Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Елена БОГАТЫРЕВА



ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ



О повести Александра Давыдова “Гений современности”
( Из кн.: Александр Давыдов. Бумажный герой. М.: Время, 2015. – 512с.)

Пожалуй, эта почти детективная история заставляет припомнить историю русской литературы, в которой рефлектирующий герой, он же – повествователь, он же ничем вроде непримечательный человек (здесь обозначает себя заурядной личностью), становится свидетелем выдающегося явления, полностью меняющего его жизнь. Если быть ближе к тексту, то здесь этим событием становится видение человекоподобного образа, в котором герой находит некое обобщение, своего рода демона эпохи, которого он называет, в конечном итоге, гением современности. Не имея, как ему кажется, словесного дара описать его облик, повествователь обращается к своему приятелю-художнику с просьбой сотворить этот образ, составляя его фоторобот из припоминаемых деталей. Сами эти детали, впрочем, нужно было ещё найти, фабулу составляют блуждания героя по закоулкам своей памяти, поскольку он полагает, что должно было быть что-то ещё, возможно,  в раннем детстве, быть может, забытое или не узнанное, что готовило бы встречу. Не удовлетворившись воспоминаниями, он буквально ныряет в гущу жизни, внимательно присматриваясь к живым, «а не оболганным иль возвеличенным памятью людям».
Ирония повествования, как и странность не случайно выбранного сюжета, не позволяют последнему совпасть с историей литературы, как и с тем, что вслед за автором можно обозначить как «причастие к нынешней, растерянной и почти бесцельной». Отчасти в самом внимании к духу эпохи можно найти оборот современного сознания, хотя и с некоторыми метафизическими экспликациями. Образ гения современности, пустоты которого с самого начала взывали как к невидимому плану подлинного бытия, так и к неведомому будущему тех, кто взялся за его проявление, а заполнение которых новыми найденными подробностями меняло существо их жизни, тем не менее, остаётся для читателя лишь в зоне воображаемого опыта, опыта субъективного прочтения. Повествование занято разъяснением всех перипетий поиска и значения такового для героя, оно максимально приближено к читателю, что, кажется, не остаётся никаких тайн, или непрозрачных ответов. И, тем не менее… Перемены происходят на уровне видимого смысла, отсылая чудом своего проступания к реальности иного мира, который не подлежит своему ограничительному схватыванию «в общих местах, банальностях и штампах». Этот знакомый, казалось бы, по современной философии, кунштюк отречения от позитивности здесь лишается тривиальности. Сама возможность утвердиться в реальности невидимого дана как игровая, на уровне письменного произведения текста о гении современности. Из текста понятно, что утвердиться и не более, чем сам его образ позволяет это сделать нашему герою. Казалось бы, реальность образа не сводима к видимости, обнаруживающей на каждом повороте сюжета свою пустотелость. Множественные «прообразы» гения, находимые в действительности, лишены значения целого образа, они, а не наоборот, похожи на него какой-то чертой, причём, скорее, случайно. Внешняя собирательность и материальность его портрета из найденных характерных для него, а не для них, черт, симулирует их связь, не открывает доступ и к тому, через что существует любая вещественность, последняя легко обнаруживает свою не подлинность. Явление образа современности, растворяя в себе слова, картинки памяти, звуки, лишая их своим излишеством известного смысла, приводит к тому, что жизнь героя вскоре «рассыпалась и утекла сквозь пальцы». «Всё, что было, куда-то подевалось, а не только безумный художник, - даже и родители мои как-то смерклись вдали; надеюсь, те всё-таки живы, - будто демон или ангел смёл мое прежнее существование одним взмахом крыла».
Язык, которым написана повесть, примечателен. Он работает на уровне довольно разветвлённого синтаксиса, бдящего переходы через границы разделов, которые содержат странные включения внутрь начатого абзаца промежуточных заголовков. Последние не становятся станциями прибытия смысла, местом окончания мысли или началом отсчёта нового пути. Их явление настраивает партию контрапункта, который подобно призраку то ли пытается дать читателю подсказку, быть может, ключевое слово, должное объяснить, где он оказался и что происходит, то ли иронизирует над его безмятежностью и наивностью.  Оставляя читателя в недоумении перед непонятно откуда взявшимся сбоем повествования и как будто что-то собой говорящим помимо него, заголовки образуют визуальные скрепы видимой фабулы. Не обрывая содержание повествования, не желающего завершаться, но перебивая его письмо, заголовки выступают ещё и как бы титрами его перевода, того, что должны сразу увидеть и понять читатели в целом. Производя зияние разрыва предложения, они предъявляют образ бредущих уже своей дорогой (стороной) строчек, привлекая внимание к самому письму как знаку и акту, имеющему значение для сюжета. Экранизация письма связана с его частичной визуализацией, как бы напоминает, что границы его существуют как грани того, что лишено своей глубины и готово поставить под вопрос письмо как условие связи с чем-то, что его осмысляет, впрочем, как и оспорить в нём предел любого наследования.
Всё это втягивает читателя в странную игру по опознаванию образа современности. Не является ли он самим письмом, играющим с читателем в прятки, оборачивающимся лёгким интеллигентским трёпом и добротным синтаксисом? Не здесь ли реализация необъяснимого по своим родовым истокам желания героя стать садовником или пусть мусорщиком (как будто это одно и тоже – возделывать и убирать) в Гефсиманском саду, финал, который окликает воображаемое иронией реальности, в которой завеса картины сдёрнута, а за окном в иное обнаружен садик, благоухающий цветами. По поводу видения «садика» (ирония уменьшительного суффикса по «величине» гения современности?) задаётся странный вопрос – он «не тоже ль некий образ современности»? Или перед нами, можно подумать и так,  всё же последнее, что защищает героя от окончательного перехода в сон, подобный смерти, как «гул всеобщего бытования в мире»? По странному садику «бродили животные, прикинувшись мифическим зверьём. Бородатый служитель месил лопатой – то ль вскапывал грядку, то ль рыл кому-то могилу». Загадки остаются, да и была ли задача что-то растолковать?
По ходу развёртывания письменного действия повествование лишается своего горизонтального «сюжета», который как бы съедается вехами того, что казалось фабулой, но предстало вдруг «надёжной памятью» невидимого оператора действия (я бы не стала уподоблять его автору), искусно позволившего этому всему оставить свои видимые следы, закрепиться в памяти читателя в качестве какого-то «краткого содержания». Сделаю предположение,  это делается и затем, чтобы переключить сонастройку общего и целого. Выявить ситуацию, когда крен в «метафизику», при всей иронии запроса, поскольку невозможно выйти из горизонта явленных возможностей, тем не менее, по ходу действия, неизбежен. Произрастание же неочевидного – «метафизического» - сюжета здесь происходит не только на уровне языка, но и на уровне формы, когда повествование нащупывает вертикальную линию своего воплощения. Что-то в тексте об этом говорится, есть какая-то подсказка там, где повествователь пытается приложить определение живописца – диалог вертикальный и горизонтальный – к оценке поэта. Можно ли гарантировать результат «в целом»? Финал, повторюсь, открыт, повествователь проявляет на последних страницах кого-то, кого именует «друг мой», заставляя, как кажется, увидеть адресата своего сообщения, с которым читатель ненадолго, но ассоциирует самого себя. Этот неожиданно проявившийся друг-соглядатай открыт для перехода, впрочем. Вопрос, в новое ли повествование? Он недолго совпадает с читателем по своей позиции в тексте, но обретает в самом финале своё краткое и до конца присутствие в качестве персонажа действия – ему отдаётся портрет, он встревожен видом героя, он щупает лоб, приоткрывает веки, испытывает облегчение, убедившись, что сон героя не к смерти, он выходит из комнаты, тихо прикрывая за собой дверь. Можно предположить, своим выходом, который описывает всё тот же повествователь, именно ему поручается завершение  истории заурядного человека. Насколько реализуется здесь надежда героя на обретение пророчества? И что это такое? Обличение современности с позиции высшего видения? Удержание духа целого? Безусловно, текст сопротивляется прямым выводам, уповая на практику внимательного чтения, быть может. Впрочем, так далеко автор, как кажется, в сторону другого не заглядывает, оставляя читателя на пороге осуществления воображаемого действия (куда-то, но и откуда-то выйти как из комнаты и тихо закрыть за собой дверь). Тем не менее, не бросая его совсем, позволяя ненадолго побыть в качестве субъекта обращения. Не тебе ли, друг мой, читатель, он отдал портрет свой? Что это, как не приглашение к диалогу? Тебе, друг-читатель, решать, в каком направлении ему вестись. Как и реплика (или всё же молчание?) – за тобой.