дома, оно, готовое, просилось наружу. Но он не выпустил его, он привез его домой, хотя по дороге оно разрывало ему внутренности, а затем гортань, и только в свой комнате Петр, сев на тахту в "позе кучера", произнес: "Прости". И будто это слово было паролем, с которым защитная преграда пала, он заплакал. Он плакал плачем наказанного и позабытого ребенка, и собственная его комната-мастерская словно стала чуланом, камерой — местом заточения. Он плакал, зная, что должен быть освобожден кем-то, и что никто не придет.



V.

Как Петр и думал, отдраенная машина не помолодела на вид.
В расхожей травянистой краске капота, багажника и дверей нищий март с его зимними обносками представал безудержно-купоросным маем — только и всего. Отец давно забросил свой бойкий и незлобивый "Москвич"; за годы прозябания тот совершенно пал духом, и завелся теперь со скептическим отвращением. Отмерший аккумулятор пришлось заменить. На счастье, пробег у автомобиля был ничтожный: близко сойдясь с высотой и вписавшись однажды в небесную неторопливость ее будней, отец более не нуждался в суете земных скоростей. Преимущества быстрого попадания из пункта А в пункт Б для него не существовало. Так что философское уважение отца к ходьбе кое-как искупило его же предательство. В пользу "Москвича" говорили сбереженные силы. Ему предстояла здоровая и деятельная старость.
Марк, знавший о свойствах и повадках автомобилей понаслышке и, если б обстоятельства вынудили его заговорить с зеленым "Москвичом" почтенного пятнадцатилетнего возраста, обратившийся бы к нему на "Вы", настороженно прохаживался вокруг, пока Петр проверял тормоз, сцепление и переключение скоростей.
"Жить будет, — вынес приговор Петр, — И мы вместе с ним".
"Он… годен?"
"Не подкачает. Не должен, во всяком случае. Вряд ли накроется прямо на дороге".
"Сцепление полетит к едрене-фене, как выедете на Загородное", — оповестил отец; он стоял у входа в гараж, то и дело как бы нехотя заглядывая.
"Но разве механик не сказал, что все контакты в полном порядке?" — попался неискушенный Марк.
Отец поймал взгляд Петра, махнул рукой и скрылся.
"Не хочешь пообвыкнуть? Залезай! Теперь это твое ландо… или как его там".
Марк сел на первое сидение рядом с Петром, и салон сразу сжался до размеров кабины аттракционного автомобильчика.
"Да уж, Белке и Стрелке и то было вольготнее".
"Ха! Мы, как две фасолины в стручке!"
"Как два боба, ты хочешь сказать".
Петр включил "дворники"; они вытянулись, болезненно подрагивая, точно ноги богомола, и как бы в сомнениях заерзали.
Петр лет восемь как не водил машину, но как только он очутился за рулем, ему показалось, что если сейчас он выедет из гаража на трассу, то будет ехать дни и ночи без остановки, пока не упрется в огромную водную массу, которая обязательно должна где-то начаться, знаменуя край света. Он даже позабыл на мгновение о Марке, без которого этого безумства никогда не случилось бы…
Безумство было "форменное", как выразился отец: паломничество к прошлому, к прошлому Марка, где, возможно, до сих пор крошится башнеподобная Знаменская церковь времен царевны Софьи, и не сгинуло ни одной рощи в архипелаге, и не истерлась зелень на холмах. Чтобы возыметь эту зелень (и отчасти, чтобы не стать жертвой гололеда), ехать было решено в начале апреля. А пока Петр будет наверстывать умение, катаясь по району. И катая Марка. Катать Марка, крутить Марка — зачем, не поздно ли? Ехать с Марком к его святыням — чего ради? Ему нравилось, что эти вопросы нет-нет да и выстреливают, как кулак в боксерской перчатке или глумливая рожица из благостно-золоченой коробочки. Петр не вступал с ними ни в диспут, ни в перебранку, и не боялся их. Он был искушаем и счастлив. Он был счастлив плевать на вопросы причинности и цели. Он был счастлив не знать себя. Несчастливым делали его лишь изредка наведывающиеся мысли о том, что Марк все же "темная лошадка".
Они ехали вдоль бульвара, посмеиваясь над ним за то, что еще недавно ходили по нему пешком. Марк был одет и причесан с той же кальвинистской опрятностью, как и всегда, но лицо его не выглядело уже столь именинно свежим: за зиму оно осунулось и теперь мерцало желтизной, будто в вечной испарине. Углубились складки под глазами, а шея то ли исхудала, то ли теперь особенно страстно тянулась из ворота, когда Марк, сидя в машине, смотрел по сторонам. В Марке появилась какая-то пропащая беззаботность, что-то от вчера разговевшегося постника или вчера выпущенного узника. Улыбаться он стал шире, обнаженнее. Глаза блестели почти одержимо и при этом как никогда мягко, и у Петра в груди, под ключицами, что-то с писком втягивалось, точно умирал проткнутый воздушный шар. Марк не стал с ним откровеннее, но, казалось, стал искреннее. И пробивающийся подлинный смех, и более порывистые, рассеянные и острые, и вместе с тем полные острой и рассеянной нежности движения… Не было бы вопросов, начнись это с весной — болезнь здесь ни при чем: Петр сам жил годовыми циклами, пусть и подражательно-размытыми. Но после возвращения Марка из Кракова они стали проводить вместе еще больше времени, и уже в феврале Марк был другим.
Петр спрашивал Марка про себя (ведь только про себя он всю жизнь всех и спрашивал), мог ли он, Петр, изменить его? Если Марк изменил его, Петра, то почему бы не быть обратному? Хотелось верить, что став друг для другом чем-то новым, они обновились вовсе… Но Петр не умел верить.
Марк напоминал ему горящий торфяник, но каждый раз думая об этом, Петр отрекался от сравнения, отрекался, чтобы не мучиться: невидимое пламя жгло своей невидимостью, огонь пылал без него, ему доставался дым. Открыв впервые капот отцовского автомобиля, Петр поймал себя на мысли, что хорошо бы во всем так: открыть, увидеть и по возможности исправить — во всяком случае, точно открыть и увидеть. Открыть Марка… Это был бы конец. Само желание означает провал, сдачу позиций; означает отречься от того, что, как мнилось, знаешь, и от самой возможности что-то знать. Почти от себя.
Знать, не зная; верить, не зная… Да, он изменился, он, точно младенец, менялся неделя за неделей. Женя Полянских, Миша Прянишников, Лидия, отец, мать — все прошли бы мимо него на пустынной улице, и даже он сам долго вглядывался бы издали в этого Петра.



* * *

Поездка откладывалась из-за рабочего графика Марка, однако Марк усмотрел в срыве планов заботу благоволящего Провидения. Путешествие должно свершиться ближе к концу апреля — тогда оно избавит Петра от губительных для души поисков подарка.
"Какого еще подарка?"
"Но как же!.. Ах, верно, я и позабыл… Мой День Рождения, он двадцать пятого апреля — неужели я тебе не сказал? Да, стало быть, не сказал… Получается же вот что: наша поездка становится моим подарком, то есть, твоим подарком мне, и раз уже не нужно выбирать подарок, то нет надобности приводить свое дружеское расположение в согласие с экономией, а по сути, кривить душой, иными словами, искривлять душу, проще говоря, заниматься душегубством. Я был доходчив?"
"Более чем. Но последнюю фразу можно было бы укоротить вдвое. Да уж, совпадение как по заказу — я про твой День Рождения, если ты еще помнишь".
"Фантастическое совпадение!"
"Ну, не слишком фантастическое. Я верю в причинно-следственную обусловленность, хоть это и характеризует меня как грубую скотину, вульгарного материалиста и логико-рационального интроверта… Господи, не смотри же ты так — без ножа режешь! Ох, умора!… Я с тобою скоро разучусь сам себя понимать! О чем я вообще?"
"Не знаю".
"Прекрати все превращать в детский лепет! Только без обиды…"
"Я не обижен".
"Ну, так вот, я верю в это самое — не будем возвращаться — и еще в случай…"
"Материалист-фаталист. Просто ужасно! Хаос снаружи, хаос внутри".
Они опять уходили в игру; Петр не любил этого. Не переводимая в слова искренность, она же не раскрывающая себя серьезность, словно была домом, с крыльца которого они по-мальчишески соскакивали, чтобы удрать куда-то, и который все удалялся, пока вдруг не проваливался за горизонт.
"Ладно, короче, я не верю в привидение, то есть, в Провидение. Нет, это родовое проклятие: затеям философствовать — и вот он тут как тут, дурацкий колпак…"
"Ты это про своего отца?"
"А про кого же?"
"Мне не нравится, когда плохо говорят об отце".
Что сказал бы Петр месяц-полтора назад? Что это бабское ломанье, и что они, кажется, давно договорились… И опять-таки без обиды. Но без обиды уже было нельзя: все заострилось, все теперь больно резало.
И это надменное смирение, эта школьная праведность, обтянувшая лицо Марка так туго, что губы не разомкнуть, закрывшая поры — розовато-сливочный шелк, в который мягко ударялись взгляд, слова и просто голос Петра — все это вовсе не было прячущим покровом, как и паранджа ничего не прячет, а только закрывает. Ложь дала бы Петру наводку; удаляясь от нее, он пошел бы в верном направлении. Но в Марке не было лжи. Порой Петру казалось, что знать Марка невозможно, потому что он — всегда он, такой, какой есть. От этой догадки у Петра холодела грудь. Как стена посреди поля, ничего не срывающая ни с одной, ни с другой стороны… И тогда Петр думал о том, что, быть может, взаимопонимание — не цель, и есть нечто большее или, по крайней мере, равновеликое. Он ловил себя на желании, когда лицо Марка было близко, прикоснуться к нему, чтобы увериться в его теплой материальности. И при этом ничего более дикого, чем прикосновение к лицу Марка, он не смел представить.
Где она, завуалированная правда, если не видно никаких вуалей? И однако, не может же он удовольствоваться тем, что видит? Вместо предполагаемых связей он видел узкий воздушный зазор близости. Неужели их связывает лишь то спасение? Или тот бросок в волны? Или то, что прикосновения не должно быть и не будет, но всегда будет потребность в прикосновении…
Или то, что, встретив однажды Марка, Петр с тех пор вновь и вновь встречает его.
Весна раскидывалась, точно ярмарка, и Петр чего-то боялся. Он просыпался с кисловатым привкусом страха, который изгонял одним своим появлением Марк. Петр понимал, что не будь Марка, и страха бы не было. Но не будь Марка… От этой мысли у Петра холодела грудь.
Хотя дышалось ему этой весной легче. И аллергия почему-то обошла его.



* * *

Петр дважды ходил в галерею навестить свои работы, первый раз с Марком, затем с отцом. Отец то приближался к стеклу настолько, что едва не касался его кончиком носа, будто решил изучить отпечаток древесного узора на листе, то щурился, стоя посреди зала, словно оценивал колорит. На самом же деле подобных задач у него не было и в помине — этой пантомимой он указывал Петру на то, что не понимает, какой толк нашли господа галеристы в его творениях. Не уважив Петра даже издевательским комментарием в залах (к чести того, он тоже молчал), из гардероба отец вышел со словами, что им тут, конечно, самое место. И тут же уточнил, что имеет в виду "грамотное" освещение и цвет стен.
Прежде, чем новое приобретение галереи было убрано неведомо куда — как то ли тешил, то ли язвил себя Петр, в сокровищницу — его увидела Лидия. Петр не хвалился ей — откуда она прознала? Лидия позвонила, чтобы поздравить; упрек, на каждом шагу пробивавшийся из-под бережного, но ничуть не блеклого славословия, она замазывала так густо, что наслаивала бугры краски, по-женски грубо себя разоблачая. Упрек ее питался недоумением, почему это не произошло раньше, почему она знает лишь прежнего Петра, лишь устаревшую модель, несостоятельную, обреченную; задать прямой вопрос было бы нокаутом самой себе. Лидия кружила, подрисовывая по нескольку раз на одном и том же месте, и, разумеется, вздумай кто-нибудь соскоблить нарост, объявила бы явившийся на свет упрек сожалением. Но Петра было не провести; к концу разговора она это поняла.
"А что думаешь делать потом, то есть теперь?" — наконец, спросила Лидия, не стесняясь усталости после столь долгого удерживания лица.
"Смотря по тому, когда наступает теперь".
"Оно уже наступило. Твои работы в одной из авторитетнейших московских галерей. Я слышала, один англичанин, собирающий современную гравюру, наводил о тебе справки. Летом выходит твой том в "Сказочной библиотеке", и издатель хочет участвовать с ним на Франкфуртской…"
"Ну и что же? Просто на мою улицу в кое-то веки пришел обещанный праздник. И не надо, умоляю, давить на совесть перечнем достижений — перечень скромный; я не кокетничаю, у меня действительно мурашки бегут от этого подсчета…"
"Ты не ответил на мой вопрос. Что ты теперь намерен делать?"
Да она, бедная, мстит, подумал Петр.
"Лида, послушай-ка, откуда у тебя этот народовольческий гонор? "Делать"!.. Чтобы ты, и спрашивала про "делать"! Ну и ну! Это же, прости, курам на смех! Вы с Марком — чего скрывать — оба бываете правильными до невмоготы, но он все-таки никогда не переходит на личности. Это музейное схимничество тебя портит: ты стала занудой!"
"И тем не менее…"
"И тем не менее, Лида, я живу сегодняшним днем, я всегда жил сегодняшним днем, а сейчас это стало особенно приятным и оправданным. И я умоляю тебя, не отслеживай мои профессиональные успехи! Забудь ты обо мне… Жизнь на самом деле быстротечна, и главное, что надо в ней успеть — это успеть отдохнуть; вот мы с Марком…"
"Прощай, Петр".
"Слушай, ну это вздор!.."
"Нисколечки. Прощай".
Почему-то женщинам удавалось с первого броска и на глазок подбить Петру крыло. Почему-то именно женщина, точно иезуитский проповедник, оставляла его с занозой сомнения, найти которую по зуду было нелегче, чем потом вытащить.
Он вспомнил этот так часто вспыхивающий в последнее время радостно-загнанный взгляд Марка. До чего же оба они утомились за осень и зиму, до чего истомился сам Петр… Отдыхать, отдыхать и праздновать, праздновать и быть свободным… И как удачно, что он больше не любит Лидию — Боже, какое облегчение!



* * *

Петр перечислял для себя по пальцам все совпадения, подхватывавшие одно другое, чтобы вымостить ему дорогу через последние месяцы и привести незаметно туда, где он теперь был: соседние кресла в салоне, связи с усадьбой Б., позабытое первое знакомство, и ко всему прочему галерея располагалась на той же улице, что и костел. Когда они с Марком вышли из галереи, то интуитивно пошли прочь в противоположную сторону от метро, но по направлению к костелу.
Марк ступал своей любимой походкой: будто по войлочному ковру, учтиво перешагивая лужи. Он смотрел в основном вперед, но иногда вдруг зорко провожал взглядом уплывающее дерево, или балкон, или киоск, или вывеску, или даже прохожего. Руки он то закладывал за спину, то отпускал висеть, и тогда его торс в объемистой стеганой куртке, с этими толстыми рукавами вдоль боков казался кондово-квадратным и, как все неудобно большое, жалким. И весь целиком Марк казался неудобным самому себе на этой узкой жилой улице, пока не очертился за деревьями сквера ребристый силуэт псевдоготической крыши. Тут Марк как бы подтянулся, и его рот на мгновение принял форму буквы "о", как если бы он шел, шел в раздумьях и вот вернулся туда, откуда ушел. И вся его фигура прониклась элегантной растерянностью; казалось, сейчас он воскликнет шепотом что-то по-французски…
Но ничего не последовало. Спустя пару секунд Марк уже снова смотрел вперед, не видя подсвеченных шпилей; началась церковная ограда, и Марк, который шел ближе к ней, хватался за прутья, словно то были не слишком мощные, но прочные контрдоводы, защищавшие его от наплывов смуты. От самой галереи они не обменялись и словом, но Петра это не задевало: как всегда, когда Марк молчал, он чувствовал себя приобщенным к его молчанию, участником его обороны где-то на периферии, откуда не видно главных позиций, не видно врага, видна только дымка после залпов и какие-то искры…
Порой Петр склонялся к тому, что, как ни крути, а видимое — видимость, и скрытое все же существует. Что не только Марк намного сложнее, но сложность довлеет, когда они вместе, словно вдвоем они не совсем одни, словно и оно тоже с ними, с ними — не только с Марком. Порой Петр был уверен, что торфяные пласты залегают не только глубже, но и шире, чем хотелось бы; что они и под его ногами.
Ему захотелось что-нибудь сказать — может, это поможет, хоть немного зальет пламя…
"Марк, слушай-ка… Давно собираюсь задать такой вот странный вопрос… Может, он тебя заинтригует, покажется надуманным… Что для тебя вообще значит музыка? По себе я судить не могу: я что-то создаю, а ты — исполнитель. Только не подумай, что я тут, Боже упаси, корчу из себя эдакого творца!.."
Марк, как раз крепко ухватившийся за очередной прут, замедлил шаг и взглянул на Петра. Поначалу он не видел его, но внезапно прозрел и осторожно улыбнулся.
"А, это интересно, да… Музыка? Это надо подумать… Я сейчас подумаю…"
"Марк, извини, о чем ты думал только что — до того, как я тебя спросил? Все время, пока мы шли? Ты думал о чем-то одном?"
"Я? О чем я?.. А, нет, это я так… Знаешь, я вообще-то ни о чем не думал. У меня бывает и такое, что я вообще не думаю. Но сейчас я подумаю над твоим вопросом. Это очень интересный вопрос…"
"Ладно, Марк, плюнь, пустяки. Я вот, например, размечтался, — Петр начал лгать, и ему пришлось смотреть на другую сторону улицы, — О нашей поездке. Я же тысячу лет не бывал в сельской местности! В деревню меня отправлять перестали, как школу кончил. И ты там не был давно… Как оно все без тебя?.. Сентиментальное любопытство…"
Фасад костела с его плетеной будто из сухожилий розой на мышечно-красном кирпиче проплыл мимо них, и Марк проводил его восторженно-пустым взглядом полуслепого, который видит лишь контуры. Петр импровизировал, заходил в тупик и пятился, то спасая содержание, то жертвуя им, а Марк перебирал прутья ограды и улыбался, будто ему говорили комплименты. На вопрос о музыке он в тот день так и не ответил.



* * *

Путешествие вновь срывалось — теперь из-за Петра. Сразу от двух издательств поступили заказы, и отец, сочась удовольствием, до пяти раз за день уподоблял Петра гребцу на галере. Он видел, что раздражение сына притворно, и с радостью продолжал льстить. Его собственное творчество "планомерно издыхало", но отец почему-то не горевал о нем.
Близился День Рождения Марка. В комиссионный магазин Петр пришел, твердо зная, без чего оттуда не выйдет, и почти тотчас же наткнулся на две обрамленные книжные гравюры с дрезденских видов Белотто — если бы Марк провозгласил такое везение фантастическим, Петр бы его не оспорил. С первого раза выбрать одну из двух он не смог и, стараясь отмежеваться от легкого опасения за свою душу, попросил отложить обе гравюры до завтрашнего дня. Подарок это предназначался не столько Марку, сколько его матери, и не столько матери, сколько "в дом". Идя вдоль Садового Кольца, Петр повторял про себя это солидное и гулкое в дом, и бронзово-солидные, медно-гулкие от оперного закатного света здания по обеим сторонам преисполнялись кротости, становились домами. На другой день Петру вновь посчастливилось в комиссионке: пока он выбирал между двумя гравюрами, взгляд его задел витрину прилавка, под которой спали вечным сном наколотых на булавки жуков припыленные украшения. Петр попросил показать ему запонки с лунным камнем; они оказались уцененными из-за чуть заметной трещинки, пересекавшей один камень — впрочем, Петр знал, что это неважно. В итоге он остановился на большей гравюре и ушел из магазина в смущении и приподнятости с двумя подарками, чтобы дома сейчас сесть за третий.
Петру не хотелось возиться со станком; он сел лицом к гобелену и за десять минут перерисовал единорога на глянцевую бумагу, а потом раскрасил гуашью. Раз уж у Марка есть лев…
Апрель не прогрелся даже к концу, и День Рождения Марка выпал на водянисто-серый понедельник. Петр поздравил Марка по телефону. Голос, ответивший "алло", был голосом самого счастья, толику самовлюбленного, что счастью простительно. Петр    ревниво подумал о торжестве, устроенном для Марка коллегами и студентами, но некоторый реванш пришел с мыслью, что Марк не пьет даже шампанского.  В субботу Петра ждало испытание: ресторан, к тому же на одном из последних этажей нового высотного делового центра. Марк не настаивал, но сам Петр понимал, что приношения без жертвы не бывает. Марк нуждался в массовке на заднем плане, в воркующем шуме, в тонкой буржуазности, а теперь, как выяснялось, и в высоте.
Он был одет в, наверное, лучший отцовский костюм, родного Петру цвета графитного карандаша, почти до гротеска раздвигавший плечи и сужавший талию и бедра. Красный, как чилийский перец, в мелкий ромб галстук был заколот серебряной булавкой, стилизованной — к удивлению Петра — под стебель чертополоха.
Петр уже знал, что его внимание к этой вещице Марк не пропустит, и смотрел на нее чуть-чуть дольше, чем мог бы. Расчет подтвердился: Марк стал еще на четверть тона бледнее, и глаза его ярко блеснули — хотя, возможно, это граненые подвески на ампирной люстре, колыхнувшись, отразились в них.
"Нравится? Тоже папина, а ему подарила его мать на совершеннолетие! Это ведь первоначально была брошь… женская, но когда с галстуком, то, по-моему, не похоже… Все думают, что это чертополох. Я тоже сперва принял за чертополох, а знаешь, что это на самом деле?! Это ветвь акации! Acacia fernasiana. У нее лохматые цветки, в природе желтые, но здесь этого не видно, и поэтому можно спутать с чертополохом, ха!.."
Несмотря на свирепо-панцирный крой двубортного пиджака, на гренадерские плечи, Марк с его распахнутыми темными глазами и костяной желтизной щек казался по-византийски изящным, мистически изящным, изящным несообразно возрасту и месту. Опять он отпал от времени, опять был улыбчиво-манерным, опять то ли галантное, то ли щенячье потерянное безмыслие во взгляде на миг оглупляло его лицо — и до чего красиво оглупляло! И тут же опять выбрасывалась из глубины, словно там кто-то зарывался, точно муравьиный лев, щепотка страха, и Петр слышал попеременно "несчастный", "счастливый".
Подарки Марк разворачивал с по-детски серьезной жадностью. Вместо неискренне-сочных восторгов Петра снискал то, чего, при его склонности сочинять какую-либо сцену для себя заранее, не ожидал вовсе: истовый, суровый интерес оценщика или археолога, с каким Марк взвешивал и разглядывал на ладони запонки, его бормотания, перемежающие беспокойно-тихое "спасибо" и еще более беспокойные и тихие похвалы самой вещи. Благодарности, менее похожей на благодарность и более благодарной при этом, Петр не смог бы вообразить. Рисунок с единорогом Марк встретил той же серьезностью, за которой Петр — может, и ложно — высмотрел слабый, тонкий испуг. "Это именно оно", — произнес Марк, взыскующим взглядом как бы приписывая рисунку содержание намного сложнее того, которое полагал автор. С непостижимой ловкостью он закрепил картинку прямо перед собою в держателе маленьких квадратных листов для проверки счет. Петр усмехнулся, но только по роли, по остаткам почти изжитого старшинства, так как важность всего, что делал Марк с важностью, была священна в его День Рождения.
"Я закажу шампанское, — доложился Марк все в том же пресерьезном духе, пряча за важной настоятельностью волнение, — Выпью один бокал. Один. Я обязательно выпиваю один бокал шампанского на свой День Рождения и на мамин".
…Марк осушил бокал, как дегустатор, равномерными маленькими глотками и единым приемом. Уже особый, грациозно-неуверенный захват пальцами ножки бокала говорил об удовольствии, которое доставляли ему скорее сам факт и сам процесс, чем напиток. Мигающий бисер газовых пузырьков, алмазная искра на ободке и матовое сверканье отполированных ногтей… Марк светился отраженным светом, будто сам был из стекла — из венецианского стекла, подумал Петр, иначе откуда такая филигранность; но, как в многослойном стекле, как в любой чистой глуби, внутри него обитал также собственный свет, изжелта голубой свет лунного камня.
"Нам исключительно необходимо побывать в Италии, — начал Марк, отставив бокал и промокнув губами влагу, чтобы она вся впиталась, как делают женщины с помадой, — Ты, конечно, понимаешь, что нельзя не посетить Рим, а в Риме — Ватикан. Я не католик, хотя вот Вячеслав Иванов, живя в Ватикане и заведуя тамошней библиотекой, принял католичество… Но он тут ни при чем! Нам просто необходимо побывать в Италии, и особенно в Риме — железно необходимо, хотя и Флоренцией, и Венецией, и Сьеной нельзя пренебрегать ни при каких обстоятельствах. Но мы — я надеюсь, ты понимаешь — должны, кровь из носа должны увидеть Кампанью, Лациум, словом, Рим со всеми окрестностями, все, что писали Пуссен и Лоррен… Как ты относишься к Пуссену и Лоррену?"
"Не очень, — сказал Петр, стараясь как можно скрытее удивляться такому быстрому, странному и милому опьянению, — Однако заслуги Лоррена перед пейзажем признаю, как и все. А что до путешествия в Италию, то стоит, думаю, по славной художнической традиции начать его с Баварии. Или Швейцарии".
"В Швейцарии искони лечили эпилепсию, — сказал Марк веско, — Искони — это я имею в виду с XIX века, когда были открыты бромовые соединения… Но мы ведь о другом говорили, да?"
"В точку. Об Италии. Там искони лечили хандру и бездарность".
"Да. И сплин!"
"Сплин — это и есть хандра".
"Как жаль, что здесь не танцуют, — сказал Марк, — Я бы потанцевал, как потанцевал!"
"Хорошо, что здесь не танцуют", — сказал Петр и налил себе шампанского.
Они сидели на высоте более чем двадцати этажей над городом — да скорее уж просто "над городом": отсутствие как таковых стен и окон у башни из скрепленного железобетонным каркасом стекла ставило под сомнение материальность пространства. Поначалу Петр даже ощущал легкое неравновесие, словно улавливал беспечные колебания облака, на котором покоится зеркальный пол ресторана. Однако Марк не волновался ни на йоту, и Петр постепенно взял себя в руки. Они смотрели вниз, на город, и у Петра не кружилась голова — как и у Марка, который, видимо, обманулся в своем вестибулярном аппарате, а между тем, головокружения ему явно не хватало для праздника.
"Петр, дорогой, можно мне еще один бокал шампанского?" — спросил он вдруг и довольно громко, так как, похоже, собирался с духом не одну минуту.
Смутная двусмысленность ли этого вопроса, который наверняка услышали за ближайшими столиками, уязвила Петра или что-то другое — он и после не стал разбирать, но только неожиданно для себя выпалил:
"Нет, нельзя".
Марк в ошеломлении заморгал.
"Но один…" — он ненамеренно смешно поднял указательный палец.
"Как знаешь, — Петр хотел было бесстрастно добавить, что тогда он умывает руки, или что-нибудь в таком роде, но вместо этого хмыкнул, — Какой же ты бываешь… клоун, прости Господи…"
Он оступился — нет, самочинно наступил, куда не следовало. Марк не побледнел; и так сияющий бледностью даже в собственный День Рождения, он побелел до мрамора. Но теперь это была воинственная римская мраморность, бескровный камень, а не тот пломбир, из которого лепили Бернини и Канова. Глаза словно ушли вглубь, втянулись губы, на затвердевших челюстных мышцах обозначились два узла… Никогда еще Марк так не походил на изваяние.
Он выбросил вперед руку, и Петр отшатнулся. Марк схватил рисунок с единорогом, вобрал его ладонью; глянцевая бумага ушла в кулак и тут же вылетела оттуда правильным шаром. Пестрый шар мягко, как в безвоздушном пространстве, коснулся пола…
Петр и не представлял, что способен на молниеносную реакцию; он схватил запонки первым, и вот они уже были в безопасности за пазухой.
"Прости меня, — сказал он, — Прости, пожалуйста".
Официантка стояла над шаром, загипнотизированная; ее одеревеневшие колени жались друг к другу, словно на морозе — она не смела ни переступить, ни наступить. Подошел менеджер, нагнулся, поднял ком и вложил в приготовленную ладонь Марка. Ладонь дрожала. Не желая случайно порвать бумагу, Марк протянул шар Петру. Дрожь в один миг преодолела расстояние от ладони до плеча; направленная на Петра рука над столом дрожала вся, напоминая старый, хлипкий мост, по которому только что проехала кавалькада. Дрожали и глаза. Наконец, слезы окончательно переполнили их и потекли.
Петр взял шар.
"Утюгом через ткань можно разгладить", — подсказал менеджер.
"Спасибо, я знаю", — ответил Петр.
Марк приложил салфетку сначала к одному, потом к другому глазу, при этом каждый он широко открывал, будто извлекая очень большую соринку. Он всхлипывал еле слышно, но никак не мог успокоиться. Его ресницы казались особенно длинными и черными, а сами глаза воспаленно-огромными и в своей красноте прозрачными настолько, что будто бы готовы были вытечь со слезами.
"Вашему другу плохо", — шепнул Петру менеджер с извиняющейся улыбкой.
"Спасибо, я знаю", — ответил Петр.
Но он знал также, что сегодня ничего уже не случится. Когда стороннее внимание выдохлось, он сделал то, чего не делал и тогда, когда было значительно хуже: положил руку на руку Марка. Они сидели еще около сорока минут, и Марк выпил полбокала шампанского, а Петр прикончил то, что оставалось в бутылке.
Отца Петр застал в таинственном оживлении.
"Надеюсь, вас приняли за голубых?", — новые очки венчали его лоб, в точности повторяя посадкой патрицианский лавр; газету он сжимал так, словно только что бил ею мух, и даже рукава рубашки были молодецки закатаны.
Аллегория сангвинического темперамента, подумал Петр, или нет — аллегория Жизни.
"Не надрался, и зря! — отец проткнул воздух нацеленным в Петра указательным пальцем, — Знаю, знаю: с твоей дамой не надерешься!"
Петр сидел на диване и подыскивал исчерпывающую метафору своего бессилия. Как будто всю кровь до капли выкачали насосом — не то…
"К слову, о дамах, — отец нахмурился, скрестил руки на груди и стал вылитая аллегория Силы Интеллекта, — Я тут пораскинул мозгами… Как-то тускло у нас без женщин — без одной и то уже тускло. Ситуацию надо разворачивать на сто восемьдесят градусов! С этой, собственно, целью я решил дать в воскресенье званый обед или вроде того и пригласил на него одну милую женщину, которую ты обязан оценить".
"Мне не нужна женщина".
"Это-то я давно понял. Но она, вообрази, нужна мне, твоему отцу! Может быть такое? Вполне и более чем, я считаю! И как раз есть одна очень даже милая женщина, моя пациентка… В воскресенье она к нам придет, ты ее посмотришь и как пить дать оценишь… Потому что так сугубо между прочим я вообще-то думаю… жениться. На ней. Собственно, мы с ней об этом уже беседовали".
Последним эпизодом дня стал звонок Марка, отозвавший Петра от постели, как раз когда тот приготовился залезть под одеяло.
"Нойшванштайн! Петр, Нойшванштайн!" — был выкрик из трубки.
"О Господи… Успокойся и ложись!"
"Мне непременно надо увидеть все, что связано с Людвигом Баварским! Мы поедем туда, где рассеяны в Альпах эти магнетически-грандиозные замки одинокого короля! Это умопомрачительно! Сами Альпы умопомрачительны! Альпийские озера умопомрачительны! Леса!.."
"Марк… Я не усну, если ты не успокоишься сейчас же".
"А, что? Зачем успокаиваться?! Это мещанство, в конце концов! Тебе нравится слово "магнификат"? Это изумительное слово…"
"Марк, довольно. Мы поедем, куда тебе заблагорассудится, но сейчас ложись спать немедленно. Ты знаешь, что будет, если ты не выспишься".
"Магнификат!.. Я стою на тезисе, что у нас все будет в высшей степени магнифик! Мы увидим Италию, Баварию, Австрию, Швейцарию, мы вскарабкаемся на Альпы…"
"Но сначала мы, черт побери, хорошенечко выспимся, согласен?"
"Выспимся? Ну, разумеется! А который теперь час?"
"Ночь".
"Да, ночь! Это верно! Спасибо тебе за превосходно проведенное время и за чудеснейшие подарки! Мама разгладила единорога… Поразительно, я как ухитрился так его смять?.. А знаешь, Петр, я, похоже, и впрямь немножко утомился… Желаю тебе… прекрасных снов… прекрасных, да…"
"Тебе того же. Иди ложись".
"Да… Ну, пока. Целую…"
Было душно, но Петр обернулся одеялом так, что уже не шевелился, точно спеленатый младенец. Началась гроза; изумительное слово "магнификат" обрушивалось на него с раскатами, электризовало воздух, стопорило мысли и не давало приблизиться сну. Петр потел, задыхался и не мог согреться.
"Алло, это Петр? Простите Бога ради, что беспокою… Марк спит?"
"Только что отключился на стуле. Вам не следовало позволять ему пить шампанское".
"Ага, большое спасибо. Еще раз простите…"
И все же уснул Петр лишь к рассвету.



VI.

Они сделали остановку, потому что Марк узнал помеченный дорожный столб.
Столб торчал из канавы, кренясь строго на бок, точно окаменевший метроном. Черные каракули были видны издали, но близорукий Марк некоторое время молча тянул шею, едва не упираясь головой в крышу салона, а потом спокойно оповестил Петра, что теперь они почти у цели.
Марк стоял перед дорожным столбом, как перед мини-обелиском, скорбно-скупым военным надгробием, и некоторое время Петр стеснялся присоединиться к нему, пока не вспомнил, что в точности так же тот стоял и над изувеченной клумбой, что его, Марка, сокровища — не настолько хрупкие экспонаты, чтобы бояться прикосновений.
Неправдоподобно-покорные, коренастые буквы — припугнутый сюзереном романский шрифт — были высечены на пористом известняке давно, но лишь недавно обведены углем. Послание ограничивалось именем того, кто писал, датой и обстоятельствами записи:
Фотиев Марк А. 14. 07. 83. Я тут.
"Ну, вот и мы тут, — сказал Петр, — Фантастическое совпадение?"
"Отчего же… Мы ведь действительно где-то тут… поблизости… Я думаю, километрах в трех. Я всегда слезал здесь с велика, прислонял его к столбу и шел туда, в поле. Однако идем!"
Они вернулись в машину и, проехав пару километров по шоссе, свернули на проселочную дорогу. "Москвич" показывал четверочные результаты. Его как типичного твердого хорошиста никогда не подводило чувство собственного достоинства, а потому, облюбовав для себя "разумную" третью скорость, он воспротивился, когда из него попытались выжать чуть больше, и так же наотрез отказался сбавлять темп. На этом саботаж закончился. Не только по шоссе, но и по проселку автомобиль катил без капризов.
Марк смотрел в окно, не желая упустить какую-нибудь новую наводку. Его наивно-торжествующее "Ха!" последовало сразу же за вспыхнувшим на повороте далеким золотым бликом. Вначале казалось, будто где-то в небе парит сгусток золота, пока под ним не материализовалась собственно церковь…
Когда они подъехали к воротам, Марк взглянул на часы:
"Если по воскресеньям здесь служат две утренние литургии, то мы застанем десятичасовую!"
Знаменская церковь имела облик странный для православного культового сооружения. Марк, разбиравшийся — по его словам, "самую малость" — в архитектуре и, как ни стеснялся он этого перед Петром, в религии, сказал, что вообще христианскому храму совершенно чужд "башенный мотив". А Знаменская церковь походила немного на пожарную вышку, как раз благодаря башне, словно шея, вырастающей из крестообразного туловища здания. Церковь напоминала еще и шахматного ферзя. Башню венчал не купол, но золотая корона явно западного образца, массивный крест на макушке которой смотрелся опять же по-европейски грозно и обязывающе. Кружево барочно-сумбурных фигур пламенем играло по карнизу, в остальном же, розовато-серый камень был благочестиво свободен от страстей. С углов карниза заглядывали в пропасть маленькие, изящные, похожие на птиц ангелы — именно ангелы, а не ангелочки. Марк сказал, что, отреставрированная теперь (как он и предчувствовал!), церковь прелестна, и Петр был, в общем, согласен.
"Она напоминает мне постройки Цвингера, — говорил Марк, обращаясь в этот момент не к Петру, а к умозрительному собеседнику, с которым мог беседовать только на две темы: Дрезден и он сам в Дрездене, — Только там, разумеется, не найти ничего столь же… вычурного по тонкости, я бы сказал".
Они зашли внутрь. Петр отметил, что Марк перекрестился энергично, но не наспех.
Однако служба, как видно, закончилась давно: две женщины в белых косынках чистили канделябры и оклады. В сторонке стояли пожилой священник и женщина, возраст которой из-за худобы было не определить; она монотонно говорила, он слушал. В полумраке тлел ее чуть выгоревший, по-деревенски повязанный цветастый платок.
Марк сразу направился к лотку со свечами. Наскоро оглядев роспись стен, оказавшуюся вполне традиционной, Петр вышел ждать его на паперть. Знаменская церковь стояла на пригорке, крест собирал солнечные потоки и блистал так, что казалось, будто он, а не солнце, освещает округу. Жмурясь, Петр только взглядывал на него и тут же обращал слезящиеся глаза к низинному лугу с распределенными по нему почти театрально, то есть в шахматном порядке, бархатно-темными кущами. Природа впервые трогала его эстетически. Петр видел в ней неожиданную, старомодную гармонию.
Марк вышел их храма раскрасневшимся, и от него дохнуло неуместно "земным", как казалось Петру, удовлетворением, точно после сделанной работы.
"Где-то я читал, что эпилептики набожны сверх всякой меры", — сказал Петр с как бы шутливым упреком.
"Да разве я сверх всякой меры?.. Ты меня изумляешь, ей Богу! Я — как все…"
Марк дышал мерно, приливами и отливами, будто баюкая себя, как бывает после первой, небольшой усталости. Дружелюбие, с которым он обозревал ровно раскатанную долину, было только щадящим вступлением к вопросу, а за ним, в свою очередь, точно за своим представителем, напирало сдерживаемое недовольство. Петру самому еще не до конца верилось в то, что Марк уже раскрыт им, хотя бы и так, как Троя была раскрыта Шлиманом: когда почти все явлено, но почти ничто не объяснимо. Он подумал даже, не малиновые ли пятна на шее Марка — зной, некоторое естественное возбуждение — некстати вносят тревогу в спокойный колорит. Но Марк сам проговорился:
"Как это, однако… Ведь должны же быть пологие холмы — точно помню!.."
Подробная словесная карта, начертанная его матерью и все это время не подводившая, начала блекнуть и разбредаться. К вышедшей от священника женщине они не осмелились подойти, сам же священник оказался здесь человеком новым и вообще не интересовался близлежащими дачными поселками.
Марк в замешательстве потирал щеку.
"Ведь точно же помню: холмы и рощицы… Волнистая земля…"
"Найдем", — сказал Петр, и включенное зажигание яростно поддержало его.
Марк не должен лишиться своих угодий — он это понимал.



* * *

Местность была равнинная, распахнуто-жаркая; Петр мог быть поспорить, что пик лета ни при чем, что здесь так до самых морозов. Попадались невысокие дубравы, нарядные своей не по-июльски влажной зеленью, хотя полевая трава уже напоминала двуцветный ворс, высветлилась желтоватая проседь, и даже воздух был с желтизной, особенно вдалеке, словно где-то надо всем утром разбили яйцо, и оно по густо-голубому майоликовому небу стекло за горизонт.
Когда-то Петр обожал лето, хоть и не подавал виду. Они с летом давно не встречались вот так, лицом к лицу; в городе Петр и лето, как пешеходы на тротуаре, обходили друг друга, изредка почти неощутимо задевая. Теперь же они принадлежали друг другу, даже владели друг другом, и Петр удивлялся, насколько смиренно это чувство владения с его стороны, подпитываемое, правда, захватывающе новой должностью водителя, о которой он вдруг как бы невзначай вспоминал, взглянув на свои обнимающие руль руки. Он вел не только машину — он вел саму дорогу. Петр не знал, как это объяснить, но дороги не существовало бы без него, она томилась по нему, пока "Москвич" не встал на шоссе и не начал глотать километры, она мечтала быть нужной ему, Петру, и он ее облагодетельствовал… Дорогой Петр распоряжался, но остальное, что лежало вширь по бокам ее и что поднималось: деревья, небо — все это было намного важнее его, сильнее и счастливее его, и не смеялось в открытую над ним и над его "Москвичом" только ради Марка. У Марка была родственная связь с этими местами, будто бы даже родственное сходство. Марк, казалось, не отдавал себе отчета в том, что он едет, а не идет. Петр старался не отрывать взгляда от дороги, но когда чаша переполнилась, он покосился-таки на свесившего локоть через оконце Марка, его осенило — словно обдало ледяной водой: как не нуждается в нем этот ландшафт, так не нуждается в нем и Марк. Марк не враждебен — только и всего, как не враждебно девственно-однотонное небо, Марк приветлив, как приветливо поле в его полуденной усталости. Отец прав: Марк по-своему неплохо жил до тебя, а ты просто вмешался, влез с геройством, как поступил бы любой такой же, боящейся чужих недугов меньше, чем своих.
Ровно без одной недели двадцать пять лет назад Марк запечатлел на столбе свое пребывание или существование. До чего ж это в его духе: я тут — и ни точки, ни многоточия, главное обозначено, можно садиться на велик и ехать дальше, а чем оно кончится и кончится ли…
"Скажи, ведь похоже на юг Средней Европы, — произнес Марк, всматриваясь в плывущее параллельно поле, точно в лица стоящих вдоль дороги людей, среди которых может оказаться знакомый, — Это прямо феномен какой-то: мы едем на юго-запад, и пейзаж понемногу приобретает юго-западность! Посмотри: давай отмежуемся от того, что меньше получаса назад мы выехали из Москвы, и вот уже мы будто… ха, где же? Для Франции нет виноградников, для Швейцарии плосковато, пожалуй… О, ну, конечно: в Словакии или даже в Чехии! Вылитая Чехия, особенно если смотреть туда…"
"Никогда не был ни в Словакии, ни в Чехии", — отчеканил Петр.
"Я тоже не был! Ни в Словакии, ни в Чехии… ни во Франции, ни в Швейцарии. Поэтому и необходимо везде побывать, пока… пока у нас все хорошо. Да, насчет Чехии я, конечно же, фантазирую, вздор несу…"
"Ты считаешь, что у нас все хорошо?"
"А разве нет?.." — оленьи глаза изумленно протестовали, словно Петр еще не предал, но уже обнародовал намерение предать.
"Да как сказать… — вот досада, что нельзя убрать с руля пунцовеющие руки, — Просто из суеверия — мало ли… Сейчас ничего, а потом…"
Эх, ты, баран на колесиках, обругал себя Петр и вовремя выправил вильнувшую было траекторию.
Марк вновь смотрел в окно, но теперь он смотрел туда, как смотрят чаще всего: лелея обиду. Остановить машину, ведь иначе не выйдет настоящего разговора — и Петр продолжал ехать, не находя подходящего места для остановки и зная, что чем дальше, тем меньше вероятности его найти.
"Послушай, — не поворачиваясь, Марк заговорил чуть грудным, чуть более высоким, кларнетным голосом, — Я не понимаю, что не так и чего ты ждешь… Понимаешь, лучше не будет… Лучше не будет, как бы мы ни верили в хорошее! И как бы ни не верили тоже… Если сейчас все в порядке, чего бояться?! Петр, милый мой, пойми: ведь никто у тебя не отнимет этого дня, этого часа, этой минуты!.. Наши жизни проходят, Петр. Есть такое страшно затасканное выражение о том, что жизнь — дорога, и нам кажется, мы привыкли к нему, а на самом деле ничегошеньки подобного: мы в него не вчувствовались по-настоящему!.. Вот мы едем в этой машине, да? Господи, мы ведь в действительности-то думаем, что жизнь — это виды по сторонам, а никакая не дорога, которую мы даже не видим! А это дорога, по которой мы едем и которую мы действительно не видим, Петр! Жизнь проходит день за днем, как расстояние… уничтожается метр за метром. Раньше я думал, что так только у меня, а теперь, когда мы встретились… снова… Знаешь, вот для меня мы никогда и не разлучались. Да. Но только эти годы мы друг друга не видели, а теперь увидели. И это счастье! Для меня иного, лучшего счастья уже не будет. Разве что вот только поездка… эта или еще другая… Я ужасно хочу посмотреть Италию… И Австрию! И Баварию…"
Петр свернул руль, и они встали на обочине.
Этот проселок пересекал другой; струны проводов, сплошь в стрижах и ласточках, сопровождали его под присмотром очень похожих на корабельные сосны телеграфных столбов — всего двух в пределах кругозора. Петр оперся на капот, его пальцы услышали и передали дальше по руке к плечу обширную и потому глухую вибрацию. По проводам шел — не бежал, а именно шел, могучим, но плавным усилием, ток. Протяженность проводов была и зримой трубной протяжностью, звуком, идущим от столба к столбу и через столбы сходящим в землю, понижаясь до зуда басов. Сквозь твердую голубизну проступало сияние, и у гудящей тишины был медный тембр, как у яркости воздуха — медный отблеск. И дневное сияние казалось сиянием победной, стоической, какой-то хоральной улыбки. Петр знал эту улыбку. Внезапно Петра ударила, точно разряд, безумная мысль, что и этот свет, и улыбка Марка имеют одну — неоплатоническую природу…
Неоплатоническую? Все ясно: ему уже напекло.
Марк смотрел на провода, и его подставленное солнцу горло вызывало ощущение чего-то птичьего, какой-то саднящей ранимости…
"Помнишь, как-то весной, в марте — да, да, еще шли из галереи и поравнялись с костелом, где выступал наш хор… Ты тогда — помнишь — спросил меня, что для меня значит музыка?"
"Помню".
"Так вот, знаешь, я могу тебе ответить… Только погоди немного, ладно…"
Марк удалялся от машины в сторону одного из столбов. Он ступал прочно и слегка поспешно, будто не сам вздумал идти, а его позвали. Марк подошел к столбу, приложил к нему ладони и запрокинул голову, став сразу похожим на охотничьего пса, учуявшего белку высоко на дереве. Но затем он приложил и ухо.
Петр в кандалах зноя стоял у капота, сверху наседал грузный воздух, и он узнавал то, что пережил полгода назад в аэропорту, когда ждал багаж — ступор. Только теперь литая онемелость тела как бы расковала мозг и зрение: голубой и зелено-желтый виделись, как во сне, как в детском атласе, отчетливо и густо. Фокус был наведен на столб с прильнувшим к нему Марком, и Петр, не сдвигаясь ни вперед, ни назад, все же сламывался в стереоскопическую картину, которая и затягивала его, и выталкивала. Марк махнул, но Петру казалось, что он уже давно бежит, громадными, как во сне, скачками, преодолевая кубы воздуха, повинуясь страсти, гудящей внутри и вокруг. Все, что он видел, переполняло его, он отяжелел от непроницаемо-акриловой голубизны, от солнца, от всепроникающего электричества, и Петру вспомнился алый ангел — как текуче колебались его зауженные одежды, как плыли, пылая, волосы и плащ.
Сердце и глаза обожгло. На какой-то миг он стал Марком. За единый миг ослепленный, оглушенный, подкинутый и пойманный, Петр вдруг увидел свою ладонь, лежащую зачем-то рядом с ладонью Марка на теплом телеграфном столбе.
"Электричество, как я понимаю, это сила и свет, — Марк отделился от столба и погладил его, глядя вверх, — А музыка — это электричество".



* * *

Спустя час езды по трассе прямо Петр разуверился в том, что сегодня они отыщут этот пяток старых дач на опушке бора. Можно предпринять еще одну вылазку… Если дачи давно не упразднены. Новенькая карта района отдавала должное Знаменской церкви близ деревни Д., но окончательно побороть спесь и признать существование Марка, закрепленное им на камне, сделать последний шаг к его детству — до этого она уже не могла снизойти.
"Кажется, пошли холмы…" — в третий раз пробормотал Марк.
И тут Петр сам узнал идеально круглую, точно ротонда, сосновую рощу, приподнявшуюся на едва различимой сопке, гладкой, как шляпка гриба — короткая, но прочувствованная элегическая хвала аккуратности в Природе.
"Речка!" — выкрикнул Петр зачем-то, когда вскоре сверкнула вьющаяся лента воды.
"Да, речка, да, я помню: мы с бабушкой обычно делали возле нее привал и наблюдали, как плещутся ребята из Д., — глядя мимо Петра, в ту сторону, где уже померкла лента, заговорил Марк; его шея опять покрылась малиновыми пятнами, — Однако и без ребят она, речка, вообще-то, ничуть не проигрывала, я бы даже сказал — сильно выигрывала, потому что течение вдруг оказывалось похожим то толпящийся косяк мелких рыбешек, то на спину гигантской, длинной… змеи, которая все стремится куда-то далеко… куда я никогда не попаду… Все зависело от того, как блещут чешуйки на воде; как они блистали, так и представлялось: то много мелюзги, то что-то большое, спокойное… До обеда, то есть, до полудня — скорее одно большое, а вечером, когда солнце как-то более дробно трогает воду, тогда это будто…"
"Плотва", — подсказал Петр.
"Да, да, очень точно — как раз плотва! Но и при том, и при другом раскладе… было одинаково интересно за потоком видеть что-то живое, наделенное волей… Которое знай себе стремится куда-то, и я почему-то всегда думал, что в жаркие страны, а там, кажется, все так счастливо и размеренно… Надо непременно побывать в Италии, Петр. Там совершенно особенная вода — у какого-то путешественника в заметках я это читал…"
"Твоя вода тоже особенная, — сказал Петр, — Та, в речке".
"Скорее бы уже наш дом", — произнес Марк так, как может произнести только человек, уверенный в счастливом финале.
Но они проехали два, три километра, считая сопки и по-всякому сбитые хоры сосен, а дачи, между тем, не показывались. Жара держала сельских жителей в домах; попавшиеся подростки с велосипедами, как и следовало ожидать, ничем не помогли.
"Неплохо бы перекусить", — заметил Петр, внезапно осознавший, как жестоко он проголодался.
В отчаянно захудалом сельпо они купили пироги с капустой ("Вполне приятные на вид", как не без некоторой смутной вопросительности тона выразился Марк) и бутылку минеральной воды, оказавшейся почти горячей, отчего было непонятно, действительно ли пироги так плохи, или это вода портит все картину.
Марк ел то ли с аппетитом, то ли с покорным усердием, и, присматриваясь к нему, Петр не замечал ни тени огорчения из-за провала. За бездну секунд через него прошла цепочка разных эмоций: его успела раздражить непредсказуемость Марка, затем пришло чувство облегчения, на следующей стадии Петр превозносил выдержку друга, пока под конец с ужасом не догадался, что Марк просто все еще надеется.
"Будем искать до темноты…", — вырвалось у Петра, и Марк, смотрящий во внутренность надкусанного пирога, бойко закивал.
…В этой сосновой роще, не круглой, а продолговатой, занимающей чуть более выпуклый бугор, Петр подумал о Парфеноне. Разве что по ту сторону колонн в самые жаркие часы нисколько не терпимее, а может, и душнее, чем снаружи; по ту сторону сосен же всего лишь тепло. Воздух был окрашен нежной ржавчиной. Петр дышал древесной сушью, осязал, видел и даже слышал ее. Он ступал по шелухе шишек вперемешку с сучками и хвоей. Земля цвета желудевого кофе золисто поскрипывала. Обволокший корни мох проседал под подошвой.
Петр прислонился спиной к стволу и задрал голову: пустой купол медленно завертелся, пошли кругом бесплотные, как лучи, верхушки и плотные, как сосны, лучи.
Неоплатонический дом. Свет заходит в него через крышу, а стен нет и не было, потому что руина эта руиной родилась, иной не была и быть не может. Марк ищет вечную руину — лишь бы не нашел пустырь и золу. Хоть бы он вообще ничего не нашел… Надо уезжать прочь отсюда.
Петр сполз позвоночником по стволу на корточки, затем вытянул ноги. Голые икры чувствовали мочальную жесткость мха; этим "мочалом" можно было бы стереть кожу в кровь. Почему мягкость, как и легкость, наиболее обманчива из всех качеств — обманчивее простоты? В этих соснах, в полях люцерны и овса, в лугах и кустарниках не было ничего рассеивающего, навевающего покой: если молитвенная, то собранность, а не нега; все было жестче, чем казалось, не проще, но правильнее, не умиротвореннее, но сдержаннее. Петр задумался над тем, добра ли природа, и почему мы вечно ищем в ней то, чего в ней нет. Пусть даже в сколько угодно юго-западной…
Голос Марка, просеянный сквозь рощу, долетел слабым и тонким. Петр без особой охоты поднялся и вышел из манежа — или из Парфенона — на узкую опушку, где стоял, по-хозяйски уперев кулаки в бока, Марк.
"Очень красиво".
"Да, недурно. Зелено".
"Сейчас куковала кукушка — не слышал? Семь раз прокуковала, но я не верю: столько их было, этих кукушек в белых халатах… хотя напрасно я: там ведь все-таки другое… Ну, да Бог с ними! Вот она, водонапорная башня, а за ней — наш поселок! Наш дом на другом конце, так что придется весь поселок насквозь пройти; наверняка, кого-нибудь встретим…"
Что-то приземистое и темно-красное торчало на горизонте. Прищурившись до боли, Петр различил проклюнувшийся шиферный "конек".
Они без препятствий въехали в ворота поселка и неспешно покатили по заасфальтированной "главной" улице. За сеткой, на обезображенных огородными лоскутьями или — куда как реже — выхолощенных под газон участках украдкой, как животные в вольере, показывались дачники. Мимо, гремя сцеплением и бибикая, проезжали на велосипедах дети от шести до двенадцати лет. Марк провожал их взглядом: то ли тревожно, то ли ревностно. Каменные дома попадались, но в основном шли деревянные, подновленные или облезлые — поселок заселился давно и прочно, с тех пор им, как видно, мало прельщались.
"Узнаешь кого-нибудь?" — спросил Петр, надеясь на отрицательный ответ.
Но ответа не было вовсе — Марк будто и не слышал.
Маленьким Петр изредка наезжал в деревню, к отцовой дальней родне. В деревне ему не нравилось: тесно, грязно, все можно и ничего нельзя. В деревне Петр противостоял всем и всему: скотине, "местным", бабе Анфисе, печке, крапиве, колодцу, ливням, позывам к воровству и тоске по дяде и матери. Однажды он выпустил Анфисиных кроликов из клетки (спустя лет десять в институтском виварии его рука отпрянула на полпути…). Однажды после дождя он поскользнулся и упал на грядку с помидорами; до самой ночи Петр — ему было семь — проходил весь в липкой навозной земле, перед сном решил смыть ее, чтобы не испачкать постель, и выплеснул на себя ведро воды для поливки. В итоге короста только лучше прилипла, а на другой день ему влетело и за помидоры, и за разбазаренную воду. Несмотря на редкую послегрозовую акварель, деревня для Петра была навечно покрыта черноземной коростой. Деревня по Петру означала грубость и могучесть всего, что называлось жизнью, а жизнью называлось все, что лезло из перегноя и дерьма.
Здесь же нежная хилость дачных "скворечников", казалось, отрицает жизнь вместе с грубостью и грязью. Здесь было запущенно, но пристойно — как на кладбище, где среди буйнорастущего лопуха и осоки серьезные человеческие лица и полированный гранит напоминают о том, что полезно иногда противиться движению. Кладбищенское отдохновение разгоняло жар. Петр был рад, что они добрались сюда.
"Ну, где он?" — спрашивал Петр после каждого поворота, и Марк опасливо вытягивал шею, как будто не искал, а сам прятался от кого-то зоркого, неутомимого.
Они пересекли поселок и встали у оврага. Опять на горизонте горел дневной маяк Знаменской церкви, и река оказалась неподалеку — все было тут, в одной связке, кроме самого главного. Марк вылез из машины и, заложив руки в задние карманы, стал ходить вдоль новенького забора, охватившего сразу несколько владений. Он ходил взад и вперед, глядя поверх еще некрашеных, занозистых клиньев на слепящие, точно заиндевелые горнолыжные спуски, скаты железных крыш. Фасады вторых и иногда третьих этажей, подпирающих крыши, были из темно-розового кирпича, вылизанная ладность которого напоминала детский конструктор. Марк ходил от одной кирпично-железной верхушки к другой и словно бы не мог выбрать.
"Наш был там…"
Кряжистый трехэтажный особняк глядел на них глухим торцом. Погромыхивала цепь; по ту сторону забора чудовищные лапы в колтунах не отставали от ног Марка, с подневольно-отчаянным старанием переступая вслед за ними туда-сюда.
"Да, вот там был наш дом. Да. На месте этого… Я могу сказать с уверенностью, что он стоял именно здесь. Вот ель — она подросла… Да, я могу сказать с уверенностью. После папиной смерти мы продали участок. Дом был деревянный, двухэтажный. Травянисто-зеленый… С большущей террасой… Да. Он здесь стоял. Точно. Ну да Бог с ним. Не получилось. Не получилось…"
Петр открыл ему дверцу, и Марк сел, еще раз спокойно повторив "не получилось".
Когда они отъехали, до Петра вдруг дошло, что поселок-то не огорожен: ворота — блеф. Шел шестой час; земля уже не вмещала тепло, воздух захлебывался от солнца, невысоко над горизонтом небо дало пенку. Крест мигал все реже и резче, все длиннее становился луч. Река блестела уже не так бегло.
"Никчемный, однако, день, — сказал Марк, глядя на дорогу, — И со службой не получилось, и с домом…"
"С какой службой?"
"Как "с какой"? На службу не успели… На службу в церковь. Никчемный какой-то день, правда?"
"Тогда уж скажи, что и пирожки были дрянь", — отрезал Петр.
Да, он лез на рожон, но хулить этот день не позволено даже Марку. Как бы хотелось Петру замирить Марка с сегодняшним днем, но предпринять было нечего, разве что дальше раздирать прореху, вскрывать нарыв, выдавливать зло, словом, провоцировать.
"Да, и пирожки тоже оказались большой неудачей", — неожиданно согласился Марк.
"Пирожки подгуляли…"
"Все дело в тесте — тесто не пропеклось; если б в начинке, были бы последствия".
"…А в остальном день роскошный. Роскошный, слышишь?! Мы никуда не попали и ничего не нашли, кроме исторического столба и исторической речки, да еще поселка, хоть это и не тот поселок, потому что тот был пятнадцать лет назад, но день все равно выдался роскошный, мать его так! Можешь удавиться, а я доволен".
Марк, мутновато-бледный, потный, истерзанный великолепием и никчемностью дня, смотрел на него покрасневшими, прояснившимися от влаги глазами, смотрел с любовью, и это было страшно, как бросок ввысь, как пение электричества.
"Петр… Петр, спасибо".
Он коснулся руки на руле. Петр чуть не потерял управление, но вовремя выровнялся.
Марк, истерзанный, сияющий слезами и потом, смотрел на него с любовью — и это было счастье, большее, чем тысяча бросков ввысь…
И их уже поджидала поперечная дорога, вдоль которой стояли телеграфные столбы и текли провода.



* * *

Последний раз Петр плавал, когда под конец четвертого курса студенческая аристократия случайно — а может, по наущению Миши Прянишникова, который как раз запоздало начал к ним втираться — пригласила его на "пикник" или на "мальчишник" в Кузьминки. Там его напоили и, кажется, заманили в пруд. Но все обошлось, потому что и во хмелю Петр сохранял бдительность и не полез дальше мелководья. Было ли на уме у этих обыкновенных, в общем-то, не очень смышленых и умеренно злых юношей утопить его? Петр сомневался. Они не ведали, что творят. Теперь, сидя на берегу реки, Петр почувствовал, что простил их очень давно, намного раньше, чем думал (то есть, не только сейчас). Он простил заодно и все водоемы, и себя за то, что тогда "повелся"… Он словно подо всем подписался и отправил дальше по инстанциям.
Они сделали привал, потому что в машине стало, как в духовке, и ладони у Петра начали скользить по рулю. Петр сел прямо на траву, а Марк нашел какой-то брусок, на котором и ребенок бы, пожалуй, не уместился, но Марк заверил, что ему очень хорошо. Подбирался закат; вода уже слегка пламенела. Она и впрямь мерцала миллионами рыбьих мазков. Внезапно Петр понял, что ему хочется искупаться. Ему, собственно, захотелось еще на прямом пути, когда он впервые увидел эту реку, но тогда он просто себе не поверил. А между тем, почему бы и нет? Что тут нелепого? Это не слишком задержит их, и потом, даже и к лучшему, если потянут время — жара спадет. Купаться можно в трусах — они мигом высохнут. Интересно, сумеет ли он доплыть до того берега? Мальчиком в деревне Петр плавал, а позже был и бассейн Дворца Пионеров…
"Я искупаюсь", — сказал Петр как бы между делом и — как бы между делом — стал стаскивать одежду…
Марк сидел, обхватив колени. Марк прислушивался к себе — ни река, ни трава, ни небо не издавали звуков. Глаза не блестели; ему было покойно, и впервые его покой по-мужски, по-человечески давил на землю, его усталость и отдых чувствовались просто, как самое простое в природе, на земле. Петр вспомнил слова Марка, сказанные в тот день, когда они развернули вместе гобелен и перешли на "ты": нет, для ангела недостаточно беспол, слишком тепл… Марк, опустошенный, задумчивый, понятный, существовал — как дорожный столбик с его именем и датой. Он был сделан из той же материи, что и Петр; столь же ранимый и слабый — но более сильный; быть может, знающий меньше о жизни, но больше — о музыке и эпилепсии.
Петр разделся и пошел к воде. Он стеснялся перед Марком своей непластичной, узкой спины, щуплых мышц, но тут же его осенило, что мастерское плавание может выправить эту кривизну. Сейчас он покажет класс!..
Проточная вода мало нагрелась за день, "плотва" колола чешуйками, а кроме того, течение вымывало песок из-под ног, и на миг Петру показалось, что он пропадает. Он зашел по ключицы, рванул вперед худосочными плечами, поток оторвал его вместе с песком от дна, и Петр поплыл. Было неглубоко, и он периодически опускал лицо, чтобы видеть синеватую, колдовскую пустыню с редкими оазисами водорослей. Петру нравилось согревающее и дурманящее детское чувство непонятности, когда открываешь глаза под водой. Уют отстраненности, как во сне… Все это очаровывало и усыпляло, поэтому Петр вскидывал голову и отфыркивался, вновь ощущая будоражащий холодок.
Когда до берега оставалось метра два, Петр повернул назад. Марк стоял по щиколотку в воде, брюки были ровно и умильно закатаны.
"Давай сюда! — из воды голос звучал зычно, Петр чувствовал себя кем-то бывалым и бравым, матросом и пацаном одновременно, — Вода нормальная! Мелко!"
"Я не умею плавать!" — прокричал Марк сквозь сложенные рупором ладони.
"Брось! Что за туфта! — тут он вспомнил, — Нет проблем — научу! Давай ко мне!"
Марк мотал головой. Не хватало зеленой вьетнамской шляпы и бабушки в шезлонге.
"Ай да тру-у-ус! Ну, дела-а-а! Нет, ну вы видали?! Как котенок, воды боится! Это ж курам на смех! Мужик плавать не умеет! Ни плавать, ни машину водить!.. Тьфу!"
Петр заметил, что интонации у него точь-в-точь отцовские. Он торопливыми толчками поплыл к берегу. Голубоватые, изящно-жилистые ступни Марка появились из воды — он отступал.
"Поплывешь у меня, скотина!" — раззадорившись, Петр (ему пятнадцать, и он был другим, желанным себе, бессовестно-смелым) схватил Марка поперек туловища; Марк коротко, болезненно вскрикнул, они упали, и Петр тут же вскочил…
"Да не бойся ты… Чего бояться? Я же страхую…"
Марк раздевался методично, с достоинством и сдержанной стыдливостью. Искоса наблюдая за ним, Петр едва успел смутить себя вопросом, насколько редко приходится тому обнажаться при свидетелях — и вздрогнул. Сияние девственности опалило его так внезапно, так бесстрашно, что Петр еле успел отвести и только этим сберечь глаза, а еще, кажется, впервые щеки его заполыхали. Быстро опомнившись, он повернулся… Бледное, безволосое, юношеское тело — оно смущало своей отроческой несоразмерностью: слишком узкий таз, чересчур широкие плечи и неустойчиво-длинные ноги подростка (и снова Петру пришла на память пластика — промежуточный этап в германской скульптуре, когда готика еще не забыта, но правит уже барокко). Смущал и неслышимый, точно высокочастотный сигнал, посылаемый всем телом, вопль беспомощности. На концерте, в черной паре, Марк казался великаном из алебастра. Раздетый, он выглядел, несмотря на рослость, каким-то хрупким. Тут была и робкая повадка, но скорее даже известковая белизна: белое нижнее белье и молочная кожа сливались по цвету, будто и то, и другое родилось вместе с Марком.
Но сияние девственности, откровенное, как сияние снега на солнце, перебивало все. Житейские выкладки, подброшенные логикой и опытом, сжались под этими лучами, став размером с мысли червя, и сами так и просились, чтобы их раздавили. Подобное ощущение странности было для Петра внове. Он должен узнать наверняка… Они с Марком никогда не говорили об этом его опыте. Марк не был женат и точно не являлся гомосексуалистом, но его редкие, проходные отзывы о женщинах оставляли такое впечатление, будто сам Марк причисляет себя к некоему третьему полу. Теперь Марк стоял обнаженный, положив руки себе на плечи (наметившаяся прохлада служила предлогом), и Петр подумал о том, что, конечно, плоти тут почти нет. Что он обозначил сейчас словом "плоть"? Все прочное, все мясистое, сочащееся жизнью, будь то тело или душа. Плотская душа — это же отец! И дядя Петя, сочно-болезный взаимнолюбитель толстомясых женщин. Все хотят плоть, потому что путают ее с жизнью. И мужчины, и женщины, все хотят понимать и прикасаться, все хотят знать, уметь и иметь.
Но что же Марк?
"Входи в воду, я тебе руки дам".
"Руки?"
"Ну да, буду держать тебя за руки, как маленького, а что еще прикажешь?.."
Петр помнил, как отец учил его, мелюзгу, плавать в такой же речке: держал за руки повыше локтя, потом еще клал спиной на ладонь. Как проделать все это с взрослым, который вдобавок крупнее? А если, не дай Бог?.. Петр покрылся мурашками; прохлада подступала вместе с закатной остротой света. Он спас Марку жизнь, и жизнь Марка давно принадлежит им обоим, они оба готовы рисковать ею, тем более что подлинного риска для жизни — будем честны и здравомыслящи! — не было тогда и нет теперь. "Спас жизнь! — фигура речи! Какое имеет для них значение, кто кого спас?
Они вошли в реку, держась за руки повыше локтей. Марк нервозно улыбался и то и дело взглядывал на воду между ними так, словно та кишела змеями.
"Это же твоя речка, Марк, а ты ей не доверяешь!"
"Я доверяю тебе", — шутил от боязни или говорил искренне?
Они зашли по горло…
"Ну, теперь давай-ка оторви ноги от дна! Бог ты мой, видел бы нас кто — обоссался бы со смеху!"
"Я не виноват…"
И тут Петр почувствовал, что ему легче — ноги Марка как будто без усилия всплыли, теперь весь он лежал на воде, и Петру казалось, будто это он что есть мочи держится за плавучее тело.
"Теперь барахтайся! И старайся, чтоб получались круговые движения, но если не получится — плюнь!"
Марк оказался способным. Пару раз он, правда, глотнул воды и ухватился за шею Петра, но к тому времени, когда обоих начало пробирать до озноба, он худо ли бедно держался наплаву без поддержки. При этом он так взбивал ногами воду, что вскипали радужные пузыри, и казалось, на глубине идет чья-то смертельная борьба.
Когда они, уже по одиночке, выбрались на берег, задыхающийся и озирающийся, как помешанный, но довольный сверх всякой меры Марк-победитель воскликнул:
"Сроду я так не колотился, и надеюсь, что не придется!"
"Могу сказать о себе, что сроду так не обнимался с другим парнем и надеюсь на то же самое!" — сострил Петр через силу, словно кто-то вытащил из него эти слова шантажом.
Марк выходил из воды тяжело, будто волочил за собою набухший шелковый шлейф. Казалось, капли как-то особенно медленно скатываются с него, норовя утянуть обратно в воду. Урок, новизна события или (и к этому склонялся Петр) сама вода измотала. От зябкости и от капель кожа просвечивала, как бумага. Марк слегка светился. Он сразу натянул брюки и сел на свой брусок. Он точно забыл о том, что еще минуту назад пытался плыть. Внезапно Петр понял, что как бы ни радовался Марк своему игрушечному успеху, второй раз он в воду не войдет.
Вопрос, задать который означало прорвать иллюзию, выкинуть прочь все кажущееся и утвердиться, наконец, хоть в чем-то плотски-человеческом, бился в груди у Петра, поднимая пену, и не сдвигался с места. Все остановилось, Марк сидел неподвижно, и Петр не мог произнести ни слова. Петр надел джинсы; почему-то было приятно почувствовать мокроту: незавершенность — будто тебя собирались насухо вытереть загрубелой махрой, а ты улизнул… Незавершенность дня успокаивала, как незавершенность жизни. Петру вдруг подумалось, что "вечер" от "вечно": он будет вечно наступать и никогда не наступит. Тогда ни о чем не нужно спрашивать, лучше вообще молчать. А уж если и говорить, то Марку.
"Знаешь, когда ты положил меня спиной на свои ладони, и я смотрел вверх, в небо, — заговорил Марк, когда Петр, расстелив футболку, лег рядом, — Я тогда вспомнил, как однажды ночью — это было давно — меня мучили кошмары, и я проснулся и боялся спать, и тогда пришел папа… Он услышал, видно, как я кричу; не помню, кричал ли я — наверное… А я уже был большим, лет тринадцати… И папа взял меня на руки и вынес в сад (это было как раз на даче), и носил по саду, долго, больше часа, я думаю — а может, только полчаса. Было полнолуние (поэтому я так и мучился, на меня это всегда действовало скверно), и папа ходил со мной на руках по дорожке от крыльца до птичьего домика, а мама стояла в темноте под деревьями и смотрела на нас. Потом папа отнес меня в их спальню и положил посередине кровати, они с мамой легли по сторонам от меня, и я скоро уснул.
Бабушка скончалась скоропостижно — сердце, а папа долго болел. И когда он ушел, и даже незадолго до его ухода… я понял, что ничего уже не будет, как прежде, и мама не будет такой, как прежде, что все кончилось, и вся моя жизнь осталась там… Там, где было хорошо. Бабушка меня не зря предостерегала, но ведь я не нарочно, да и можно ли что-то сделать нарочно со своей жизнью? В каком-то смысле я ее не ослушался: не я живу прошлым, а прошлое живет со мной. Я пытался объяснить тебе в кафе… Но когда объясняешь, сразу сам перестаешь понимать… Знаешь, еще до папиной смерти… то есть, до того, как он нас покинул, еще когда мы были все вместе, я в какой-то момент осознал, что никогда никто не будет любить меня больше, чем они, и даже так же, как они. А значит, другая семья невозможна. Другие люди… Я им не нужен. Знаешь, Петр, я рано пришел к осознанию той отрезвляющей истины, что ты никому не нужен, кроме тех первых людей, самых близких…"
"А я?"
"Ты?.."
"Я хочу сказать: выходит, и мне ты не нужен?"
Петр смотрел в небо, как Марк на воде; голубизна таяла, освобождая место поспевающим оттенкам розового и желтого. Он задал вопрос, и намного важнее того, который так и сгинул внутри. Он чувствовал себя свободным и свежим.
Марк не отзывался. Петр скосил глаза и увидел, что тот весь подобрался на своем бруске, голый по пояс, с мокрой прядью — один в один спасенный из воды пай-мальчик, и выражение потерянное, то есть, потеряно, его опять нет, и опять нет Марка.
Только Петр открыл рот, чтобы перевести все в шутку, как потерянный нашелся:
"Но ведь так не каждому везет, — тон был слегка запальчив, — Значит, мне повезло…"
Тут краска сошла, Марк заулыбался и вскинул голову, и вот не стало ни пряди, ни обиды, ни побывавшего на волосок от смерти мальчика.
"Что ж, тут нечего стыдиться: да, мне повезло! Если вдуматься… Если вдуматься, то, знаешь, я очень счастлив. А что жизнь порой тяжела, то с этим все равно ничего не поделаешь, правда?"
"Да уж правда, — сказал Петр, — Тогда, выходит, и я…"
Он осекся. Возле реки становилось зябко; вода начинала остужать все вблизи, тепло теснилось к дороге. Марк стоя застегивал рубашку. Он высился над лежащим Петром, снова рослый, прямой, устойчивый, чем-то напоминающий телеграфный столб, так же обреченно внимающий гулу своего тока.
Петр поднялся и надел футболку. Трава затрепетала, испуганная внезапным ветром. Марк ступал по покатому склону к дороге, и опять его словно что-то держало. Будто он преодолевал не подъем, а стихию, только не внешнюю, а внутреннюю, и замедленность его движений, как замедленность движения закатных облаков, была непреодолима. Ветер летел от реки, но не толкал его, а тянул назад. На миг Марк остановился, и ветер тоже ослаб; сравнялись вмятины и вздутия рубашки, растормошенные волосы вновь легли под своей мокрой тяжестью. Петр положил руки ему на плечи, подтолкнул, и вдвоем они легко взяли склон.
"Давай пока не поедем, — сказал Марк, — Давай дойдем до нашей сосновой рощи".
Они шли, и теперь говорил Петр. Он говорил  о женитьбе отца, которая должна состоятся уже через месяц, о том, что неплохо бы снять однокомнатную квартиру недалеко от Марка, только вот как бы перевезти "бандуру", то есть, станок: их колымага не потянет — значит, придется нанимать. Но ведь Марк поможет, если что? Разумеется, о чем речь! Марк тоже думал о квартире, которую замечательно было бы снять на двоих, однако мама — ей будет скучно, да и потом, она не справится с собакой… Петр вспомнил Амариллис и не удержался. Они смеялись вместе, хотя смеяться не очень хотелось.
Петр заговорил о своей матери. Она родила его рано и, кажется, долго не могла поверить в то, что у нее есть сын, а потом еще какое-то время привыкала к тому, что сын этот — Петр. После развода она посчитала своим долгом полюбить Петра, и надо отдать ей должное, старалась, но выходило как-то вкось. А потом родились новые, и трое оказалось уже много…
"Не думай, что я ее обвиняю, ее вины никакой. Может, если б я больше любил ее… но мое сердце, как говорится, было отдано дяде. Ну а отец… Ты его видел".
На пригорок Марк поднялся как ни в чем не бывало. Петр поражался силе и упорству закатных лучей. Они сплавили зеленый и пепельно-рыжий, и сосновый подсвечник горел широко, почти яростно, и при этом таинственно, как таинственен может быть напор света из распахнутых дверей для того, кто сидит во мраке. Казалось, терпеливые лучи по новой очертили каждую линию — так ярко выступали стволы снаружи, с порога, но внутри, под сводами, преобладала домашняя затененность. Изумрудные и алые ("лампадные", подумалось Петру) отблески врывались прямо в тень; снаружи солнце опускалось, и теням внутри было неспокойно, они убегали от света, но свет не преследовал их — он просто проходил насквозь, властный и смиренный.
"Я очень люблю деревья, — сказал Марк, оглядывая стан одной из самых могучих сосен от корней и до кроны, — Боюсь, даже больше, чем животных. А ты?"
"Пожалуй, я их больше уважаю".
Петр дотянулся пальцами до мха — мох сберег тепло и не поддался сырости.
"В лесу забываешь, что жизнь тяжела, в лесу вообще забываешь, что жизнь идет где-то… Но это не лес. В лесу мы как-нибудь еще обязательно побываем — в настоящем лесу"
Марк стоял в арке меж двух стволов, очерченный огненным контуром, он словно сам превратился в свечу. Свет обжигал его, но не опалял.
"Ах, если б в лес!.. — Марк усмехнулся, — "Ах, если б в лес!" — вздохнул ты, умирая,
И я запомнил тихие слова.
Тропинкою невянущею рая
Ты в горний лес ушел с лугов родного края,
Где гибнет под косой цветущая трава.
И лес раскрыл зеленые объятья,
С твоих одежд сдувая прах земли,
С твоей души снимая все проклятья,
И радостно тебя приветствуя, как братья,
Деревья новыми цветами расцвели.
И ты вступил в их сумрак заповедный
С молитвенно поднятой головой,
Пророк земли тоскующий и бедный,
Теперь же гордый царь мечты своей победной,
Вовек свободный, юный и живой.
Нет, это не экспромт! Я стихов не пишу… Это сочинила одна поэтесса, Поликсена Соловьева — сестра философа Соловьева. По-моему, весьма достойная поэтесса, а ее никто не знает, брата знают, а ее нет. Но надо же: вспомнил! Ха-ха! Получилось-таки вспомнить стихотворение! Память еще служит. Как давно я не вспоминал стихов…"
Петр мог бы час, два смотреть на Марка в проеме, где не было видно ничего любимого им: ни холмистой пересеченной местности, ни реки, ни церкви, где был сплошной закатный свет. Марк пылал, но не горел.
"Да, среди деревьев как-то странно все забывается", — вдохнув, сказал Марк.
"А нам есть, что забыть", — сказал Петр.



* * *

Спустя неделю после поездки Марк исчез. Петр по обыкновению позвонил ему вечером, и мать Марка — без рыданий, даже без дрожи в голосе, а просто как-то мертвенно-глухо — сообщила, что Марк не вернулся домой, не приходил на работу, и его мобильный не отвечает. Они вдвоем ждали известий от милиции и не дождались. Поиски продолжались неделю, потом со стороны милиции было предложено свернуть их, но Петр не дался. Каждый день в течение недели он ездил к матери Марка; отвлекая ее, он подсовывал ей фотографии, и это помогало. Они говорили о Марке, но Марк не находился. Мать Марка с самого начала не стала утаивать, что при эпилепсии люди часто впадают в прострацию и блуждают, не помня себя. С Марком прежде такого не случалось, но что значит "прежде?" Петр знал, как много значит "прежде" для Марка и звал его, но Марк не отзывался.
Мать Марка умерла от остановки сердца, когда Петр гулял с Амариллис. Петр взял Амариллис к себе.
Отец женился и переехал к жене. Милиция свернула поиски. Петр не работал, с утра он спускался в метро и доезжал до конца ветки, выходя и поднимаясь наверх на каждой станции. Иногда он ездил наземным транспортом, вскорости ему стало не хватать на билеты. Он искал Марка, он звал Марка, но все было без толку.
Пока однажды Марк не откликнулся. Это было ночью.
"Петр…"
"Марк? Где ты?"
"Мне холодно, Петр…"
"Конечно, тебе холодно. Ложись ко мне…"
"Петр, ты хорошо меня ищешь?"
"Я ищу тебя. Марк…"
"Да, Петр".
"Марк, ты ведь жив…"
"Да, я жив. Ищи меня".
И Петр искал. Теперь не только ночью, но и днем он слышал Марка.
"Петр, ты здесь? Ты ищешь меня, правда?"
Петр ехал в автомобиле по Калужскому шоссе.
"Ищу, ищу! Но разве не можешь хотя бы подсказать, где ты?"
"Не могу. Ищи меня, пожалуйста".
Петр выкладывал собачьи консервы в миску Амариллис и слышал Марка. Марк очень хотел найтись. Ему почти все время было холодно — что в августе, что в сентябре…
Бывали дни, когда Марк не говорил с Петром, и Петру в такие дни было трудно, но потом все наладилось, и без Марка не проходило уже ни дня. Отец говорил, что Лидия очень хочет встретиться с ним. С кем — с Марком? Да нет, с тобой! Но ему некогда, он должен искать Марка.
"Ищи меня, Петр! Ты совсем не ищешь меня!"
"Я ищу, Марк, просто это так не легко. Ты ведь понимаешь…"
"О да, конечно, я понимаю, я на тебя не сержусь. Только ищи…"
Если Петр видел церковь, то заходил туда. Однажды он отстоял вечернюю службу, сам того не заметив. В сусальной полутьме, в толпе ему пару раз мерещился Марк.
Дядя Петя вновь пригласил Петра на Франкфуртскую ярмарку. Вначале Петр думал отказаться, а потом в телефонном разговоре осведомился, не может ли дядя устроить ему поездку из Франкфурта в Дрезден.
В Дрезден его сопровождала одна из дядипетиных приятельниц, упоенно каркавшая на школьном английском, не придавая значения безответности Петра. Он увидел пасмурный, прокопченный Цвингер, Церковь Марии на огромной стройке, фарфор в витринах, неприютные новые кварталы и хрупкие, как после чахотки, кварталы модерна. Петр побывал в Зеленой сокровищнице, в Кабинете гравюр и картинной галерее. Но Марка нигде не было.
"Ищи Марка, ищи!"
Петр кивал и отвечал вслух:
"Я ищу".
Перед отлетом из Франкфурта Петр вспомнил о предсказании.
"Марк, ты не в воздухе?"
"Нет, Петр".
"Где же ты?"
"Не знаю, Петр — ищи меня. Ищи Марка!"
Уже выстроилась очередь на посадку, а Петр все не вставал. Как и в прежний раз, было поздно и малолюдно, дети канючили или дремали, по-вандервейдоновски осоловелые и голуболицые молодые женщины, выпятив животы, смотрели в завтрашний хлопотный день, их отягощенные кладью мужья смотрели под ноги и на потолок.
"Я ищу, ищу", — прошептал Петр.
Служащая аэропорта открыла вход на посадку. Петр собрался было подняться, как вдруг его обмахнуло издали, словно на расстоянии в пару метров взлетела большая птица.
Петр поднял глаза и увидел качающийся на руке плащ. Марк стремительно, почти невесомо, едва наступая на пол, прошел мимо Петра и мимо очереди. Перистые крылья до пола, похожие на створки алтаря, аккуратные, пепельно-белые развеивали воздух, и тот мягко хлестнул Петра по щеке.
Петр вскочил и последовал за крыльями. Поначалу он ясно видел их и шел за ними неотступно, хоть и недоумевал, куда — ведь впереди был тупик, впереди была стена, а значит, Марк должен остановиться. Петр не замедлял шаг и не отрывал взгляда от крыльев. В ушах шумел ветер.
Он сам не понял, как же все-таки потерял их из виду. Но к тому моменту, когда он уперся в тупик, Марка нигде не было.

Конец

2007 год, Москва



Марианна Ионова — прозаик. Родилась в 1986 году в Москве. С отличием окончила филологический факультет Университета российской академии образования. В настоящее время получает второе образование по специальности "история искусства" в РГГУ. Печаталась в "Литературной газете", "Журнале Поэтов", а также в пражских литературных журналах "Графоман" и "Писатель". Автор нескольких книг прозы, опубликованных в России и Чехии.