Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»



Марк Белорусец



Забыть и помнить


Когда русская проза пошла в лагеря…

По утрам, до поверки, светлы и тихи,
вы на нарах писали стихи.
Б. Слуцкий. Прозаики

До лагеря Семен Глузман, помимо занятий медициной, сочинял рассказы. Показывал немногим, в том числе Виктор Платоновичу Некрасову. В семидесятые "с гурьбой и гуртом" получил семь лет лагеря и три года ссылки за "антисоветскую агитацию и пропаганду", статья в советском УК именно так и была сформулирована. В тюрьме, а после в пермском лагере "пошли" стихи. "Прозой разве утешишься в горе!" – восклицает Слуцкий в стихотворении, строки из которого вынесены в эпиграф. Но разве стихи, что слагаются на нарах, лишь способ утешиться?

Давно, где-то в середине восьмидесятых, я написал с таким эпиграфом о лагерных стихах Семена Глузмана. Написал через несколько лет после того, как он, отбыв полный срок, снова оказался в Киеве. Мне передали машинописные списки, из которых впоследствии возникла книжка. Теперь какие-то места в этих заметках пришлось убирать или менять, они мне видятся слишком патетическими и надрывными. Ничего удивительного. В то время тюремно-лагерное пространство было будто рядом, едва ли не дышало в спину. Сейчас оно отдалилось, трансформировалось, приняло иной, по-прежнему, однако, невеселый облик. Многим это пространство представляется вообще каким-то ирреальным – во всяком случае, его бесчеловечная сущность мнится преувеличенной и "приукрашенной" в разных воспоминаниях, романах, фильмах и спектаклях. Но есть свидетельства о тюрьме и лагере не сталинской отнюдь, а недавно минувшей эпохи, от которых нельзя отвернуться и сказать себе: ничего такого не было. К ним, по моему мнению, относятся стихотворения Семена Глузмана, написанные там и тогда. Правда, и для него, лагерника, та реальность лишь отчасти была явью. Как иначе выжить?

"Я сплю уже пятый год", – говорит он о себе в зоне. В его поэтическом пространстве существуют, порою пересекаясь, два мира. В одном из них снится дом, и из "боли, тоски и памяти" выплывают приметы, реалии жизни, которую вместе с "вещдоками" изъяли, но так и не смогли отобрать. Тюльпаны на столе, "истёртые старые плиты" двора, мама… "У белых плиток нашей старой печки отогревает руки". Каждая из этих вешек памяти означает всю полноту почти потустороннего бытия. "Отогреваю воспоминание", – бормочет стихотворение.

Много таких знаковых образов рассеяно по стихам. Как формулы магических заклинаний, они оберегают от дыхания "белой безжизненности" зоны. Так открывается "в себе остров" – некая Атлантида, окружённая музыкой Гайдна и Палестрины, шуршащая галькой черноморских пляжей, пропахшая "мускусом осенних дождей" и "выкошенной травой". И день перевит

 Шёлковой ленточкой,
 Оранжевой, как апельсин,
 Как радость и детство…

                  (Арлекин)

 С птицами и ручьями
 Шепчется ветер в полдень.

                 ("Трепетные цветы" Палестрины)

Отсюда недалеко до бульвара Капуцинок в "ошалелом от солнца Париже" и до "пастбища вблизи Иерихона". Этот хрупкий невесомый мир, созданный воображением зэка, многогранен и красочен. Он объёмен, у него своё небо и своя земля с "васильковой россыпью". А ближе чем близко – иной мир и иной сон – "площадка для игры в пытку". Здесь все краски монохромны и тусклы.

 Тесный мир,
 Жухлый мир,
 Желтых листьев
 Жёлтых слов…

  …и жёлтое солнце.

                 (Вступление к сарказму)



Мир этот похож на кладбище в "саване снега". Ещё один доминирующий цвет – белый, точнее, снежно-белый, но белизна ассоциируется отнюдь не с чистотой и светом.

  Так снег угрюм,
  И бел,
  И чужд,
  Как боль.

              (Огонь Торы)

Звук, долетающий из "белых стуж", – "волчиный вой". Вместо музыки раздаётся "Малиновый звон смерти", да тенькают ледышки-слёзы.

  Звонко постукивают слезинки
  Прозрачными зёрнами льда
  И скорби
  По надгробию земли

                 (В прозрении января)

Земля – могильник. "Промозглые ветры" иногда разрывают пелену тумана, и видишь "тонкие зебры кривых берёз", "выступающие из земли кости", "однополые колючки", "выкидыш флоры".

Два эти мира Семен Глузман вводит в Дантову Вселенную. В "Псалме скорби", с эпиграфом из "Божественной комедии", лес "дремучий и грозящий" из Песни I "Ада" вздымается "проросшей плотью человека". Парафразом Данте возникает замкнутый круг безысходности, обведенный "серпантином колючим". Тот круг, куда опускают герионы арестантских заквагонов.

   Не выйти из круга,
   Где ветер,
   Не выйти из круга,
   Где пусто,
   Где смерды
   Паяца распяли,
   Где нет Беатриче.

                       (Беатриче)

Обращение к Данте не ограничивается прямыми отсылками и аллюзиями. Реминисценции ведут дальше. В соотнесении с Дантовским космосом переосмысливается триединство палач-жертва-место казни, перераспределяются роли. Нет, не злою и ничтожной волей наш современник, избравший достоинство и свободу духа, был низринут на круги оборудованного в ХХ веке ада на Земле. Он послан оттуда, где, как сказано у Данте, "исполнить властны то, что хотят". Это – избранничество, высокая и трагическая участь. Это – эстафетная палочка, переданная, увы, не "в окрестностях Вероны" великим флорентинцем, продолжение всё того же поиска последней правды, осмысление справедливости миропорядка. Каким же внутреннему взгляду лагерника открывается мандельштамовское "небо чистилища": безоблачное небо над долагерной почти банальной обыденностью, от которой он отторгнут?

      Вернуться в круг
      Таких смешных утрат,
      Такой смешной любви,
      И выйти в дождь…

                 (Осенний дождь всегда…)

Так на границе двух миров, двух кругов, на колеблемой границе уже туманного верха и адского низа зыблется человеческая душа. Длится невыдуманный Борхесом сон во сне.

  Нет угла –
  Укрыться,
  Нет угла –
  Забиться,
  Нет угла –
  Присниться
  Себе самому.

              (Головная боль)

В лабиринте кошмарных сновидений эхом отдается многоголосый крик отчаяния из "Псалма скорби": "Накорми мертвых". Вот оно, лагерное знание:

 Их голод сильнее смерти,
 Они думали только о пище,
 Голод жив, пока живы кости.

                  (Псалом скорби)

Бросаются в глаза некоторые тропы поэтической речи в зоне: "и сытою любовью", "утробного смеха сытых тел", "гортанный сытый звук". Они просто вопиют о грызущем голоде, угнездившемся уже в подсознании, ставшем постоянным спутником снов и яви.

Там, в "белом бреду", именно поэтическая ассоциативная память становится хлебом насущным, залогом сохранения смысла и назначения бытия. В стихотворении – над лагерным провалом – снова связывается воедино цепь времен. Снова "всадник Ашшурбанапала" прокалывает "пикой заостренной" время и "лестница Иакова" ведет к познанию Бога, даже если она "опущена в воду" и "Бог – донная целокупность". Незамороженная "стужами среднего Урала" память хранит в себе "живых мертвых". В ней находит опору готовность души сострадать и разделять горе и боль утрат, "милосердием согрешите".

 Девочки юные,
 Девочки мертвые,
 Невесты мои вечные…

 Память вам сею.

                 (Пигмалион)

Эта память взывает и скорбит, ведь стихотворный сборник назван "Псалмы и скорби". Но она же, помня и оплакивая, прощает.

 И видеть всё. Забыв и вспомнив,
 Но без желанья повторить.
 И не искать событий корни.
 Забыть и помнить. Так и жить.

                                      (Гантенбайн)

Воспоминание живит надежду. Порой надежда чуть тлеет в отчаянье и смертной тоске "дней изломанных", "желтого неподвижного времени".

 Увечное завтра
 Движется на культяпках
 Сороконожкой
 Обесцвеченных дней.

                   (Превращение)

Слово канет в молчание:

 Мир – бестиарий,
 Где поэт прочитает будущее,
 Чтоб навсегда замолчать,
 Обезумев.

                    (Гёльдерлин)

Но надежда приходит вновь "ликом Беатриче" в одноименном стихотворении. Надежда – упование на человечное в человеке, на Божественное в нем, вопреки низости.

 В щетине свиной,
 В мыслях свиных
 Люди – невинны.

(К Цирцее)

В надежде берет начало повторяющийся и нарастающий мотив ожидания.

 Ощупать мир твой
 Бережной рукой сухого дня,
 И долго ждать.
 Кого? Не знаю, только ждать.

                 (Ощупать мир твой…)

 Быть луковкой добра
 И терпеливо ждать.

                 (В кусты…)

В лагере, в тюрьме, в армии всегда ждут: ждут вестей, перемен, конца срока, конца службы…

В пропитанной горечью почве глузмановских строк ожидание прорастает новым смыслом. Оно лишено житейской конкретности, внешней направленности и устремлено к сущностному. Ожидать означает "быть с червяком, гниением и прахом" и проращивать цветок добра в себе. Это ожидание, как и сострадающее и прощающее свидетельствование о лагере в лагере, наверное, тоже способ выживания, выживания личности. Может, единственный? Как еще сохранить душу живу? Даже вне лагеря. Даже сегодня.

"Никто не свидетельствует свидетелям", – писал Пауль Целан. Потому что поэт свидетельствует последним, он свидетельствует и за тех, кто уже не скажет. Подобно Моисею на горе Синай, поэт говорит перед Богом. Он возносит к Богу боль за распятую, страждущую человеческую душу. Но, если ни на миг, ни на шаг "не выйти из круга", как же трудно, как почти невозможно воплотить в слове эту боль, явить в слове, как сказано у Пастернака, "образ мира", да еще лагерного мира. Зэк, пишущий стихи, одновременно Данте, и Вергилий, и один из казнимых… и все казнимые. Никакой внутренней дистанции там, где "колючая корона над лесом", никакого остранения. "Нет угла – присниться себе самому". Так много рифмованных и нерифмованных строк, написанных о лагере в лагере, и так мало стихов. Но стихи есть.

В первую очередь – стихи Васыля Стуса.

Снова и снова спрашиваешь себя, с какого Синая всматривается Глузман в лагерные "офорты"? Из какой дали ему видится "сегодняшний урок"? Его слово будто перемахивает "запретку" и не для того только, чтобы вдохнуть воздух воли и почерпнуть силы в многоцветьи мира – оно, как бы обернувшись, пристально и иронично глядит в лагерную пропасть. Оно смотрит со стороны на зэка Глузмана взглядом свободным и ироничным.

 Я увожу за руки,
 Воровато оглядываясь,
 На кладбище в углу за бараком
 Отошедшие дни
 Из трясины числа
 Две тысячи пятьсот семьдесят пять,
 По дню в утро.

              (Памяти моего сегодня)

С какой же стороны взгляд фиксирует "череп барака", "берёз позвоночники", "траву волос, проросших на трупах"? Словно установлена телекамера и ведётся репортаж:

 Дед Мороз
 Урезанной пайкой
 Выкармливает
 В камере мышь,
 Прохудившимся мешком
 Устилает нары…

              (В прозрении января)

Меняются планы и проступает, высвечивается, замкнутая четырьмя стенами, сцена – театр абсурдной реальности:

 Путешествуя
 От стены к стене,
 Изучаю страны
 И нравы.

Слово движется неторопливым шагом вдоль стен камеры, в этом движении возникает ритм и синтаксис. Мне кажется, что эти четыре строки могут поведать о человеке за решёткой, о силе его духа больше, чем многостраничные описания.

Однако сосредоточенному спокойному взгляду открывается гармония мира, даже здесь – гармония и свобода, одолевающие дисгармонию и несвободу.

 День кощунствует:
 Выцветил небо синевой,
 Вызеленил траву,
 Зажёг солнце.

 На белом заборе –
 Длинные, тонкие, колючие тени.

На этом можно поставить точку.

После лагеря и ссылки Семён Глузман ещё до начала 90-х писал стихи. Параллельно писалась проза, рассказы и эссе, впрочем, отдельные прозаические тексты возникли ещё в лагере. Но это был уже другой взгляд на лагерное бытие. Появилась потом и дистанция, физическая и временная. Она изменила оптику и навязала другой ритм, но глаз, прильнувший к окуляру, он тот же.

И остаётся всё же вопрос: как нам быть с этим опытом, запечатлённым в стихах и в прозе, в частности, в стихах и прозе Глузмана? Забыть, по всей вероятности, не удастся, по крайней мере, в ближайшее время. А неторопливый шаг вдоль стен нашей действительности как-то не даётся. Не говоря уже о внутренней гармонии и свободе.

1986–2013