Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Владимир Звиняцковский

Заря киевской литературы

(Литература киевской «Зари», 1880 – 1886)


История литературы сегодня – что это за область деятельности? Каковы её цели, ценности и перспективы?
В постсоветских странах, кроме России (там с историей литературы свои проблемы, но о них как-нибудь в другой раз), в попытках выработать «свой взгляд», на самом деле советские или постсоветские российские схемы и методы историко-литературного исследования заменяются американскими или западноевропейскими (часто маргинальными – да и нет, и не может быть магистральных в эпоху общепризнанного кризиса гуманитарных наук и образования в целом). И лучше всего обстоит дело там, где сохранились местные научные школы. Так, например, в Эстонии и сегодня успешно развиваются традиции тартуской историко-литературной школы Ю.М.Лотмана и З.Г.Минц.
О нашей украинской школе А.И.Белецкого, её судьбе и шансах на выживание мне недавно посчастливилось написать и даже напечатать отдельную статью.[1] Данная же статья посвящена одному частному историко-литературному вопросу, интерес к которому – на сугубо киевском материале – неожиданно приводит автора к полемике с тартуской историко-литературной школой, именно по данному – частному и, казалось бы, сугубо киевскому – вопросу. Тем интереснее на этом материале показать методологические различия.

1. История вопроса

Проблему «Писатель и его время» А.И.Белецкий поставил в одноимённой статье 1944 г. Он цитирует Чехова: «Мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом, артель». Комментируя цитату, Белецкий писал: «Их много; многие из них осуждены и прокляты в своё время критикой «Русской мысли» или «Русского богатства». Всех этих «проклятых» следует вновь привлечь к суду историко-литературному Если и после пересмотра пигмеи останутся пигмеями, нам всё же яснее станут те, кого среди них мы признаем великанами».
Но чтобы понять, что для Белецкого значило «привлечь к суду историко-литературному», нужно знакомиться не с программой исследования, каковой является статья «Писатель и его время», а с успешно осуществлённым исследованием такого рода, т.е. с неопубликованной магистерской диссертацией «Эпизод из истории русского романтизма». Я один из немногих счастливцев, которым удалось это сделать. Работа занимает свыше 30 авт.л., так что слово «эпизод» в названии может быть воспринято как заострённо-полемическое.
Именно Белецкий обратил внимание историков литературы и на то, что современники называли «киевским эпизодом» или «киевским инцидентом». В 1948 г. в статье «Леся Українка і російська література 80 – 90-х рр.» он первым среди историков литературы указал на то, что именно в «Заре» в 1884 г. «появились первые, хотя ещё достаточно ограниченные декларации русского «модернизма», подписанные именами И. Ясинского и Н. Минского».[2] Беря слово «модернизм» в кавычки, учёный таким образом оставлял вопрос о более точной оценке этих деклараций открытым для будущего исследователя.
Этого будущего исследователя пришлось ждать 40 лет, но зато им стала З.Г. Минц! Непосредственно же из школы Белецкого не вышло ни одного исследователя того репертуара массового чтения, который уже с середины XIX в. обильно поставляла русская журналистика.
А ведь Александр Иванович учил этому своих студентов и в 1950-тые, был, пожалуй, единственным профессором, позволявшим себе читать лекции о «массовой литературной продукции» (так он называл творчество «артели восьмидесятников» в той же статье). В 1985 г. мне писала его бывшая студентка, а в то время доцент Кировоградского пединститута З.В.Торговец: «А.И.Белецкий пытался обратить нас, студентов МГУ, к писателям второго ряда, читал нам лекцию о писателях 80-х годов, о Щеглове, Баранцевиче, Альбове (интереснее, чем о других, запомнилось) и др. Но ведь только сейчас вышел двухтомник с текстами писателей чеховской поры…»[3]
В двухтомнике, обратившем на себя внимание Зинаиды Васильевны, в частности опубликован эпизод из романа Виктора Бибикова «Наш кружок».[4] И хотя место действия прямо не названо, а имена персонажей вымышлены, «кружок» вполне узнаваем – это киевские так называемые «новые романтики».
Нина Евгеньевна Крутикова, ученица Белецкого и моя учительница, в начале 1970-х годов развившая идеи статьи Белецкого «Писатель и его время» в своём интереснейшем докладе на Чеховских чтениях в Ялте,[5] уже в конце тех же 1970-х годов обратила моё внимание на Ясинского, Бибикова и весь киевский кружок. И первые результаты моих специальных архивных изысканий я смог опубликовать уже в 1990 г., когда созданная в 1987 г. Чеховская комиссия АН СССР обратилась к нам в Институт литературы АН УССР с просьбой дать что-нибудь в первый сборник «Чеховиана». В этом сборнике я и напечатал три письма Бибикова к Чехову с моим обширным комментарием, который, пожалуй,  можно было бы назвать первым скромным шажком от общих разговоров о таинственной роли кружка киевских «неоромантиков» в основоположении «русского декаданса» к работе с конкретными материалами конкретной киевской газеты «Заря». С тех пор эта моя статья в московской «Чеховиане» (а она так и называется – «Декадент»[6]) время от времени цитируется в Тарту, а почему в Тарту – об этом расскажу в следующей и уже последней части истории вопроса.
Как я уже сказал, литературный кружок киевской «Зари» привлёк внимание такого видного систематика истории русского символизма и пресимволизма, как Зара Григорьевна Минц, которая посвятила этой теме две основательные работы.[7] Тему продолжили ученицы Минц – Елена Нымм и Леа Пильд. Были обнаружены новые архивные материалы, причём основной неиспользованный источник всё это время был у всех перед глазами – полная машинопись «Романа моей жизни» И. Ясинского, который при его жизни вышел в сильно сокращённом виде. Наконец Татьяна Мисникевич, сотрудница рукописного отдела Пушкинского дома (где и хранится отредактированная автором машинопись), издала и прокомментировала этот полный текст вместе с Леа Пильд, обширное предисловие которой к этому новому изданию (2010 г.), равно как и диссертация Елены Нымм (2003 г.)[8], наконец-то заложили солидный научный фундамент ясинсковедения.
Видимо, не только в Питере и в Москве, но и в Тарту есть полный комплект киевской «Зари» за все шесть лет её существования. Как ни странно, есть он и в Киеве – а странно это потому, что судьба газетных фондов нашей академической библиотеки была, как это принято сейчас говорить, неоднозначна: пожары сменялись наводнениями и снова пожарами. А учитывая, что отдел газетных фондов до сих пор находится всё в том же старом, плохо приспособленном помещении – как бы нам вскоре не пришлось, в контексте к тому же и неважных отношений с Россией, обращаться в эстонское посольство за шенгенской визой с парадоксальной мотивировкой: «для изучения истории киевской литературы и печати».
Вот только будет ли кому обратиться? Не хочу ничего плохого сказать о наших литературных кафедрах, но диссертации по русистике, в последние годы и без того нечастые, к тому же по своей тематике изначально обречены на движение по проторенным путям. А между тем создаётся впечатление, что сама исходная точка, по крайней мере, некоторых из этих путей остаётся до сих пор неясна.

2. Почему заря?

Нельзя сказать, чтобы за первые полвека существования Киева как университетского города в нём совсем не было литераторов или они вовсе уж ничем не радовали местных интеллектуалов и не обогащали русскую библиографию. И радовали, и обогащали. Пара-тройка более или менее периодических изданий носили, правда, несколько однообразные имена: дважды «Киевлянин» и единожды «Киевлянка». Подозреваю, что не просто разочарование, а зелёная тоска брала, например, студента, который в 1884 г. брал в руки вроде бы вполне свеженькую, ещё пахнущую типографской краской «Киевлянку» и видел, что она сквозь 40 с лишним лет вот так аукается с первым «Киевлянином»: « нашёлся человек и в Киеве, умевший придать первому киевскому альманаху характер местный; это был профессор нашего университета М.А. Максимович, издававший в 1840 и 1841 г. «Киевлянин», где постоянным предметом статей был Киев с его окрестностями и со всею Южною Русью, их поэзия, история и топография. Столичные поэты Москвы и Петербурга – Хомяков и Бенедиктов – были особенно любезны к «Киевлянину», прислали ему каждый по стихотворению о Киеве» («Киевлянка», 1884, с.110). В самой же «Киевлянке» этот диалог со столичными поэтами о великой грядущей роли Киева продолжился естественным образом, и тем более естественным, что приличествующими стихами на сей счёт редакцию снабдил 82-летний М.В. Юзефович – тот самый доносчик, который в 40-е годы погубил прекраснодушную молодёжь «Кирилло-Мефодиевского братства», мечтавшую, что примечательно, о чём-то подобном, т.е. о великой грядущей роли Киева. Отменно длинное стихотворение Юзефовича «Третій мір» посвящено А.Н. Майкову, автору поэмы «Два міра». Приведу две последние строфы, из которых всё будет ясно:

Века работая, задачу мировую
Народы Запада свершили с торжеством:
Все силы вещества взяты во власть людскую
И над природою стал человек царем.

Но чтоб собрать опять Христово стадо,
Любовью братскою соединить людей,
Не сил слепых, а душ любящих надо –
И Третій мір чреды покорно ждёт своей!

Короче говоря, «Киевлянка», вышедшая из недр «Киевлянина», а именно не альманаха, а газеты, которую с июля 1864 года ежедневно выпускал профессор-горбун Виталий Яковлевич Шульгин, была исполнена того специфически киевлянинского духа, о котором за год до её выхода юный москвич Антон Чехов в пользовавшихся некоей столичной вседозволенностью петербургских «Осколках» писал: « на днях один из сотрудников "Киевлянина", некий Т., начитавшись московских газет, в припадке сомнения сделал у самого себя обыск. Не нашедши ничего предосудительного, он всё-таки сводил себя в квартал» (2, 106). Сотрудники «Киевлянина» этого Чехову не забудут: сколько потом будут ставиться в Киеве его пьесы, ровно столько отрицательных рецензий на них появится на страницах этой киевской газеты.
Но то что из столичной дали виделось мраком полицейщины, в красно-чёрном университете св. Владимира что Юзефович, что Шульгин умели подать с некоей, как сказали бы теперь, харизмой. В своё время, поддавшись этой самой харизме, юная институтка Машенька вышла замуж за старого горбуна-вдовца Шульгина и родила ему сына Васю (этот Вася, впоследствие видный депутат Думы, будет в феврале 1917 г. принимать отречение Николая ІІ). После смерти мужа Мария Константиновна унаследовала его к тому времени процветавшее издание, вышла замуж за молодого сотрудника «Киевлянина» Дмитрия Ивановича Пихно и вскоре в ещё довольно молодом возрасте сама ушла из жизни. Роскошно изданная «Киевлянка», которую, как сказано на её обложке, «признательная редакция посвящает дорогой памяти издательницы Марьи Константиновны Пихно (Шульгиной)», – нечто вроде мраморного надгробия, поставленного безутешным вдовцом – отныне не только редактором, но и владельцем «Киевлянина». А вместе с тем – чудная иллюстрация к расхожему тезису: в Киеве нет литературы.
Впрочем, к тому времени уже четыре года в Киеве литература была – но не обращаться же за ней к конкурентам? Не приглашать же их в альманах, посвященный «дорогой памяти издательницы»? Этими конкурентами были журналисты и писатели «Зари», киевляне исторически нового поколения – не столько по возрасту (ибо были среди активных сотрудников «Зари» и ровесники Пихна), сколько по сути.
Здесь тоже зарождались свои династии, своя генетика. Так, например, всей раннесоветской интеллигенции было известно остроумие писательницы и переводчицы Татьяны Львовны Щепкиной-Куперник. Его она унаследовала от отца – видного киевского адвоката Льва Куперника, который был одним из тех, кто определял редакционную политику «Зари». В «Заре» Куперник вёл постоянную рубрику-фельетон «О скуке», отзываясь на всевозможные «скучные» киевские темы. Издание «Киевлянки» как раз подошло под эту рубрику. Что же делает Куперник? Во-первых, пытается создать легенду о том, что когда-то в прежние времена литература в Киеве всё-таки была – быть может, во времена старого гусара Дениса Давыдова, который кстати же и цитируется.
«Было время, когда в Киеве издавалось сравнительно немало хороших книг:
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Недавно вышла в Киеве, из лона «Киевлянина», ну, понятно, «Киевлянка» («Заря», 1884, 12 августа, № 180).
Очаровательно это «ну, понятно», хотя на самом деле всё совершенно непонятно: во-первых, каким это противоестественным образом киевлянка выходит из лона киевлянина, а не наоборот; и, во-вторых, кому и почему нужно вот так однообразно называть печатные издания.
Очевиден размах могучего сатирического кулака, который вот сейчас ударит по конкурирующему издателю – тем более, что и сама ситуация его вхождения в роль издателя несколько двусмысленна. Фельетонист, кажется, и подбирается уже к скользкой теме: на обложке Марья Константиновна названа «издательницей» – «издательницей» чего, спрашивает он… Признаться, испорченный близким знакомством с прессой ХХ и особенно ХХІ века, я, читая фельетон Куперника, ничего другого и не жду, как только безжалостного и сокрушительного удара ниже пояса и… получаю урок журналистской этики и публицистического мастерства, который не удержусь почти полностью здесь привести.
«Всякому образованному читателю Киева, конечно, известна была эта прекрасная, симпатичная женщина, спутница жизни В.Я. Шульгина, умная, образованная, добрая и деятельная. Перед именем человека, столь рано похищенного смертью всё должно умолкнуть. Вот почему, каков бы ни был альманах (! – курсив мой. – В.З.), я, хотя и легкомысленный фельетонист, благоговейно и молча пройду мимо этого, по внешности прекрасного (курсив снова мой. – В.З.) памятника, поставленного любящей рукой над дорогим прахом…
Оговорив этот альманах и включив его в свой фельетон исключительно для того, чтобы воздать должное памяти Марьи Константиновны (которую я ещё помню 16-летней институткой), я потерял всякую охоту говорить о других киевских изданиях, как собрался было, и поглумиться над ними, как они того заслуживают» (там же).
Вот так: и об ушедшей из жизни самые добрые слова сказаны, и о литературной стороне издания ясно дано понять, что сторона эта ниже всякой критики и заслуживает всяческого глумления (с чем трудно не согласиться).
Интеллигентное, современное, ищущее новые темы и формы, пульсирующее вместе с пульсом самой киевской жизни, сильно участившимся именно в 80-е годы ХІХ века, – вот какое издание в лице «Зари» получили киевляне и киевлянки, которым скучно стало читать «Киевлянина» и подобных ему «Киевлянок».

3. Откуда она взялась?

Происхождение «Зари», негаданно-нежданно взошедшей на тусклом киевском медийном небосклоне, до сих пор вызывает толки самые различные и порой самые фантастичные.
Фактическим издателем киевской «Зари» был Михаил Игнатьевич Кулишер, до этого издававший в Петербурге «Рассвет» – журнал русских евреев, и совпадение названий не могло не наводить на размышления. В «литературный салон», который в Киеве собирал Кулишер, были вхожи не только собственно литераторы (их в Киеве 1880 г. можно было пересчитать по пальцам одной руки), но и многонациональная «деловая» публика. «Дела» часто здесь и делались, а главным дельцом был непрезентабельного вида человечек, рыжий и одноглазый, но это был уже тогда знаменитый сахарозаводчик Лазарь Бродский. « я подозреваю, что он субсидировал «Зарю» (1, 277), – пишет в мемуарах Ясинский,[9] введённый в «салон» Кулишера в 1883 г. «Подозревал» не один он. «Киевлянин», орган заведомо не только антипольский и антиукраинский, но и – last but not the least – антисемитский, поминал Бродского едва ли не в каждой своей перепалке с «Зарёй» (а их случалось немало в каждый год и даже месяц её существования).
После убийства Александра ІІ 1 марта 1881 г. некоторые популярные  столичные либеральные журналы прекратили своё существование «по причинам, от редакции не зависящим» – в их числе «Отечественные записки» и «Слово», где Кулишер печатал свои социологические исследования (кстати, весьма основательные и во многом опередившие своё время). Киев же, напротив, именно с этого времени переживает невиданный расцвет самой разнообразной периодики. Феофан Гаврилович Лебединцев, историк церкви, с 1882 г. издаёт «Киевскую старину», а Алексей Александрович Козлов, профессор философии в университете св. Владимира, в 1885–87 гг., – «Философский трёхмесячник», первый в России философский журнал. Что касается специально-киевских фундаментальных изданий – здесь стоит отметить вышедшую в аккурат к 50-летию университета «Историю Императорского университета св. Владимира», т. I: Университет св. Владимира в царствование императора Николая Павловича (Киев, 1884). Автором её был профессор права Михаил Флегонтович Владимирский-Буданов.
«В одном большом городе был ботанический сад, а в этом саду – огромная оранжерея из железа и стекла. Она была очень красива: стройные витые колонны поддерживали всё здание; на них опирались лёгкие узорчатые арки, переплетённые между собою целой паутиной железных рам, в которые были вставлены стёкла. Особенно хороша была оранжерея, когда солнце заходило и освещало её красным светом. Тогда она вся горела, красные отблески играли и переливались, точно в огромном, мелко отшлифованном драгоценном камне».
Киев 80-х годов ХІХ в. славился не только пальмовыми оранжереями на юго-западной окраине огромного университетского сада – хотя и о них здесь следует сказать два слова. Ведь кроме старейших в Европе пальм, которые из окон своей оранжереи видели многих великих, в том числе и самого автора вышецитированной «Attalea princeps», – свидетелей того, что в то время происходило прямо за оранжереями, уже не осталось. Молчаливые пальмы не расскажут нам о том, как вдоль ограды и дальше вниз, постепенно сбегая с холма, возникал стихийный киевский «кампус», где бок о бок жили люди столь же своеобычные, нежные, теплолюбивые и ранимые, как экзотические пальмы. Леся Украинка недаром называла этот район Нового Строения «нашим Монмартром». Речь шла не только о рельефе этих живописных холмов, но и о жителях старых особняков и новых доходных домов, сооружённых вполне в стиле вышеупомянутых оранжерей, т.е. в начинавшем входить в моду стиле модерн. Особняки и просторные удобные квартиры снимали профессора, романтические мансарды – студенты. Так, например, сам историк университета Буданов жил как раз окно в окно с оранжерей – на Назарьевской, 17. А где жил философ Козлов – мы узнаём от Ясинского.
Вы только представьте: 40 лет спустя, в Ленинграде, седобродый старец Иероним Ясинский (совсем уже такой, каким 40 лет тому назад его пророчески описал киевский его ученик Виктор Бибиков) диктует машинистке свой «Роман моей жизни» – а внимательно вычитать машинопись нет уже ни зрения, ни сил. Наконец в начале ХХІ в. «Роман моей жизни» выходит в свет, и действие его главных киевских эпизодов происходит на несуществующей и никогда не существовавшей улице Пашковской близ Консерватории. А вот если мы будем читать – на Паньковской близ Обсерватории (т.е. так наз. Метеорологической обсерватории университета у южной арки сада), тогда всё становится на свои места.
Итак, цитирую с исправлениями:
«Вспоминается мне профессор Козлов Неизменно он носил с собою сак с переменой белья на всякий случай, потому что боялся быть внезапно арестованным, что случилось с ним однажды, много лет назад. Его философские беседы своей туманностью кружили головы курсисткам. На Паньковской улице, против дома, где я квартировал, сейчас за оградой Ботанического сада близ Обсерватории, купил он себе домик и жил в нём с женою и двумя взрослыми дочерьми; но кроме того у него была ещё семья. Якубович говорил о Козлове:
- Шестьдесят лет за плечами, а всё ещё начиняет девчонок вздором» (1,278)
Интересно, знал ли академик Белецкий, который последние пять лет своей жизни прожил в академической сталинке на углу Паньковской и Никольско-Ботанической, что обитает где-то рядом с тем местом, где некогда стоял домик профессора Козлова, и что в том же квартале Паньковской жил Ясинский, которого академик советовал нам призвать на строгий историко-литературный суд?
Дом, где квартировал Ясинский, видимо, стоял на том самом месте, где десять лет спустя по проекту  молодого архитектора Киевского университета Андрея Краусса был построен доныне сохранившийся доходный дом (ныне его адрес – ул. Льва Толстого, 23/1), где квартировали многие преподаватели и студенты (или же это был флигель этого более позднего дома, или – старая его часть, к которой была пристроена более новая: дома тогда редко сносили!). По «Роману моей жизни» мы знаем, что окно писательского кабинета выходило на сторону, противоположную саду, т.е. на строящуюся железную дорогу и за ней – панораму уже тогда огромного Байкового кладбища – и вот тут-то, говорит Ясинский, он и написал свой, пожалуй, лучший и, наверное, последний киевский рассказ «Город мёртвых» (датирован августом 1885 г., опубликован в «Вестнике Европы» в 1886, № 1).
Но прежде чем поговорить о нём и о других киевских рассказах Ясинского, следует поставить точку над і и сказать, что именно приглашение Ясинского в «Зарю» стало главной удачей Кулишера.
Вот как вспоминает сам Ясинский свой переезд в Киев весною 1883 г.:
«Из Киева от М.И. Кулишера я получил телеграмму с приглашением сотрудничать в газете «Заря», издаваемой им. Кулишер был известный этнограф и социолог. Он ценил меня, я – его, и думать было нечего. Мы уложили наше имущество в два чемоданчика и помчались в Киев. Киев был расцвечен весенними красками; вид красивого и даже великолепного города, каким он уже становился в то время, бодро подействовал на нас. Кулишер взял на себя заботы о нашей квартире» (1, 276).
Итак, именно Кулишер сразу окружил Ясинского своеобразным «декадентским» духом «нашего Монмартра», поселив его на этом знаменитом холме Нового Строения, где потом у него в гостях по нескольку недель гостили Я. Полонский, Вс. Гаршин, К. Фофанов, который «ходил по ботаническому саду, окружённый курсистками и гимназистками, опьянённый их поклонением » (1, 300)
Это – один из мифов, созданных Ясинским в «Заре»: нигде так не любят и не ценят современную русскую литературу, как в Киеве; нигде нет столь восторженных её почитателей, как киевская молодёжь. Этот миф был успешно воспринят как современниками, так и историками литературы – вплоть до З.Г. Минц, вполне серьёзно рассматривавшей «кружок киевских неоромантиков». Но точно так же, как «тургеневские девушки» появились в России после того, как их придумал Тургенев, – так же быстро появились и гимназистки, читающие «Зарю» (где, кстати сказать, много публиковалось такого, что и сейчас бы шло с пометкой 18+). И вот теперь уже пора сказать о том, что же принципиально нового, в смысле эстетическом, усвоили из литературы киевской «Зари» гимназистки и не только гимназистки.
Когда в пылу нашумевшей литературной полемики («киевского инцидента») Ясинский писал: «Всё стремится к тому, чтоб сделать людей счастливее — все науки, все человеческие деятельности; поэзия достигает только этой цели скорее и прямее всего» – это была самая настоящая эстетическая декларация: действительно, первая в русской литературе декларация не «модернизма», а модерна – того самого Modern style, Art nouveau, для которого главными видами искусства стали архитектура и дизайн, главными эстетическими требованиями – комфорт и удобство, которые и создают у людей ощущение счастья, а главной программой – синтез всех искусств и наук с целью сделать людей счастливее, понимаемой вполне прагматически. И это – вполне киевская декларация, это, так сказать, философия Нового Строения.
Философ с Нового Строения – первый псевдоним молодого ученика Ясинского – Виктора Бибикова. Леся Украинка, как я уже сказал, называла район Нового Строения – «наш Монмартр». Дело не столько во внешнем сходстве (от холма, где университет и его ботсад, террасами спускаются особняки и доходные дома в пафосном парижском стиле Art nouveau), сколько в сознательной ориентации на западноевропейские столицы – и отсюда переводческий бум в среде молодых – как украинских, так и русских – киевских литераторов, предпочитающих французские образцы, а среди них – Бодлера, Флобера и Мопассана.В петербургских и московских литературных кругах это вызывало раздражение – именно поэтому в «Чайке» Чехова слова «киевский мещанин» и «декадент» стоят в одном ругательном ряду – и именно поэтому, провалившись в Питере, «Чайка» ровно через две недели имела скандальный успех у Соловцова в Киеве: избранная публика спектакля решила, что пьеса именно о ней, и об этом прямо писал рецензент Сергей Бердяев – воспитанник «Зари», где в дни интересующей нас полемики он, тогда 24-летний, публиковал вот такие, напр., стихи (19 авг.), одновременно «киевско-мещанские» и «декадентские»:

Небо тучами одето,
Путеводных звёзд не видно:
В грязь попасть, споткнувшись, – носом
Неприятно и обидно!
Пусть поставят самоварчик,
Подадут на стол варенья:
К чёрту – глупые химеры
И безумные стремленья!

Можно было бы отметить в этих стихах намёк на повесть Ясинского «Путеводная звезда» – если бы не одно но: повесть была написана и опубликована пару лет спустя – в 1886 г.
Сам же Ясинский свою роль в «Заре» описывает в мемуарном романе неожиданно скромно: «В «Заре» я вел научные фельетоны и печатал рассказы, которые вышли потом отдельной книжкой («Киевские рассказы»)» (1, 278). Почему он не называет других своих киевских книг 80-х годов? Почему упоминает научные фельетоны и рассказы в одной связке?

4. О первенстве в литературе
Дело в том, что Ясинский позиционирует себя как создатель нового течения в русской литературе, и отнюдь не «неоромантизма», а совсем наоборот – натурализма. Именно здесь проходит нерв литературной полемики Ясинского как с его предшественниками, так и с теми, кого он вполне основательно считал своими продолжателями.
Именно весной 1883 г., когда Ясинский почти на четыре года переезжает в Киев и посвящает себя «Заре», сугубо киевские проблемы обратили на себя внимание как самих киевлян, так и читателей за пределами Киева, благодаря «Печерским антикам», которые старый писатель, некогда тоже киевлянин, Николай Лесков, написал по просьбе своего старого знакомого Лебединцева для его нового журнала «Киевская старина». И рассказывает старик Лесков в этих очерках про свою киевскую юность – эпоху конца 40-х – начала 50-х, когда не где-нибудь, а на пленэре Царского сада дополнил он свою богатую жизненную школу, пройденную в тогдашнем Киеве, школой философской:
« жаль тихих куртин верхнего сада, где у нас был свой лицей. Тут мы, молодыми ребятами, бывало проводили целые ночи, слушая того, кто нам казался умнее – кто   мог рассказать нам о Канте, о Гегеле, о “чувствах высокого и прекрасного”…».
Воспоминания Лескова о поколении киевлян-идеалистов – «людей сороковых годов» – не прошли мимо внимания Ясинского. В упомянутом «Городе мёртвых» он так нафантазировал себе киевского студента-гегельянца:
«Когда вечер облекал предметы розовым сумраком, и высоко в жемчужно-голубом небе загорались там и сям серебряные звёзды, а тёмный сад лил благоухания, из раскрытых окон счастливого дома неслись звуки арфы, и нежный голос пел романсы, какие были в моде в сороковых годах... Молодой человек случайно проходил мимо, останавливался, очарованный, и не смел дышать от сладостного испуга. Всмотревшись в прозрачный сумрак, он мог, счастливец, увидеть силуэт женщины невыразимой грации. Как билось тогда его сердце, и как потом, где-нибудь в дымной каморке, споря с товарищами о Гегеле, он вдруг вспоминал поэтический образ, виденный им в тот чудный летний вечер, и тёплая струйка какого-то высшего чувства долго согревала его чистую душу...»
Так или иначе, посетив город своей юности после долгой разлуки, Лесков горько тоскует по умершему «царскосадскому» духу:
«О “чувствах высокого и прекрасного” и о многом другом теперь совсем и не слыхать речей в садах нынешнего Киева. Теперь, когда доводится бывать там, всё чаще слышишь только что-то о банках и о том, кого во сколько надо ценить на деньги. Любопытно подумать, как это настроение отразится на нравах подрастающего поколения, когда настанет его время действовать».
Быстро пробежавшись по куртинам верхнего сада и не найдя в них духа своей юности, Лесков не удосужился заметить, что творится ниже, у самых его ног, где на крутых склонах Днепра вырыли себе норы «босяки». Их-то, а вовсе никаких не «банкиров», полемически именует новый киевский писатель Ясинский «типами Царского сада»: «Психология и быт босяков впервые отмечены мною в этих рассказах». Да и само слово босяк – сугубо киевского происхождения (в словаре Даля его нет!), о чём уже в 90-х в своих «Киевских типах» писал ещё один новый киевлянин – Куприн. В рассказе «Босяки» (1896) он даже «переводит» это киевское слово на язык других городов: «В Петербурге его называют «вяземским кадетом», в Москве – золоторотцем, в Одессе – шарлатаном, в Харькове раклом…». Но фишка в том, что на момент, когда это писал Куприн, киевское слово босяк, благодаря Ясинскому, уже стало литературным словом, словом Горького, который не имел ничего общего с Киевом. А сам Ясинский в своей рецензии на ранние произведения Горького («Ежемесячные сочинения», 1900, № 1) чётко обозначил свое первенство: «Любопытно выступление в наши дни на литературную арену Горького как представителя и певца босяков, общественной рвани, четвёртого класса, бывших людей… Эти вопросы были около двадцати лет назад поставлены в «Типах Царского сада». Горький впервые даёт ответы на них». Кстати напомнив подзабытый уже синоним пущеного им в литературу слова босякитипы Царского сада, Ясинский между тем вновь обнаруживает поразительную писательскую скромность, «знание своего места» в литературе: он, «бытовик», «натуралист» лишь ставит вопросы – однако такие, на которые около 20 лет никто не может ответить. И вот со своими ответами является Горький…
Однако же летом 1884 г. киевляне ещё мало задумывались над тем, какие именно общественно-эстетические тенденции знаменует появление босяков в литературных фельетонах «Зари». «Типы Царского сада (из альбома художника)», подписанные прозрачным псевдонимом «Онисим Іерянский», печатались с 27 мая по 29 июля и вызвали очередной литературный скандал, вносящий приятную свежесть в привычную скуку жаркого дачного лета и способствующий успешной продаже свежих номеров газеты.

5. К методологии исследования газетного рассказа конца ХІХ в.
Вернёмся к формулировке Ясинского «вёл научные фельетоны и печатал рассказы». Вот, например, как это выглядит.
24 августа 1884 г. в «Заре» появляется научный фельетон І.Ясинского «Самоубийство животных», где автор включается в современный спор зоологов и психологов о том, насколько бессознательно происходит самоубийство у животных и до какой степени сознательно – у людей. А 26 августа Онисим Іерянский печатает рассказ «Враг рода человеческого», и вот его первая строка: «Одного не могу взять в толк, барин: отчего это люди накладывают на себя руки? Я так понимаю, что враг путает, а от себя ни в коем случае это не приходит». И кроме научного смысла, в этом воскресном рассказе, выходящем в канун храмового праздника главного лаврского собора – Успенья Божьей Матери, – должен быть ещё религиозный. И как мы сейчас увидим, он есть.
Мне приходилось уже писать[10] о некой газетной традиции (по поводу чеховского «Студента», на момент выхода которого эта традиция существовала, как видим, уже минимум десятилетие) – традиции к дате православного календаря привязывать рассказ, занимающий подвал соответствующего номера. И вот мы видим у Ясинского, что день лаврского Храма Успенья Божьей Матери, когда рассказчик, как он утверждает, «вторично произошёл к жизни», сразу вывел его за пределы «типов Царского сада».
Он был «первый хозяин на Шулявке»; женился на молодой и бедной девушке; перед первой брачной ночью та повинилась, что подростком, «по малолетнему любопытству», лишилась девственности, причем виновника не называет; рассказчик её прощает. Так в первой части рассказа очевидна (на грани кощунства) параллель с историей Марии и Иосифа, а во второй части оказывается, что тут сознательно намечена антитеза: там Дух Святой – здесь же, как оказалось (или показалось рассказчику), сам «враг рода человеческого». Во всяком случае, вспоминая задним числом «того самого» рокового мужчину в жизни его жены, который подсел к ним в цирке и завёл противный разговор, рассказчик перед своим мысленным взором видит даже выпуклости в виде рогов на его лысине. Эта встреча произвела на жену рассказчика такое впечатление, что в ночь после неё она повесилась. От отчаяния рассказчик пропил всё своё состояние, «босяком сделался» и ушёл жить в Царский сад.
В третьей и последней части наш герой повествует о том, как «на Успенье был Храм в Лавре», как он усердно там молился и как после молитвы по наитию отправился к тому месту, где некогда жил с женой. Там жили другие люди, он подошёл посмотреть и увидел «чудо»: «На подоконнике пачка ассигнаций лежит». С этой пачки, которую наш герой ничтоже сумняшеся присвоил, он «вторично произошёл к жизни».
Если учесть, что в это время ведущие сотрудники «Зари» как раз ведут на её страницах «полемику о границах литературного и научного мышления» (1, 279), и Ясинский в этой полемике играет первую скрипку, то рассказ «Враг рода человеческого» обретает ещё один обязательный для историка литературы контекст анализа и может быть рассмотрен как аргумент в литературно-эстетическом споре, причём аргумент весьма остроумный и парадоксальный. Однако же, говоря о «суде историко-литературном», А.И.Белецкий, думается, имел в виду как раз не контекстуальный, а имманентный анализ, т.е. именно то, насколько век с чем-то спустя читателю, воспитанному на «вечной» классике (на том же Чехове, например), этот рассказ показался бы остроумным и парадоксальным (как минимум – художественным) и вне газетного контекста.
Собственно, и дискуссию в «Заре» Ясинский вёл о том же самом, отстаивая в ней некоторые вечные признаки и черты художественности. Ещё и поэтому мне далее хочется предпринять серьёзный анализ этой самой дискуссии, о которой часто упоминала и современная ей критика, и историки литературы, но которая очень мало осмыслена по существу затронутых ею вопросов – и ответов в художественно-публицистической практике Ясинского, Бибикова, Павла Андреевского, Сергея Бердяева, Михаила Кулишера, Льва Куперника и других постоянных сотрудников «Зари».

6. «Киевский инцидент».
(К историко-литературной оценке знаменитой дискуссии 1884 г.)

Вот что пишет Ясинский в своих мемуарах:
«На лето приехал в Киев поэт Минский. Я втянул его в «Зарю», и мы затеяли с ним, для оживления газеты, дружескую полемику о границах литературного и научного мышления. Было сказано много красивых слов и фраз, и к нашему спору не осталась равнодушна и столичная печать. Присоединился ещё профессор Мищенко, и не помню, ещё кто; но по заранее выработанному нами плану мы окончили состязание, примирив оба подхода к истине, научный и поэтический, сплетя их в одну нить. Долго потом питалась нами критика, то и дело возвращаясь к «Киевскому инциденту». (1, 279)
Уже в статье, положившей начало упомянутой полемике, слова и фразы Ясинского настолько красивы, что перед их красотой не устоял даже первый историк русской литературы этого периода А.М.Скабичевский, который в общем-то к Ясинскому не благоволил, и это ещё мягко сказано (Скабичевский узнал себя в Иринархе Плутархове – сатирически изображённом литературном критике, герое одноимённого романа Ясинского киевского периода). Из периодических же изданий этот ярый шестидесятник вообще мало что признавал, кроме «Современника» и «Отечественных записок», – и вдруг чуть не на полстраницы мелким шрифтом цитирует киевскую «Зарю»!
Да, Ясинский умел писать манифесты, которые так и просятся (и допросились!) в анналы истории литературы! Однако последствия, вызванные манифестом Ясинского, не будут понятны без его предыстории, поэтому необходимо вкратце её очертить.
20 июля 1884 г. в «Заре» публикуется «Отрывок из неизданной “Исповеди” графа Л. Н. Толстого». В редакционной преамбуле сказано: «В петербургском журнале “Ребус” напечатан отрывок из знаменитой “Исповеди” гр. Л. Н.Толстого. Воспроизводим его для наших читателей».
«Знаменитой» запрещённая в России «Исповедь» Толстого стала сразу же после того, как в начале 1884 г. была напечатана в Женеве. «Ребус», а за ним и «Заря», презрев запрет, решили эпатировать публику собственными словами писателя, при жизни признанного великим, который по сути отказывался от писательства, более того – от любых начинаний в области культуры и прогресса, бессмысленных, как ему теперь кажется, перед лицом неизбежной смерти.
Собственно, что может быть банальнее такого заявления в преддверии 60-летия? Да мы все, пусть не столь выспренне и пространно, пишем его, оформляя пенсию и недаром протестуя против переноса пенсионного возраста за черту 60 лет. И что может быть, опять же, банальнее несогласия с мыслью о тщете всего сущего со стороны молодого (в «возрасте Христа») газетного писателя, открыто заявляющего, что цель его деятельности «заключается в самой деятельности»?.. Но не банальности ли, не мелочи ли жизни стали основной темой его литературного поколения?.. Ну так вот он и в этом случае успешно и, как он сам говорит, «красиво» раскручивает эту тему в двух абзацах, вошедших в «Историю русской литературы»:
«Была полоса в жизни нашей молодой интеллигенции, когда искусство отрицалось, красоту считали пустяком и ответов на “проклятые вопросы” искали в курсах политической экономии. И я стоял на этой полосе, мне казалось, что время будет безвозвратно потеряно, если я возьму роман и прочитаю его. Я почти не знал Тургенева, не знал Гончарова, не знал Льва Толстого, не говоря уже о заграничных романистах и поэтах. Но я знал, т.е. читал Милля, Бокля, Спенсера, Дарвина, Маркса и множество других умных книжек. Должен сказать, что жизнь казалась мне ужасно скучной. Слава Богу, мне не удалась карьера ученого – благодаря Льву Толстому.
Я до сих пор не могу забыть ошеломляющего впечатления, которое произвела на меня «Анна Каренина». Точно волшебная панорама развернулась передо мною жизнь целого общественного строя, трепещущая избытком крови, мяса, залитая ярким светом, полная изумительных художественных подробностей, – жизнь, перед которою все курсы политической экономии, физиологии, психологии не стоят, по-моему, выеденного яйца. Вот где истинная наука, подумал я, проникнутый благоговением к имени художника».
Впоследствии все публицисты, вплоть до Ленина, будут пользоваться этим приёмом: побивать Толстого-полемиста, которого они не уважают, Толстым-художником, перед которым они благоговеют. Как видим, и в этом Ясинский был первым.
Вывод Ясинского: «Всё стремится к тому, чтоб сделать людей счастливее — все науки, все человеческие деятельности; поэзия достигает только этой цели скорее и прямее всего».
Теперь обратим внимание на важный нюанс, который Ясинский в своих мемуарах извращает, видимо, сознательно, а не просто по забывчивости. Дело в том, что Минский отнюдь не сразу был втянут в эту полемику, а ему в ней отводилась роль завершителя – как бы третейского судьи. Так что в полемике этой изначально не было никакой декадентской игры, никакой искусственности, да и к чему она, если тезис Ясинского настолько провокативен, что уже сам собой напрашивается на антитезис, который и не замедлил явиться в реплике, опубликованной 4 августа и подписанной псевдонимом «Обыватель».
За этим псевдонимом как раз и скрылся упомянутый Ясинским в мемуарах молодой (36-летний) профессор классической филологии Фёдор Герасимович Мищенко, чья магистерская диссертация «Отношение трагедий Софокла к современной поэту действительности» (Киев, 1874) в своё время вызвала сенсацию. Обывателем профессор стал как раз за неделю до своего вмешательства в газетную полемику, поскольку 25 июля был уволен из Университета Св. Владимира за украинофильство. Теперь он всецело зависел от газетного заработка. Ясинский вспоминает, как в 1886 г. «Зарю» закрыли и её издатель Кулишер настойчиво предлагал самому Ясинскому взяться за издание в Киеве новой либеральной газеты:
«Кулишер прислал мне на подмогу профессора Мищенко, который потратил много слов, чтобы уговорить меня побывать у Феоктистова». Тот ответил с предельной ясностью: « никакой либеральной газеты и никому мы в Киеве не разрешим!» (1,399)
Нам в этом эпизоде важно, что именно Мищенко был последним, кто до конца боролся за газету, – значит, газетной деятельности придавал серьёзное значение. Лишь после ответа Феоктистова Мищенко стал вновь устраиваться на работу в университет: сначала безуспешно – в Московский,[11] затем успешно – в Казанский, где, кстати, он стал редактором «Учёных записок».
Я сознательно углубляюсь в биографические подробности, ибо для меня, как и для Белецкого – и в отличие от Минц, – важнее не то, что литератор декларирует, а то, что фактически стоит за его декларацией. («Наше дело, – заявлял Белецкий, – научиться воспринимать «возвышающие обманы» так, чтобы они нас воистину возвышали. И не ждать и не требовать от поэтов того, что они не могут давать именно в силу того, что они – поэты».[12])
Итак, Мищенко ответил Ясинскому в статье «Художник в роли философа поэзии (по поводу размышления Л. Н. Толстого и Максима Белинского)». Ясинского (Максима Белинского) он дружески называет «талантливым беллетристом», занимающим «в русской литературе видное место». Однако бывшего профессора, а ныне Обывателя совершенно не устраивает то, что «Максим Белинский не иначе как свысока и пренебрежительно относится к науке». Соглашаясь, что цель прогресса — человеческое счастье, Обыватель уточняет: «Индивидуальное счастье может быть достигнуто только при условии общего счастья индивидуумов» и состоит в удовлетворении «всей сложной совокупности физических и духовных потребностей человека». А поскольку точно знать эти потребности стремится именно наука, то нужно «чтобы художник опирался в своих изображениях на показания точного знания или науки, а не на голос вдохновения». Зато при старательном «ученичестве» у  науки значение искусства даже «более очевидно и в известном отношении более непосредственно». Связано это с тем, что «задача поэзии сводится не к обучению читателя, но к возбуждению в нём известного общего настроения», которое и «облегчает нам ориентироваться в своих чувствах и практическом отношении к окружающему». Поэты «поддерживают в нас отвращение к пороку и любовь к добру содействуют воспитанию в нас здоровых, полезных для общества отношений к явлениям действительной жизни».
Набрав дыхание, дискуссия далее движется ровно и планомерно, и в следующую субботу, 11 августа, Ясинский публикует свой ответ, озаглавленный иронически: «Обыватель в роли критика». Первым делом он соглашается с той мыслью оппонента, которая льёт воду на мельницу «философии Нового Строения»: «В то время как все науки, все человеческие деятельности стремятся к увеличению суммы человеческих наслаждений, к накоплению счастья, поэзия достигает этой цели скорее и прямее всего». При этом «поэзия ушла вперёд гораздо дальше науки, и настроения не зависят от разрешения учёных цензоров. Шекспиру пришлось бы слишком долго ждать какого-нибудь Молешота». Да, «хорошо, что, познакомившись с великими произведениями великих художников слова, люди чувствуют больше отвращения к пороку и больше любви к добру; но не это соображение руководит ими, когда они принимаются за чтение люди с более или менее развитым чувством прекрасного ищут только прекрасного». Вот, собственно, то самое скандальное заявление Ясинского, которое потом долго припоминала ему так наз. демократическая критика.
В следующем номере «Зари» (воскресенье 12 авг.) в дискуссию неожиданно вступает сам издатель газеты Кулишер (под псевдонимом М.Супин). В заметке «Поэзия и наука» он решительно становится на сторону Мищенко против Ясинского, утверждая, что  художники «имели столько значения, насколько они стояли на высоте научного уровня, и теряют это значение постольку, поскольку наши научные знания совершенствуются». «Да вот возьмите того же самого Шекспира. Уж где-где, а в области психологии он, конечно, недосягаем, а между тем когда Дарвину приходилось собирать данные о проявлении ощущений у животных и человека, он убедился, что многие из телодвижений, которыми сопровождаются ощущения у героев шекспировских произведений, воспроизведены неверно».
Вторая статья Обывателя — «Художник в роли критика» (15 авг.) —несколько смягчает резкость высказываний об искусстве в первой его статье. Обыватель подробнее, чем раньше, останавливается на его «великом преимуществе» перед наукой: «поэзия, искусство», «будят в нас не только соответствующие теоретические соображения, но и параллельные чувства, волнения действуют не на ум только, но и на сердце». Обыгрывая маску-псевдоним, Обыватель теперь выступает от имени всех читателей-«обывателей», чётко отделяющих науку от искусства, ищущих в науке «точного знания», а в искусстве — «настроения», «эмоции». В этом, по мнению Мищенко, состоит его преимущество перед Ясинским, позиция которого – это позиция творца-индивидуалиста, ценящего лишь «то высокое удовольствие или наслаждение, какое испытывает художник или учёный в моменты творчества».
19 августа появляется последняя реплика Максима Белинского с характерным заглавием «На разных языках». «Ни Обыватель, ни М.Супин,  – пишет он, – не поняли меня и – мало того – не могут понять, потому что не понимают и не хотят знать моего языка. Я и не требовал от писателя игнорирования нравственных идеалов. Я, напротив, говорил о том, что мудрости сердца можно поучаться (если кто захочет учиться по книжкам) у великих поэтов, а не у великих учёных». Далее следует резкая полемика с пониманием идеалов «всеобщего счастья» Обывателем и М. Супиным: «Это какая-то фикция, отвлечение, какое-то прожорливое божество, ревнующее к счастью каждого индивидуума и требующее себе жертв, а для чего — неизвестно». А между тем «Гомер, Шекспир, Гёте и др. поэты накопили уже известную сумму счастья, которое заключается непосредственно в их произведениях».
И наконец 29 августа Ясинский вводит тяжёлую артиллерию – прибегает к помощи модного поэта Минского, который публикует в «Заре» свою статью «Старинный спор». Минский прямо обвиняет Мищенко и Кулишера в повторении тезисов 60-х годов, когда «была впопыхах создана новая теория искусства» и «русская муза стала в действительности служанкой у торжествующей публицистики». При этом Минский говорит: «Я охотно верю, что смелая защита М.Белинским самостоятельности поэзии, его утверждение, что эстетическое удовольствие есть единственная цель искусства, встревожили гг. Обывателя и Супина как возврат к старым теориям в устах молодого писателя» (курсив мой. – В.З.).
З.Г. Минц, посвятившая этой статье Минского специальное исследование, тонко переводит этот тезис на язык русских формалистов – язык описания литературной эволюции: «У символистов, – пишет она, – проявилось обращение к «прадедам» первой половины века через головы «отцов» народнического десятилетия и культурно активных «дедов» — шестидесятников — как полемика «на две стороны».
Как справедливо утверждает З.Г. Минц, «Минский не повторяет достаточно известных концепций специфики художественного познания, уже упоминавшихся в споре, а излагает новую (частично связанную с эстетикой французского символизма)». Эту концепцию можно свести к 3-м последовательно развиваемым тезисам.

    1. Кардинальное отличие искусства от науки — в том, что «наука раскрывает законы природы, искусство творит новую природу. Творчество существует только в искусстве . Если художник творит искренно, то он представляет для учёного явление природы, которое можно изучать, объяснять, но не более».



    1. «Миросозерцание для учёного является последней целью, вершиной всех его трудов. Для художника же миросозерцание есть не цель, а исходная точка, первый толчок для деятельности»: он «просто видит мир таким или другим», ему «мир кажется добрым или злым», это само по себе неважно: важно лишь то, что художник «страстно жаждет, чтобы и другие видели мир так же».



    1. «Мы наслаждаемся произведениями искусства потому, что благодаря им дряхлый, приевшийся нам мир заменяется для нас новым, трепещущим жизнью и красотой».


Есть ли основание утверждать, как это делала З.Г. Минц, что Минский в этой своей концепции искусства «исключительно близок символизму»? Даже с такой оговоркой, какую, конечно, сделала З.Г. Минц: что символистским манифестом его статья «всё же не является» и что «самоописывающий пласт «Старинного спора» связывает его с тем «эстетизмом» 1880-х гг., из которого символизму ещё предстояло выйти»?..
Но если значение этой статьи и всей киевской полемики лишь переходное, а не самодостаточное, тогда в чём же они «самоописывающие», какое именно литературно-художественное, эстетическое явление они описывают? А ведь явление это не только существовало в истории литературы – оно частично описано в другой статье З.Г. Минц, где она прямо утверждала: « обычно игнорируемые выявления «нового искусства» в Киеве были исключительно ранними и отличались рядом важных черт своеобразия по сравнению с символизмом обеих столиц».[13]
Более двадцати лет тому назад я опубликовал статью[14], в которой высказал догадку о том, почему явления «нового искусства» в Киеве отличались «от символизма обеих столиц»: по-моему, просто потому, что это не был символизм, это был тот особый «стиль модерн», который в эстетической теории и художественной практике нашёл завершение на втором своём киевском этапе, а именно – в росписях Владимирского собора и Кирилловской церкви и в теории В.Л. Кигна-Дедлова, изложенной в его книге «Киевский Владимирский собор и его художественные творцы» (1901). Иероним Ясинский и его кружок «новых романтиков» были тесно связаны с Праховым, Кигном и всем художественным движением вокруг киевских соборов, во всяком случае на его начальной стадии (см. коллективный портрет киевских «модернистов» кисти М.А. Врубеля – его «Тайную вечерю» на хорах Кирилловской церкви). А поэма Минского «Гефсиманская ночь» стала чуть ли не программой обоих художественных кружков – и вот тот контекст, в котором, по-моему, следует рассматривать и его «Старинный спор» – а не, как это делала З.Г. Минц, в контексте критики «Северного вестника» и программной статьи Д.С. Мережковского. Вот тут-то и сказывается разность методологических установок: у Минц – на «особенности литературной эволюции, открытые В. Шкловским и Ю. Тыняновым», у меня – на полноту литературно-культурного контекста, требуемого А. Белецким. Контекста, в котором объективному исследователю позволяется забыть о «литературной эволюции», о «пигмеях и великанах», но, собрав как можно больше фактов, стремиться лишь к (по возможности) непротиворечивому их толкованию.




[1] См.: Звиняцковский В.Я. К познанию «тайной логики вещей». (Проблема «Литература и действительность» в традициях школы Белецкого // Collegium, 2016, № 25. С.33 – 55.


[2] Білецький Олександр. Зібр. праць: У 5 т. Т.4. К., 1966. С.604.


[3] Личный архив автора статьи.


[4] См.: Писатели чеховской поры: В 2 т. М., 1982. Т.2. С.119 – 129.


[5] Крутикова Н.Е. Реализм Чехова (к проблеме изучения) // Чеховские чтения в Ялте. М., 1973. С.6 – 20.


[6] См.: Звиняцковский В.Я. «Декадент» (В.И.Бибиков – корреспондент А.П.Чехова) // Чеховиана: Статьи, публикации, эссе. М., 1990. С.129 – 140.


[7] Минц З.Г. 1) «Новые романтики (к проблеме русского пресимволизма)» // Тыняновские чтения. Вып.3. Рига, 1988; 2) Статья Н.Минского «Старинный спор» и её место в истории русского символизма // Минц З. Г. Блок и русский символизм: Избранные труды: В 3 кн. СПб., 2004. Кн. 3: Поэтика русского символизма. С. 150–161, далее именно эту статью цитирую в тексте, без специальных ссылок и оговорок.


[8] См.: Нымм Е. Литературная позиция Иеронима Ясинского (1880 – 1890-е годы). Тарту, 2003.


[9] Здесь и далее этот мемуарный «роман» цитирую по изд.: Ясинский И.И. Роман моей жизни: Книга воспоминаний: В 2 т. М.: 2010. Первая цифра обозначает том, вторая – страницы.


[10] См.: Звиняцковский В.Я. Аксиография Чехова. Винница: 2012. С.148.



[12] Белецкий А. Литература и действительность // Новая Россия (Харьков). 1919. № 19. 1 января.


[13] Минц З.Г. «Новые романтики» (к проблеме русского пресимволизма). С.148.


[14] См.: Звиняцковский В.Я. Символизм или модерн? // Чеховиана: Чехов в культуре ХХ века. М., 1993. С.41 – 51.