Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

СЕРГЕЙ ФЕДЯКИН


Сергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института.
Автор книг "Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны. Учебное по­собие для учителей" (1999, совмест­но с П.В. Басинским) и "Скря­бин" (ЖЗЛ, 2004) и др.


На перекрестках памяти (Отцово детство)


1. Из дали времен

Человек приходит в мир не с первым криком, но с первым воспоминанием. В то самое мгновение, когда все, что вокруг, видится словно бы изначально и сознание пробуждается навстречу неожиданному впечатлению: ты, маленький, — в большом мире.

В первый раз он ощутил себя таковым в два с половиной, когда семья — еще неполная (не появились на свет его младшие сестры) — переезжала из Сучана в Рухлово. Был год 1918-й, поздняя весна или начало лета. Тихое солнце, Хабаровск (позже ему иногда думалось: быть может — Владивосток).

— Меня вел за руку отец. А мать держала на руках брата Сережку, еще младенца. И я помню — большая широкая улица, справа деревья. Вроде парка что-то. С левой стороны домов тоже не так много...

Они шли по тротуару. Навстречу — "какой-то изящный молодой человек с погонами, молодая женщина в черном". И тут же повеяло чем-то необыкновенным, мимолетным.

В памяти его остались только силуэты. Поразил именно запах. Вместе с ним — летучим, исчезающим — пришло чувство "мира вокруг" — с улицами, деревьями, косыми солнечными лучами.

Картинка из далекого, туманного детства соединилась с другой, где и ожило это воспоминание о "начале жизни". Барнаул 1935-го, только-только закончился кинофильм ("Смотрели “Веселых ребят”, что ли?"). Он со школьными товарищами вышел на свет, щурясь от яркого солнца...

— Вдруг мимо прошла женщина в темном. И тут же повеяло удивительными духами. Меня как в голову ударило: улица, отец ведет меня за руку, а рядом — офицер с дамой под руку. Тот же необыкновенный запах! Я отстал от своих, поспешил за женщиной, хотел спросить, что за удивительные духи... Она завернула за угол. Я добежал, смотрю — никого...

Сознание пришло через запах. Из запаха же — позже, во времена барнаульской юности, — возникла и память о той сокровенной минуте. Уже послеоктябрьская Россия, еще близок тот мир, который позже назовут старым. И — новая жизнь их семьи. То мгновение, когда через большой город они перебираются в Рухлово, где пройдут его детские, уже сознательные годы, где будет пережита пора российского лихолетья.

"Я родился 18 ноября 1915 года в городе Сучан Приморской области, в семье рабочего-шахтера..." — это из автобиографии. Его отец (мой дед), Василий Степанович, бросил шахту, устроился кочегаром. Оставив сучанские копи — перебрался из темного угольного подземелья в мир ритмичного простора, мир паровозных гудков, колесного стука, жаркой топки и пара, который стелется по рельсам, мир дальних огоньков на путях и станционных домиков.

Первое воспоминание совпало с началом этой железнодорожной жизни. Времени "шахты" мой отец не помнил. А прежняя жизнь его собственного отца возникала лишь в разговорах.

"Папа рассказывал, что..." — когда он произносил эту фразу, я даже не задумывался о возрасте собеседников. И только много позже меня пронзило: могло это быть лишь в считанные годы, где-то с 1922-го по середину 1927-го. Ему было от шести до одиннадцати. В сущности, слова своего отца он мог воспринять только как живую легенду, а не как часть российской истории: детское сознание "не исторично". И к нам с братом эти отрывистые сюжеты из далекого-далекого прошлого приходили именно как семейная мифология, где скрадываются детали, но отчетливее очерчиваются контуры некоего сказания, оттеняясь, впрочем, чувством "трудной жизни", которое сопутствовало легенде.

На свет Василий Степанович появился в Поволжье. Шел год 1888-й. Со времени крестьянской реформы прошло более четверти века, но предание, как крестьяне российских сел и деревень получали паспорта и фамилии, еще было живо.

— Его дед и прадед носили фамилию Васильевы. Почти вся деревня была Васильевы... И когда крепостное право отменили, когда стали ездить на заработки и на выезд давали документы, тогда их разделили по фамилиям. Скажем, один был по прозвищу Буян — им дали фамилию Буянкины...

Фамилия запомнилась: Буянкины в отцовых рассказах время от времени упоминались. И хотя это были родственники не его отца, но его матери, отец семейное предание выстраивал почему-то именно так: Федякины — Буянкины. Ни лиц, ни характеров при этом уловить почти не удавалось. Просто — очень помогли в трудное время. И всех Буянкиных, кого отец мой упоминал, кого он знал и видел, словно бы заслонил первый "Буян Буянкин", незримый их предок с необузданным характером. Так и виделось: не шибко трезвая физиономия, несколько выгнутая вперед фигура, слипшиеся волосы на лбу... Перед моим мысленным взором изначальный Буянкин являлся именно таким: в натопленной избе, чуть пошатывается, в какой-то мятой поддевке и почему-то в валенках.

Предание отличается от истории. Оно обрастает домыслами не потому, что кто-нибудь хочет "приврать". Сознание людей тянется не к сухим сведениям, но к образам. И хотя ты слышишь рассказ только о событиях, воображение договаривает то, что должно их дополнить до какой-то внутренней законченности. Слишком редко оно способно подсказать то, как было на самом деле. И подобный Буян Буянкин — хмельной, в валенках — вряд ли существовал. Но "фантомный" образ способен сказать не менее важное, нежели реальное воспоминание. Он приучает к живому сомнению, — так ли было? — без которого любое касание прошлого порождает лишь сумбурную невнятицу.

Немногочисленные сюжеты из жизни деда, услышанные некогда отцом, вычерчивали только лишь пунктир единой линии, и все же — линии весьма отчетливой: бедное российское крестьянство, поездки на заработки с юных лет, работа в Баку, на нефтяных промыслах, участие в знаменитой бакинской стачке... То, что их, бастовавших, было чересчур много, не могло не отразиться на судьбе недавнего крестьянина. В тюрьме, пока шло доследование, просидел три месяца. Как несовершеннолетний, больших неприятностей он не претерпел, просто был выслан на Дальний Восток. Но тот же сюжет — при более внимательном вглядывании, с тем "забеганием вперед", которое позволяет увидеть не только цепочку событий, но и целую судьбу, — говорит и другое: жизнь словно бы испытывала его.

Одно время пытался работать золотоискателем. От этого времени дошло жутковатое предание. На людей с золотом шла охота. Возможная гибель от разбойных рук — дело обычное. Один старатель был застрелен, обыскан. В карманах нашли только потемневшую от времени копейку. Злодейство потрясло и самих грабителей: убитого похоронили, соорудили и крест с надписью: "Погиб за копейку".

Другим испытанием стал бесконечный железнодорожный тоннель. Подробности этой жизни ушли вместе с дедом, хотя не так трудно представить, что значит пробивать в горе дыру на несколько верст.

Транссиб притягивал рабочую силу. О том, как строили многокилометровый мост через Амур, дед отцу поведать успел. Отец же рассказывал в деталях, знание техники подсказывало кое-какие подробности.

...Работал в кессонах. Чтобы ставить опоры моста — опускали на дно стальной колокол ("как бы колокол"). В нем рабочие выбирали, а то и долбили грунт, загружали в корзины, которые тянули вверх по трубе. Колокол понемногу опускался — ниже и ниже. Чтобы не просачивалась вода, в кессон накачивали сжатый воздух. После смены рабочих мотало. Часто шла носом кровь, у кого-то лопались и ушные перепонки.

Когда Василий Степанович подался в Сучан, на каменноугольные копи, эта работа тоже была связана с Транссибирской магистралью: в паровозные топки на Дальнем Востоке летел именно сучанский уголь.

Поначалу дед подвозил лес. Потом устроился взрывником. Отец рассказывал об этом, меняя голос, словно бы переживая возможную гибель собственного отца еще до своего рождения:

— Бурят скважину, представляешь? Закладывают туда патроны, взрывные. Двое их, подрывников. Поджигают — и убегают куда-то за поворот. И считают. Если оба одинаково насчитали, то вроде все сработали. Спокойно будет. Если один насчитал, скажем, 19 взрывов, а другой 20 — еще подождут. Если тихо — идут. Но, может быть, тут и грохнет...

Со своей "второй половиной" Василий Степанович встретится до Сучанского рудника. Маню — Марфу Васильевну — он знал с детского возраста, когда она была еще Липатовой. Он был помладше на пару лет, но иногда они сходились в общих играх. Судьба ее ко времени их новой встречи прочертила свою траекторию, возможно — узнаваемую для многих. Рано осиротела, воспитывалась у тетки. Чтоб не держать "лишний рот", ее сбыли с рук семнадцати лет: выдали за жениха, который подвернулся первым.

Гурьян Репкин оказался человеком нрава крутого, из породы самодуров: и пьющим, и во хмелю — необузданным. У него была лошадь, и на Транссибе он зарабатывал извозом. Непутевый забулдыга мог изрядно "начудить": однажды купил лошадь с сапом ("цыгане ему всучили"). Но хуже всего — был драчлив, жесток, — доставалось и жене, и сыну. Долготерпенье Марфы Васильевны закончилось разом, когда ее муж в угарном хмелю чуть не дошел до смертоубийства:

— Схватил стакан водки граненый, — понимаешь? — и залепил ей в лоб! И стакан рассыпался. После этого мама ушла, с ребенком. Уехала на другую станцию.

В рассказе отца неясности были неизбежны: "Случайно она встретила папу моего. Ну, на каком-то прииске". То есть — встретила до своего вынужденного одиночества. Но и Василий Степанович, возможно, был тогда женат. В одной из автобиографий встретилось: "До этого отец разошелся с первой женой, а мать ушла от первого мужа из-за издевательств, которые от него претерпела". Из реплик о первой жене деда я мог понять лишь одно: вела себя как "беспутная".

На одной из фотографий, тусклой, переснятой с другой, той, что была ближе к подлиннику, — небольшая женщина в темном платье и с зачесанными назад волосами. Она сидит, накрытая шалью. Рядом с ней — мальчик в кепке, костюмчике и сапожках. По краям стоят двое мужчин. Слева, сразу за мальчиком, — Гурьян Репкин. Справа — он повыше ростом — Василий Федякин. Снизу, под рамкой: "Cabinet portrait", то есть подлинник был размером с ладонь взрослого мужчины и наклеен на паспарту.

Вряд ли в тот момент, когда рождалось это изображение, его участники могли знать, что сию минуту запечатлевается "узел судьбы": здесь пока еще — жена с мужем, с сыном и со знакомым далекого детства. Скоро след супруга, уже бывшего, затеряется на одном из участков Транссибирской магистрали, а знакомый детства станет ее гражданским мужем, оберегавшим и ее ребенка.

Рождение отца не могло не врасти в жизнь семейных преданий. На свет он появился 15 ноября 1915 года:

— Папа хотел назвать меня или Александром, или Константином...

Крестные умудрились перепутать дату рождения, отец всю жизнь свой день будет отмечать 18-го. Удивили и выбором имени. По святцам выходили имена жутковатые, почти как в "Шинели": от "Варахасия" до "Вахтисия". И когда среди имен-чудовищ — Варул, Закхей, Алфей — из уст священника прозвучало — как возможность — "Роман", они со вздохом облегчения закивали головами:

— Роман, Роман...

Василий Степанович встретил своего нареченного младенца не без изумления: "Роман?" И позже, выпив по поводу крещения, смеялся до слез:

— Цыган!.. Цыганом назвали! Эх, ромалэ!..


* * *

Вспоминая прошлое, мы почти не замечаем той легенды, которая тут же и рождается. Мир легенд — неизбежная сторона земного существования, он сопровождает нашу жизнь. И все-таки иной раз хочется увидеть и что-то несомненное, подлинное... Но и оно способно порождать вопросы.

Большой, белый, — от времени почти и не пожелтевший, но местами покрывшийся бурыми пятнами, — сложенный вчетверо лист. Это паспорт бабушки ("выдан вид на жительство"). Гербовая лиловая печать, где вокруг двуглавого орла, по старой орфографии, выведено: "Безплатно. На срокъ не болѢе одного года". Крестьянка Симбирской губернии, Ардатовского уезда, села Хлыстовка. "ВѢроисповѢданiе" — православное, "время рожденiя или возрастъ" — 35 лет (ошибка писаря? — ей в том году исполнилось тридцать). "Родъ занятiй" — чернорабочая. "Состоитъ или состоялъ въ бракѢ" — замужняя. "Находятся при нем" — сынъ Василий 13 летъ (правильно было: двенадцать). "Уволена въ разные города и селенiя Россiйской имперiи от нижеписаннаго числа по 23 мая 1917 года". Тут же и "нижеписанное" число: "Тысяча девятьсотъ шестнадцатаго года мая 23 дня". На чернильное: "Писарь такой-то (росчерк)" — тоже легла лиловая ардатовская печать. В нижнем углу паспорта — самое примечательное: "Подпись (владѢльца паспорта)" — неграмотная. "При неграмотности предъявителя обозначаются его примѢты". И далее: "ростъ" — среднiй, "цветъ волосъ" — русые, "особыя примѢты" — нѢт. На обороте: "Явлен на Сучанском руднике и записан 12/VII 1916 в книгу под № 3".

Что сберечь старается человек от прошлого? И что удается сберечь, пройдя через трудные десятилетия? В паспорте много неясностей: и почему неточно указан возраст, и как она могла его получить в 1916 году. Неужели с младенцем (моим отцом) ездила за этой бумагой в Ардатов? Но он в паспорте не указан. Или на ее имя кто-то сумел паспорт выписать и переслать на Сучанский рудник?

Из старых бумаг есть и нечто более загадочное. Бланк — древний, старая орфография, заполненные графы... За ними — вполне житейский сюжет: семья приобрела в рассрочку швейную машину "Зингер". Был выплачен задаток — десять рублей. Осталось еще шестьдесят, их должны выплачивать частями из месяца в месяц. Место приобретения — Кипарисовский перевал, барак № 2. Далее — имена покупателей. Он — Федякин Василий Степанович, "слесарь". (Брат припомнил рассказ отца: дедушка был рукастый, даже сапоги шил. А главное — слесарничал, сам изготавливал замки с хитрыми ключами.) Она — "кухарка" и "жена 1-го лица".

Имя было выведено с трудом, как пишут первоклассники. Замечание отца многое объясняло:

— Папа мой кончил приходскую школу, четыре класса. Отлично писал, грамотно, читал хорошо. А вот мама была неграмотной. Потом, когда начались ликбезы, она научилась читать, расписываться, немного писать, но малограмотная осталась.

И все же этим "неграмотным" почерком, с ошибкой (человек старательно переписывал непонятные ему буквы и пропустил мягкий знак) — было написано другое имя: "Авдотя".

Отец, рассказывая, здесь готов был усилить "мифологию":

— Имя ее было Марфа, но папа всегда звал ее Маша. Даже в одном документе... когда купили они машинку в рассрочку "Зингер", — это было еще в Сучане, там в паспорте на эту машинку — Авдотья Васильевна Федякина. Наверное, в детстве родные ее между собой звали "Авдотья"... Не знаю.

Многоименность в стародавние времена не была особой редкостью. Ребенка, особенно если ему угрожали болезни, могли крестить дважды. Тогда его как бы опекал новый святой, и смерть, пришедшая за имярек, не находила своей жертвы. Но случалось ли нечто подобное в Поволжье, в крестьянской семье, да еще и на исходе XIX века?

Быть может, все произошло как-нибудь иначе? И если на потемневшей фотографии запечатлелось лицо первого мужа Марфы Васильевны, то почему на бланке не могло оказаться имя первой жены Василия Степановича? Быть может, швейную машинку приобретал женатый человек с документом, где стояло уже чуждое имя? Быть может, Марфа Васильевна вынуждена была на какое-то время превратиться в "Авдотью"?

Ответа нет. И рядом с этой пустотой встает неизбежное ощущение: общая панорама людских судеб всегда сложнее, нежели рассказы современников, нежели набор сохранившихся документов. Такое полузнание, возможно, и есть наша история — и всеобщая, и народная, и личная.

Но чем менее ясен документ, тем ощутимей символ. Побочные персонажи его жизни словно бы сами уходили куда-то в сторону. Детство отца — это семь имен: двое родителей, брат по матери, Василий Гурьянович, он сам, младший брат и две сестры. И в подробном "личном листке" для кадровиков, где упоминались все обозримые родственники, имена младших появятся с подробностями: Сергей — "родился в г. Сучане в 1917 г.", Зинаида — "родилась в 1919 г. на ст. Сковородино Забайкальской ж.д.", Анна — "родилась в 1922 г. там же, на ст. Сковородино". На самом деле это было Рухлово. "Сковородином" оно станет уже после Гражданской войны. Здесь к 1922  году их семья сложилась полностью. Но и когда отец рассказывал о более ранних временах, казалось, что эти "семь я" в мире его детства уже присутствуют.


2. Рухлово

"Фон" обыденной жизни имеет черты столь привычные, что мы их уже не замечаем. И если попросить человека вспомнить прошлое, он вряд ли обратит на них внимание. В голову, всего скорее, начнут приходить всякого рода "события". Но и в той веренице происшествий, которыми пестрит человеческая жизнь, далеко не любое пожелает явиться в "сегодня" из далекого "когда-то".

В 1969 году отец с братом красили самодельную электрогитару. Черный цвет решили уравновесить светлым — и доску под струнами вызолотили бронзовкой. Этот сухой золотистый песочек, способный превратиться в краску, был завернут в одну бумагу, другую, третью... И хранился с незапамятных времен.

Через многие годы, — отца уже не было на свете, — брат, отыскав старинную краску, почти случайно развернул самый первый листок...

Телеграфный бланк, отпечатанный еще в 1915 году, по старой орфографии. На нем — тоже с "ятями" и с "и десятеричным" — объяснение "г. начальнику депо Рухлово", написанное "поездным кочегаром":

"Ввиду подания докладной на меня машинистом г. Думанским, в которой обвиняет меня в том, что якобы я злоумышленно причинил ударом полена ему в ногу".

Фраза почти загадочная. Не то Василий Степанович ее не дописал, не то перестарался, излагая событие мертвым "канцелярским" языком.

Туманная история, где кочегар машинисту "причинил ударом полена в ногу" исчезла в далеком прошлом. В настоящее шагнул сам документ. И здесь особенно примечателен почерк кочегара: удивляет и четкостью, и старомодными росчерками.

Похоже, эта записка сохранилась еще со спокойных времен. Тех, что в воспоминаниях отца запечатлели начало "железнодорожной" жизни:

— Приехали в Рухлово. Маленькие домишки и река Невер. Холодная речка была, мелкая. Камешки, вода чистая, как слеза. В ней я иногда купался — до пояса заходил. А туда дальше посмотреть — мост железнодорожный через реку, а с той стороны — сопки, сопки, сопки... Жилье хозяйка сдавала: ее половина — бревенчатый дом, а у нас жилище насыпное, типа барака, и крыша несколько пониже... Позже мы почему-то переехали. Перебрались через линию железной дороги на ту сторону, что была немножко выше. Наверное, отцу квартиру дали, там железнодорожники жили. В том доме было четыре квартиры, четыре крыльца. Два крыльца — в одну сторону, два — в другую. Дом выкрашен охрой. Светлой. Уголки и вверху подзоры — темная охра. А тут — вокруг дома — завалинки. Это засыпанная нижняя часть, утепление. Сверху оно закрыто. Мы на этих завалинках грелись на солнышке. Забраться на нее не просто, — нам, пацанам, у кого нет сточных труб, приходилось закарабкиваться.

Старший брат, родной по матери, прежде чем податься в ученики телеграфиста, пытался освоить кузнечное ремесло. ("Рядом с нами была кузница. Там подковывали лошадей. Сережка еще совсем маленький был, я его за руку держал. Мы заходили в кузницу, смотрели, как заводят лошадь, кладут ее ногу, подковывают. Нас как-то тянуло к этому, очень нравилось. Любовались работой".) Но в мирную жизнь странным образом врастали приметы беспокойного времени, война то придвигалась, то отходила, то опять становилась частью повседневности.

Если полистать центральные газеты предреволюционного времени — рост "разбойного элемента" впечатляет. Ограблений и убийств от месяца к месяцу все больше и больше. Сама жизнь — все тревожней. Будто какая-то безнадежность нависла над страной. Возможно, в столицах "расползание империи" было заметнее и до провинции докатывалось с запозданием. Но с началом Гражданской войны ослабление Российского государства уже настолько очевидно, настолько повсеместно, что появление иностранных войск видится как неизбежность. Придумать объяснение их присутствию было делом нехитрым: обеспечить безопасность иностранных граждан; помочь эвакуации Чехословацкого корпуса, застрявшего в Сибири; противостоять разгулу бандитизма на Дальнем Востоке... А по сути — законы биологии: хищники — в ожидании — сопровождают большого раненого зверя.

Война меняет привычную жизнь.

— Что запомнилось?.. Ну, скажем, по улице — казаки едут. Там были в это время и японцы, и американцы, и казаки. Колчак был где-то дальше. А тут — семеновцы и каппелевцы. Творили черт знает что. Особенно над партизанами измывались...

Об американцах отец не мог вспомнить ничего особенного: все делали какие-то склады из волнистого оцинкованного железа ("как увижу такой металлический профиль — сразу в памяти всплывают эти американские солдаты"). Японцы в своих странных бескозырках запомнились отчетливей: открывали иногда что-то вроде маленького портсигарчика, где зеркальце и ямочка в виде сердца. Вытаскивали оттуда блестящий шарик ("дзиндо мы называли") и давали иногда попробовать мальчишкам. Ребятне казалось — это у японцев такие странные конфеты, оказалось — средство от запаха изо рта.

История отражалась и в случайных впечатлениях, и в происшествиях, и в поступках.

— Вася, по маме брат, был еще маленький. Но уже партизанам нашим таскал — вот здесь, под курточкой... или под рубашкой? — ленты с патронами. И как-то раз я залез на чердак — в основной дом, в деревянный... А крыша у того была выше. И там такой настил из бересты. Я поднял его, смотрю: а там лежат подсумки с патронами. И когда у нас был кто-то из соседей, — отец только вернулся с рейса, они сидели беседовали, — я и бухни: "А у на-ас патро-оны под крышей". Отец: "Да что ты!.. Приснилось, что ли?" Через день я залез — ничего нет. Оказывается, мать в огороде закопала их, в банке такой. Раньше спирт носили в квадратных банках, высоких. Больше, чем ведро...

Стал повседневностью и толстый железный лист от шальных пуль. Василий Степанович ставил этот щит на ночь под окно, и Марфа Васильевна стелила на полу, подушками к листу.

Война в рассказах отца приближалась с неотвратимостью рока. Однажды Василий, старший брат, должен был передать срочную телеграмму. Ему было лет пятнадцать, он еще только учился профессии. Офицер торопил, злился.

Тут в тембре голоса у отца появлялись взволнованные нотки.

— Вася что-то стукает. Наверное, не очень расторопно получалось. И белый офицер по щеке ему ка-ак влепит! Тот чуть со стула не свалился. Выскочил в дверь, прибежал домой. Отец как раз был дома, между рейсами. "Папа, я больше не могу". — "Что такое, сынок?" — "Я ухожу к партизанам. Помоги". Отец смотрит: у Васи щека горит. "Ну, хорошо".

Самый драматичный сюжет, — об этом отец рассказывал неоднократно, — касался самого Василия Степановича, к тому времени помощника машиниста.

Дни стояли холодные. Белые заняли депо. Железнодорожников выстроили:

— Мы знаем, здесь прячется комиссар Иванов. Вы должны отдать его в наши руки. Иначе — будем стрелять.

В Рухлове слышали о том, что Семенов захватил Читу. Но что могли слышать о судьбе комиссара, фамилия которого была не особенно известной?

— Так... Значит, молчите...

Заставили рассчитаться. Каждого десятого вывели за депо. Раздался сухой залп. На размышление дали пятнадцать минут. Выстроили снова. Взгляд одного из железнодорожников офицеру не понравился:

— Вот этот — точно знает!

Вывели, повалили в снег. Стали бить. Тот терпел, стиснув зубы. Белые обозлились: вскакивали ему ногами на живот, в рот лили кипяток из чайника. Истязали до смерти.

И опять заставили рассчитаться. И снова каждого десятого вывели на расстрел.

Уже после третьей экзекуции начальник депо взмолился:

— Господа офицеры, люди не ели с утра. Для вас же эшелон надо подавать! Они не смогут. Я на колени перед вами... Дайте людям поесть!

Офицер нехотя поддался:

— Перерыв полчаса. Будем стрелять, пока не найдем.

Рассказ отца напоминал страшную сказку, когда, то повышая, то понижая голос, можно пробудить в душе и тихую жуть, и надежду на хороший конец. Точность придавала ощущение подлинности: "Папа один раз был двенадцатым, был девятым и был седьмым".

Во время объявленного "обеда" люди разбегались и прятались. Но для Василия Степановича испытания не закончились. Именно их бригада должна подать машину к эшелону.

Паровозы отец знал хорошо, рассказывал так, будто кабина машиниста была перед его глазами. Слова дополнял жестами. ("С правой стороны сидит машинист, помощник — слева, а кочегар — в топку уголь подбрасывает. У машиниста — кран. Он управляет — вперед или назад. Но оба — и помощник, и машинист — смотрят за сигналом. Чтобы, так сказать, не промахнуться".)

Машинист Кривопустов, помощник Федякин и кочегар, чье имя отец не помнил, поднялись к себе.

— ...Столик машиниста, а на него наброшено что-то вроде халата. Что такое? Тряпку подняли — а там человек. "Вы кто такой?! Как здесь оказались?" — "Я — Иванов".

Когда оторопь прошла, Кривопустов предложил комиссара все-таки сдать:

— Еще сколько людей пострадает!

Василий Степанович усомнился:

— Ну, хорошо, отдадим его. Но людей-то уже не вернешь! Остальные все равно разбегутся. Надо его спасать, все-таки представитель власти.

И кочегар, и машинист вроде не возражали, но...

— Как? При выезде-то проверять будут!

Совещались недолго. Рядом — на ремонте — стоял холодный паровоз.

— Там впереди — цилиндры паровые с обеих сторон. Их надо продуть, а то вода конденсированная — в поршень ударит, развалит цилиндры. Машинист краник продувной открыл — па-ар! Открыли как следует, минут на десять, туман сплошной. Там кричат: "Прекрати-ить!" Они же под этим паром комиссара — в соседний паровоз. Топку холодную открыли. Она пустая, темная. Бросили на колосники куртку какую-то. Его поместили. Дали своим знать, чтобы туда ему пищу носили. Потом — все под паром — к себе. Из ворот депо выезжают — к ним военные. Проверили — вроде никого. На паровозе подошли к составу. Предупредили тех, кто в эшелоне: "Идем на пульсомер". Это водокачка такая километрах в трех. Там паровоз водой заправляют перед дорогой. И только они поехали, а тут из-за какого-то домика выскочил человек и к ним вскарабкался. Спасался один из железнодорожников. С этим беглецом доехали до водокачки и поразбежались.


* * *

Когда наступят мирные времена, события страшных лет еще не раз будут бередить память. Человек, некогда на бегу впрыгнувший в паровоз, однажды появится в их доме и, сидя за столом, поведает свою историю.

Соскочив на полном ходу, чуть раньше остальных, он подался в тайгу, стараясь уйти подальше. Беспокоился о семье, больше ни о чем не думал. И вот видит — поляна небольшая. Вдруг:

— Стой! Руки вверх!

Поднял руки. Сзади подошли двое с винтовками:

— Откуда ты здесь?

— Бежал. От белых.

Ему завязали глаза. Тронулись. Когда наконец остановились и сняли повязку — увидел дверь в землянку. Спустились...

Большое подземелье, народу много. Говорок в воздухе висит. Едят чего-то.

Покормили и его. Порасспросили.

— Что ж, оставайся с нами.

— Да у меня ж семья, за детей боюсь.

— Смотри, жалеть будешь.

Опять завязали глаза, вывели. Метров через двести повернули куда-то. Освободив от повязки — за деревья встали:

— Ну, иди. Бог с тобой.

Сделал несколько шагов. Остановился. "К семье сейчас пойти — убьют. И тогда уже ничем своим не помогу. Надо бы остаться".

Обернулся — никого. Шагнул, еще... Заторопился, побежал... Те будто сквозь землю провалились. После блужданий вышел на какой-то поселок, где и переждал лихие дни.

Василию Степановичу тоже было что порассказать. Партизанил на железной дороге, помощником машиниста. Когда попал на бронепоезд Сергея Лазо — пришлось понервничать. Уходили от преследования. Дорога шла серпантином вверх. Белые настигали. Только оторвались, только дух перевели — поворот. Потянулись выше, а снизу — белые: пытаются достать из орудий, лупят вовсю. Едва проскочили гиблое место — еще поворот. Уже знали: скоро белые опять окажутся рядом, начнут стрелять...

Тому мальчику, каким был отец, когда он слушал застольные беседы старших, — лет семь-восемь. Возможно, истории в разговорах взрослых возвращались. Но и одиннадцать не такой уж большой возраст.

Позже ему виделось, что бесчинства семеновцев в депо и таежная история — это зима, гонка на бронепоездах "тоже когда-то была". Тут же вспоминалась и Дальневосточная республика.

События гражданской превращались в предание и выстраивались в той последовательности, которой требует художество: война только пришла — патроны на чердаке, придвинулась — старший сын ушел в партизаны, нагрянула — глава семьи стоял на пороге смерти. За кульминацией шел эпилог — история другой жизни с блужданием в тайге и напряженный, но краткий эпизод с гонкой бронепоездов и с легендарным красным командиром. Каждое новое происшествие вводилось без причин и следствий, как бы: "А еще случилось вот что..."

Предания живут своей жизнью, они вовсе не стремятся сойтись с правдой истории. И все же, вглядываясь в хроники событий, можно воскресить — хотя бы отчасти — канувшую в прошлое реальность.

Летом 1918-го, — семья Василия Степановича только-только перебралась в Рухлово, — Сергей Лазо бил семеновцев. Остатки войск атамана, чтобы "отдышаться", ушли за китайскую границу. Договор красных с китайцами от 30 июля об этой линии скажет особо: ни советские войска Забайкальского фронта, ни войска Китайской республики "не имеют права перейти русско-китайскую границу". Но за китайцами — обещание: "...не пропустим Семенова и Особый маньчжурский отряд".

Реванш атамана пришелся на август. Под его началом сошлись и вверенные ему казаки с многонациональным "маньчжурским отрядом", и разрозненные белые части. Вряд ли Семенову помогла та жестокость, с какой он расправлялся с красными. Судьбу 1918 года решила внезапная смена обстоятельств.

Огромный Чехословацкий корпус готовился на территории России для иной войны, германской. В 1918-м — это десятки тысяч военных людей в чужой стране, еще не успевшие сдать оружие... Интересы Антанты, устремления белых командиров и разнообразие политических противостояний — все сплелось и пробудило к жизни ту силу, которая ранее казалась сторонней. Под ударами чехов советская власть рушилась на больших пространствах — от Пензы до Иркутска.

Лазо отходил на бронепоезде, взрывая мосты, рельсы, водокачки, телеграф. Он задерживал наступление неприятеля, чтобы спасти красные части. Чита пала под натиском семеновцев и чехов 28 августа. Бронепоезд — разрушая пути за собой — медленно отходил все дальше.

Когда смотришь на карту, изгибы Транссибирской магистрали видны отчетливо. То идет линия довольно спокойная, то начинает извиваться змеей. У Лазо был машинист из Рухлова. Но вряд ли на перегоне от Иркутска до Читы помогал и рухловский помощник: слишком уж далеко от семьи. Всего скорее, Василий Степанович мог сменить кого-то на пути от Урульги до Амазара. Дорожные извилины здесь часты. Есть и особо приметный участок. Бронепоезд могли обстреливать у Чалдонки (коварный путейный изворот), следом, почти тут же, и это самое гиблое место, — длинная петля у Артеушки. После было время перевести дух, но совсем недолго. У Пеньковой — еще один устрашающий выгиб, за которым уже недолго до Могочи. Вихляет железная дорога и позже, у Амазара, но там извивы пути не кажутся столь уж очевидно опасными.

В тупик бронепоезд загнали сами бойцы, на маленьком перегоне, близ станции Ерофей Павлович. Сами разоружили подвижную крепость, "отстегнув" обычный паровоз с двумя вагонами, чтобы двинуться к Рухлову.

Там Лазо и его спутники отдали излишки продуктов в местный кооператив. Там же могли остаться и железнодорожники-рухловцы. В тайгу, покинув поезд, Лазо двинется уже ночью, на лошадях, от станции Невер.

Какими путями и тропами добирался в эти края комиссар Иванов, история умалчивает. За ним должны были охотиться с особым усердием: в Чите он заправлял финансами, а выход на денежный след всегда волнует преследователей, тем более в столь бедовые времена. От Читы до Рухлова по прямой — более семисот километров, а если двигаться вдоль дороги, то более девятисот. Даже по дальневосточным меркам это не близко. Скрываясь, комиссар не мог двигаться быстро. То, что его выследили лишь через несколько месяцев после захвата Читы, — более чем правдоподобно. Известный приказ колчаковского генерала С.Н. Розанова ("При занятии селений, захваченных ранее разбойниками, требовать выдачи их главарей и вожаков...") вышел 27 марта 1919-го. Но события в рухловском депо могли происходить и холодной весной. Да и сам приказ мог лишь "закрепить" то, что ранее делалось без приказа: "...если этого не произойдет, — а достоверные сведения о наличии таковых имеются, — расстреливать десятого".

В иной последовательности ложатся и остальные события. Год 1919-й — партизанский. Красные части ушли в леса. Для них железнодорожники перебрасывали самое необходимое, и летом, а скорее даже осенью любознательный мальчик неполных четырех лет мог забраться под крышу и обнаружить спрятанные патроны. Брат, покинувший дом для борьбы с белыми, — это еще позже. В 1919-м он работает в кузнице. Цепь событий, ставшая для него судьбоносной, начнется с 1920-го.

Переворот во Владивостоке — почти бескровный — пришелся на 31 января. Столь умело подготовить взятие власти мог лишь исключительно одаренный человек. Сергей Лазо, агитируя, знал, на что бить: японское присутствие раздражало не только красных.

Разгул интервенции и новый натиск белых пришел после марта, когда в Николаевске-на-Амуре погиб японский гарнизон. Несколько событий увязываются в неразрывный узел: Лазо арестован японцами в ночь на 5 апреля, в тот же день японцы выбили красных из Владивостока и устроили погром в Хабаровске, 6-го в Верхнеудинске провозглашена независимая Дальневосточная республика.

Казнь Лазо встала в ряд причин и следствий, которые вели к рождению "временного государства". Независимость буржуазной республики Советская Россия признает: на войну с Японией уже не было сил, создание ДВР уводило от прямого столкновения, а многие руководители новообразованного государства были "свои".

Ожесточение белых в эти месяцы ощутимо. И офицер, ударивший юного телеграфиста, конечно, мог увидеться и каппелевцем, хотя ни генерала Каппеля, ни адмирала Колчака, которого генерал так желал выручить, уже не было в живых...

В рассказах отца жила детская романтика: душевные порывы людей были заметнее их обыденной жизни. Когда мальчишкой слышишь такие истории, маленькое твое сердце стучит в лад с тревожной жизнью красных. Тем более что где-то рядом с ними был твой дедушка, никогда не увиденный живым.

Спустя годы и годы — поначалу довольно смутно — начинаешь сложнее ощущать то далекое время. Не столько героическое, сколько трагическое. Воспринимаешь не отдельные события, но панораму. Вдруг узнаешь, что исторический водоворот подхватил всех. Что картина событий вышла пестрая, многообразная, мучительная. Что ожесточение доходило до крайностей с обеих сторон и что люди самозабвенные — радея не за себя, но за отечество — могли находиться и в стане противника...

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир...

В тютчевском "Цицероне" словно проснулось античное различие божественного и человеческого: "Олимп — улыбка бога; слезы — род людской". Земные трагедии для "всеблагих" — лишь "спектакль", на Олимпе этика затмевается эстетикой.

Легко ли дается такая невозмутимость человеку уже христианской эпохи, тем более если он — не подвижник, если живет по-обычному? Разве лишь на миг: увидеть страшную современность как часть великой всечеловеческой драмы. Или когда катастрофа стала достоянием прошлого: события удаляются — их жестокие подробности тают в дымке времен.

Возможно, если смотреть на землю из космической дали и "с другой скоростью", Гражданская война предстанет серией энергетических разрядов с движением порожденных ими волн.

Приближая взгляд, увидишь уже не физику, но историософию: мировой излом должен был произойти. Вероятно — именно в эти сроки. Противостояния политических сил, жадные взоры соседей по планете, а следом — бои, расстрелы, интервенция, — только лишь всплески на гребне огромной волны.

Но когда шторм стихает — можно попытаться и в малом разглядеть запечатленную историю. Марш 1915 года со словами Владимира Гиляровского ("...молчаливо, грозной тучей шли на бой сибиряки") был забыт: Гражданская затмила в умах Первую мировую. "Марш Дроздовского полка" — "белый" вариант знаменитого произведения ("Шли дроздовцы твердым шагом, враг под натиском бежал...") — в иных стихотворных звеньях обретает редкую смысловую четкость:

Этих дней не смолкнет слава,

Не померкнет никогда:

Офицерские заставы

Занимали города!

И все же партизанский вариант ("По долинам и по взгорьям...") затмил все остальное. Он потерял рифму в третьей строке. Зато мгновение ("этих дней") обернулось вечностью ("этих лет"), а песня обрела народность:

Этих лет не смолкнет слава,

Не померкнет никогда,

Партизанские отряды

Занимали города.

Здесь запечатлелась не только доблесть, — ее знавали и белые, — здесь ожило и чудо истории:

И останутся, как в сказках,

Как манящие огни

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни.

Именно эти дни и ночи, — у станции Волочаевка белых разбили в феврале 1922-го, из Спасского выбили в октябре, — решили и судьбу песни ("чьей быть"), и самой Гражданской войны. Последующее воссоединение ДВР с остальной Россией — исторический эпилог той поры лихолетья, который равен целой эпохе.

История и мифология. Они сопутствуют одна другой. Иногда сталкиваются, иногда сплетаются, иной раз срастаются воедино. Исторический сюжет оказался более подробным, двигался иначе, нежели мифологический: гонка на бронепоездах, возможный расстрел, патроны под крышей, брат в партизанах. Такая композиция отчетливей прорисовывала причины и следствия. Но не нарушала и той атмосферы, которая рождалась в рассказах, слышанных в далеком детстве. Особой интонацией разрозненные эпизоды Гражданской войны преображались в шаги судьбы. И остальные события, важные не столько для истории, сколько для отдельной человеческой жизни, вырастали из тех же тревожных времен.


* * *

Одно время семья жила и без кормильца, и без старшего брата: обоих затянула гражданская война.

— Как мы жили, я не знаю. Как мама с нами обходилась? Жрать-то было особенно нечего. Она нам кашу варила из муки.

Отец вспоминал, как мать стряпала мучной кисель, заправляя его растительным маслом, и с каким аппетитом они, голодные дети, его поглощали, и как позже, в Барнауле, он — будучи уже "почти юношей" — попросит:

— Мам, а помнишь, ты нас кормила такой мучной болтанкой? И почему ты теперь ее не варишь? Как было вкусно!

И Марфа Васильевна со вздохом ответит:

— Да вы ее сейчас и попробовать не захотите!

Василия Степановича по возвращении ожидала голодная семья. ("Работали они после того, как выгнали японцев, без денег. Понимаешь? Каждый работал на своем месте. Но жили довольно бедно. Отец замки делал, ведра чинил, и в деревне все это меняли на хлеб".) Брат Василий осенью 1921-го лишь мелькнул. ("Оказывается, вступил добровольцем в Красную армию. Их Монголию от белых освобождать погнали. Вернулся, когда уже установилась советская власть, — в гимнастерке, пострижен по-солдатски...") Устав от ежедневной баранины, брат тут же набросился на хлеб. Дома пробыл недолго. С начала партизанства началась его карьера: рядовой отряда, рядовой Народной армии Дальневосточной республики, учащийся Центральной высшей партийной школы ДВР, московская лекторская школа при Центральной ВПШ, работа на партийных должностях в Чите, Благовещенске, на Камчатке, в Николаевске-на-Амуре... Жить он будет вдали, но словно бы и рядом, — присылал весточки.

Историю войн часто заканчивают последними боями, досказывая о договорах, документах, завершая выводами. Живая жизнь устраивается иначе. Нет интервентов — дышится привольнее. Время голодноватое? Можно пережить. Но волю чувствуют не только простые жители.

В семидесятые на даче, увидев меня или брата за колкой дров, отец мог напомнить: "Не оставляй топора, сразу заноси". За простым напутствием вставала мрачная история его непростого детства: как забытым у поленницы топором грабители, войдя ночью в дом, зарубили всю семью.

Еще больше в далекие двадцатые беспокоили хунхузы. С уходом японцев разбойные китайцы сделались много смелее.

— Когда японцев оттуда выперли, всем железнодорожникам — может быть, еще работникам завода, не знаю, — выдали оружие.

В жизни мальчишек трехлинейка появится почти так же, как ранее появились патроны: случайно заглянули в поддувало их большой печи. Распирало поделиться новостью обоих, но при соседе не выдержал младший: "А у нас ружье в печке". Кудлатый гость, бухгалтер Болотов, — он часто к ним захаживал, — мальчишечий восторг пропустил мимо ушей. На следующий день, набегавшись во дворе, братья сунулись в тот же "тайник" и ничего не обнаружили. Лишь годы спустя узнали от матери: отец выбрал кирпичи из печки, у самой стены, спрятал винтовку в проеме, подальше от детских глаз и мальчишеского любопытства, и, вставив кирпичи, замазал это место глиной.

Опасения не были напрасными:

— Запрятана была у папы еще двустволка своя, "Зауэр" кажется. Знаменитая германская фирма, со знаком "три кольца".

Осенью — уже будет другой год — мальчишки играли у крыльца, мать возилась в доме, отца ожидали с рейса...

— Вдруг — утки летят. Стая диких уток. Болотов, что рядом жил, выскочил с винтовкой. Стреляет — бах! бах! Ну, пулей разве попадешь в утку! Отставил винтовку, прибежал к нам: "У Василия Степановича где-то был дробовик..." Сунулся в дом, оттуда с ружьем — бах! И сразу две утки падают. Он дробовик на крыльцо поставил и — за добычей. Ну, мы, конечно, обрадовались! — Здесь во время рассказа у отца на мгновение появлялась улыбка семилетнего. — Я взял, попробовал переломить. Но как это делать — не знаю. Попробовал в воздух целиться — ничего не выходит. Сережка схватил. На Зинку наводит: "Ну, Зинка, сейчас я тебя бабахну!" Нажимает. Она совсем маленькая, хнычет, пытается рукой отвести. Он опять наводит — прямо в лицо! И вдруг отец возвращается. Увидел — выхватил у него из рук. Переломил — там патрон. Если бы Сережка не на первый курок нажимал, а на второй — все, Зинки бы не было! Отец на этого Болотова — чуть не матом: "Ах, гад такой! Ружье заряженное ребятам бросил!"

Замурованной казенная трехлинейка долго храниться тоже не могла: территориальные боевые отряды часто поднимались по тревоге ("постучат железнодорожным костылем — не в колокол, вешали буферную тарелку от вагона, — все сразу с винтовками сбегаются, на хунхузов").

Подсумки с патронами Василий Степанович вешал высоко. Винтовку, не заряженную, начал оставлять за кроватью. Однажды мальчишки не утерпели — вытянули ее оттуда. Отец, вспоминая, не мог удержать смех:

— Р-раз! — затвор повернули, вытащили, а вставить назад не можем. Ни я, ни Сережка. Пырь-пырь...

Тогда взяли веревочку, привязали затвор к курку и тихо поставили оружие на место.

То, что трехлинейка стоит довольно странно, Василий Степанович заметил уже после ужина. Посуровел: "Кто брал?!" Но после взбучки, — "не трогать винтовку!" — все-таки показал, как вставлять затвор: "Вот так, на курок — р-раз! И все".

А голодной зимой с ружьем в дом вошел неожиданный праздник.

— Отец говорит: "Ну, Маня, мяса-то у нас совсем нет? Давай пойду".

Он взял винтовку, лыжи. Тайга начиналась уже за поскотиной. ("Это заборчик такой, чтобы скотина не уходила. Из жердей сделана. А тут — воротца небольшие, тоже из жердей. Но скот специально не держали, для него нужно корма заготавливать. Ну, разве коров иногда. Еще реже — свиней. Но обычно не держали, тем более железнодорожники. В тайгу ходили, охотиться. Народу-то было мало".)

Через несколько часов Василий Степанович вернулся, привез на лыжах косулю. (В Приамурье говорили "козуля".) Вспоминая ее, подстреленную, отец превращался в мальчишку, охваченного детским охотничьим азартом. Рассказывал — и словно с какой-то необъяснимой любовью разглядывал добычу. Ее рожки, копытца. Как она, холодная, лежала у печки, а они, ребятня, забирались, пытаясь усесться верхом и поскакать: "У-у-у!"

Когда козуля оттаяла, Василий Степанович постелил большую тряпку ("типа парусины, только из конопли"). На ней тушу разделали, сняли шкуру. Мясо заготовили. Шкуру после выделывали и что-то из нее пошили...

Ловкие, умелые руки Василия Степановича отец унаследовал. Мы с братом, маленькими, с таким же восторгом следили, когда он что-либо мастерил. Металлическая дрель в его руках — свинцового цвета — устрашающе ревела, в прорезях, что были в корпусе, мелькали жутковатые искорки, казалось, оттуда веет какой-то необыкновенный, космический ветерок. Она так же пугала и манила, как некогда притягивала к себе мальчишек иных времен винтовка. И так же казалась частью недоступного мира взрослых.

Конечно, им хотелось приволочь домой и свой маленький охотничий трофей! После ухода иноземных войск вокруг еще валялись свертки оцинкованной колючей проволоки. Рядом стояли бочки, набитые скобками ("с острыми такими концами, шпильки мы их называли"). Ими проволоку должны были приколачивать к деревянным столбам.

В летние месяцы шпильки насаживали на пояс и целой ватагой шли на болотце, где водились носатенькие кулики. Мальчишки прицеливались, пытались бить птицу ("некоторые — вжжжик! — попадали"). Но ребенку, оживавшему в воспоминаниях, — только шесть-семь, младшему брату — четыре-пять, возраст для такого рода охоты совсем уж детский ("подбитый кулик — так сказать, “моя добыча”... но я не помню, чтоб мы приносили").

Приметы послевоенного времени были повсюду: и мотки колючей проволоки, и бочки со "шпильками", и стреляные гильзы, а иногда и найденный патрон. Неменьший след война пробороздила в душах людей.

Поселок по-прежнему назывался Рухлово, но станцию в честь председателя совета, погибшего от рук японских интервентов, назвали Сковородино. Василий Степанович, не то вняв чьим-то советам, не то поддавшись новым веяниям ("он же в терчасти был"), изрубил дома иконы.

— Мама, конечно, поплакала...

Но после — "все-таки была Пасха". (Спустя годы отец не переставал изумляться: "Сколько ни живу, а каждый год на Пасху — необыкновенная, солнечная погода".) Сыновей Марфа Васильевна приготовила в церковь. Запомнилось, как наряжали: черные штанишки до колен, на них по три белые пуговки, рубашечки розовые с белым воротничком и белыми обшлагами, панамка белая.

— Хороший день такой! Церковь на возвышенности стояла, и вот туда — люди идут, целая процессия. И мама нас привела. Поп дал глотнуть по чайной ложечке церковного вина, потом по просвирке дали.

Беспокойные времена не могли не отозваться в жизни детей. Даже в событиях, не связанных напрямую с Гражданской или с временем "территориальных частей", отчетливо ощутима тревожная нота.

Отец в рейсе, мать на огородах. Ребенок глядит на картинку, что висит на стене. Он хочет ее достать. Он забирается на скрипучую железную кровать, потом на металлическую спинку, тянется... Свалиться с такой высоты в пятилетнем возрасте — уже испытание. Если сломана ключица, то эта резкая боль и рука, повисшая плетью, становятся частью крохотной судьбы. На какое-то время пятилетнему мальчику приходится стать левшой: правая висела, подвязанная к шее...

Сын железнодорожника гуляет, он подходит к станции... Как только загудит — его бросает в дрожь.

— Мама говорила: ну что ты боишься? И тогда папа взял меня, затащил на паровоз, — тот как раз маневры какие-то делал, — и всунул мне ручку свистка. Он примерно как ручка от машинки, от швейной. "Сейчас мы идем на пятнадцатый путь". Берет меня за руку — и давай дергать: Ту, ту, ту-ту-ту, ту, ту, ту-ту-ту, ту, ту-ту-ту, ту-ут — это пятнадцатый, значит. И пока мы маневрировали, он заставлял меня дергать. После этого перестал бояться гудков.

Оба события — из обыденных. Ломать ключицу и бояться паровозного рева — такое может случиться в любой маленькой жизни. Но была история и посерьезнее.

— Я во дворе соседнем... Шел — и вдруг гуси шипящие на меня идут. И рядом собака: "Тяв-тяв-тяв..." Я маленький еще был, испугался, прибежал домой. И скоро судороги начались. От испуга — припадки, родимец.

Он не помнил, кто врачевал ключицу. Но думал, что все-таки она, бабушка Мельничиха. ("Фамилия их была Мельниковы. И звали ее Мельничиха".) Когда мать измучилась, и горюя, и таская ребенка с родимцем по врачам, — вспомнила эту старушку из другой части города, где и сами жили раньше. От бабушки услышала:

— Что ты, Марфа Васильевна, мучаешься! Собирайся-ка за Невер, на сопку.

За спину мать поместила квадратный бачок из-под спирта, что остался еще с гражданской войны, сунула туда куль пустой, завязала спереди лямки. С Мельничихой они собирали цветочки ("голубые такие, тычиночки желтые, вроде наших колокольчиков; но они не так разворачивались, а как граммофончики").

Когда из печи вынимала хлеб — тут же готовила варево: собранные "граммофончики", две головки чертополоха... Сын начал пить — и как чай, и просто как воду.

Мельничиха наставляла:

— Не есть ни луку, ни чеснока, ни острого. Захочет спать — пусть ложится. Но только не на закате. Или до, или после. И утром — не будить. Пусть спит, пока не выспится.

Через пару недель припадки исчезли. Удивительное зелье принимать он продолжал.

Старушка навестила через месяц. Оглядела:

— Хорошо. Судорог больше не будет. Но пить еще год. И до восемнадцати лет — не курить. И ни вина, ни водки. Тогда нервы крепкие будут.

Чудодейственные "граммофончики" отец потом искал всю жизнь, описаний лекарственных трав собрал целую библиотеку. О старенькой спасительнице вздыхал с тихой благодарностью:

— Это вот бабушка Мельничиха, царствие небесное! Ей и тогда было за девяносто.

Детские конвульсии как эхо времени потрясений. Можно ли увязывать страх от шипящих гусей — с интервентами, свистом пуль, железным листом под окнами, звонкими ударами железного костыля по металлической тарелке? Припадки от испуга настигнут и младшего брата, — его тоже спасут чудесные "граммофончики", — и не затронут сестер: крошечные, они еще не могли ощутить ноющей тревоги поры лихолетья.

Бабушка Мельничиха выручит не один раз. Когда маленькая Зинка опрокинет кипящий самовар и ошпарит ноги — обезумевшей матери поможет не только советом.

В рассказе, — его интонация предугадывала финал, — изумляло, с какою ясностью запомнились состав и последовательность ингредиентов на горячей сковороде: нутряное свиное сало, лук, воск, хозяйственное мыло. Поражало и то, что горячую, вязкую кашу девяностолетняя старушка с редким упорством перемешивала сама. Отца по-детски, как и в те далекие годы, восхищал результат. Как только густо намазанную тряпку обмотали вокруг ног — сестра успокоилась: боль ушла. А недели через три, — бабушка Мельничиха время от времени приходила навестить и осмотреть маленькую болящую, — этот "кокон" сняли...

— Представляешь? Ни малейшего шрама! Кожа молодая, чуть розоватенькая, волосики растут...

Отец рассказывал, покачивал головой. И тут же поведал самое странное. Конечно, когда беда случилась с мальчишками — сначала с одним, потом с другим, — родители хотели понять, что же могло так напугать. Мельничиха присоветовала сверлить столешницу. Когда Василий Степанович сделал, она набила в дыру воску, подставила снизу чашку с водой и зажженной лучинкой принялась растапливать воск.

— Р-раз! — капнуло. И там — гусак с поднятой головой, растопыренный. Она: "наверное, гуся испугался".

Это в первый раз. Во второй восковая капля застыла кудлатым барельефом. Родители подступили к младшенькому: тебя кто, Болотов пьяный напугал? И тот, всхлипывая и дрожа, признался: "Да, дядя этот, злой. Пришел, ругался, накричал на меня".

Отец рассказывал — и сам не до конца верил: "Может, фантазия добавила? Узнавали того, кого предполагали увидеть?" Но знахарство поражало: "Вот интересно". И, помолчав, еще раз: "Удивительно!"

Однажды Василий Степанович спросил старушку: неужели она, при столь почтенном возрасте, никогда в жизни не болела? Ответ можно было предвидеть:

— Если прихватывает — травку пью. Да и так — все время траву завариваю, месяц одну попью, месяц другую.

О детских напастях отец рассказывал, то сопереживая, то вдруг задумываясь. Лишь одна история с бабушкой Мельничихой пробуждала в его взгляде веселые искорки.

— Появилась бородавка у меня. На руке. Она заточила палочку, пошептала над нею что-то и сказала: обведи бородавку, а палочку закопай. И что ты думаешь? Через пару дней она уже заметно подсохла, а потом и правда исчезла совсем.

У брата Сережки бородавок обнаружилось целых три. Он тоже обвел их "завороженным" острым кончиком. Но закапывать было лень. Отбросил в сторону. А когда бегали, играли в салочки, — касаться другого нужно было палочкой, — он впопыхах схватил с земли ту, что попалась под руку. И узнал свою, с одной стороны заточенную! В ужасе отбросил. А через день на руке появились и прежние бородавки, и еще новые — тоже три. Хорошо, что бабушка после дала ему другую "волшебную палочку".

— Он был у нас шебутной, Сережка. И маленьким, и после. — Отец говорил о брате, ласково посмеиваясь. И тут же вспоминал новую историю: — Перед поскотиной коровы паслись — чужие, мы коров не держали. И вот корова стоит, жует. Сережка с Зинкой подходят. Зинка сзади смотрит, а Сережка лезет — хочет подоить, попить молочка. Потянет — попьет, потянет — попьет. А корова ногами дрыгает, не нравится ей, машет хвостом. Мама говорит: "Ромк, приведи. Видишь — Зинка там!" Ну, я побежал: "Мама требует. Срочно!" Сережка ворчит, недовольный: "Ну, что еще!" А мама с папой сидят на крыльце. Папа — за ремень: "Ты не знаешь, что корова чужая? А Зинка сзади? Ее же копытом стукнет! И что, помрет сестра?!"

Я вспоминал дядю Сережу у нас после застолья — и словно узнавал того маленького, "шебутного". Часть гостей уже начинала расходиться, но общий разговор еще не затих. Дядя Сережа катал хлебные шарики и кидался в тетю Катю, свою жену. Во взгляде его плясал озорной бесенок.

Младший брат рос сорванцом. Но и старший не был тихоней. О своей опасной затее не рассказал никому. Поведал, будучи взрослым, собственным детям — в назидание:

— Пакгауз, склад при железной дороге, знаешь? На уровне полов вагонов товарных. А здесь — такие скаты, чтобы на тачке... Или конь телегу с грузом мог свезти.

Время страха перед гудками прошло. Гулял вдоль путей, увидел товарный вагон открытый.

— Я уцепился за полоз, по которому дверца ходит, подтянулся — и повис. А в это время — ту-ут! — поезд дернулся и пошел. Короткий гудок — торможение, а длинный — отправление. Поезд идет. Я боюсь отпустить, потому что грохнусь. Под колеса попасть можно. Смотрю — он к пакгаузу подходит. Если меня ударит — изомнет вдрызг. Я закрыл глаза — и отпустил руки, и все. Перевернулся раза два вокруг головы... Как под колеса не угодил — не знаю.

Последние впечатления о Рухлове — жутковатые. В баньке, — ее когда-то строил отец с товарищами: и сруб возводил, и котел мастерил, — они часто играли. А тут...

— Засели мы на полок. Вдруг снаружи шебуршится кто-то. Выглянули в окошечко. Смотрим — собака лежит, с той стороны, которая к лесу. Мы оттуда: "У-у-у!" Выскочили. Закричали, чтобы пугнуть.

Собака вскочила, ощерилась — и потрусила за поскотину, в тайгу. А скоро узнали, что волки стали наведываться в поселок.

Зима наступила тяжкая. Лютые морозы сменялись метелями. Голодный вой в зимние вечера отзывался чувством неуюта и тоски. В метельные ночи волки подбирались к жилищам совсем близко. Однажды взволнованно залаял их пес, их Верный. Он то огрызался, то, выскочив из конуры, исходил испуганным лаем. Потом отчаянно, словно плача, заскулил. Василий Степанович выскочил с ружьем на крыльцо. Разглядеть ничего не мог, но выстрелил в метель для острастки... Стало тихо, и он, чуть успокоенный, вернулся в дом.

Наутро конура была пуста. Их Верный, их замечательный пес исчез. Так и мерещилась его темная шерстка с желтыми подпалинками у бровей и пятнышком на спинке.

Еще через неделю, там, где болотце, мальчишки увидели знакомую головку ("шея вся изодрана"), хвостик, остатки лапок.

С такой зловещей картинкой в детской памяти они и покинут Рухлово.


3. В переездах

Солнце всходит и заходит,

А в тюрьме моей темно...

Знаменитую песню он узнал поначалу в самом необыкновенном обличье. Когда произносил слова, то казалось, что к причудливой смеси русского с китайским прибавлялась и его улыбка:

Сонца юла и миюла,

Чега фанза бушанго,

Караула сыпила юла,

Мая фангули акыно.

Дословный перевод выплыл многие годы спустя: "Солнце есть и нет, это жилище плохое, караул уснул, я разбил окно..." Отец переводил по-своему, как бы подтягивая последнюю строчку к русскому ритму: "Я бежал через окно..."

В переводе на диковинный "приграничный язык" исчезала тюремная тема в привычном ее регистре ("дни и ночи часовые стерегут мое окно"). Но забавная словесная смесь излучала не только свой юмор, но и свою необъяснимую прелесть.

Когда мне вспоминалась услышанная от отца "юла и миюла", ниточка ассоциаций привязывала песню и к гражданской войне (с "бегствами", с близкой границей), и к рассказу, как маленькие китайчата, сидя на скамеечке без спинки, могли выгнуться так, что ртом поднимали с земли брошенную им за спину монету. Наплывали на "мая фангули" и несколько необыкновенных фраз-приветствий, которые еще в детские годы отец вынес из знакомства с одним китайцем. У нас с братом — в детских ушах — они, возможно, запечатлелись в искаженном виде, зазвучав как набор непонятных волшебных слов: "гуа-го-цзяо", "се-се", "ни чифань ла ма", "инчула ньчула"... Часть фраз переводилась просто: "благодарю", "спасибо". Одна в буквальном переводе оборачивалась образом внезапным: "Вы уже ели рис?" Это в зрелые годы понятным стало, что фраза пришла из трудной жизни. Тогда, в малолетстве, подобное приветствие ощущалось необыкновенным до странности.

Часть фраз, роясь в словаре уже взрослым, я не мог найти на китайском. Но сразу вспомнил и то, что слышал от отца: в разных провинциях Китая пишут одинаково, но говорят различно.

Ощущение "кудесного языка" усиливалось произношением. Голос мог звучать и прямо, и с повышением, и с понижением. И то же слово — всякий раз — обретало разные смыслы. Вершиной колдовства был вариант "пиковой". В общепринятом китайском — голос чуть падает вниз, а потом возвращается к исходному тону. На том диалекте, который в далекие годы коснулся отца, голос чуть взлетал и тут же опадал. И вместо непонятного "сянь" получалось совсем уж таинственное "ся-а-ань".

Китайское в его детстве было где-то рядом. Всего менее оно связывалось с хунхузами. Отец однажды нарисовал на листочке иероглиф и пояснил: "Это у них — женщина". Потом пририсовал еще один, такой же: "Это — ссора". Наконец пририсовал третий: "А это — базар". Он не мог сдержать восхищения: "Вот народная мудрость!" И правда, легко было представить и одну женщину, хотя бы у кухонной плиты, и двух, в ссоре и ругани, с кастрюлями или сковородками в руках, и трех, галдящих все на той же коммунальной кухне, с полотенцем через плечо, среди варки, жарки и грязной посуды. И вместе с тем иероглифическое изображение коммуналку с тысячью ее мелочей преображало в символ, в ощущение женского начала как части мироздания с непреложным: "так мир устроен".

Из перекрестья русского и китайского мира пришел и внезапный поворот судьбы. Молодого китайца, который захаживал к ним еще в Рухлове, звали вполне по-русски: Бабич. Непростая судьба его словно живьем воплотила нерожденную мифологию приграничных земель.

На рубеже веков в Китае было неспокойно, то и дело вспыхивали волнения. Двадцатое столетие наступало на патриархальный мир. Защитников старины и традиций возмущали хлынувшие в Китай европейцы, американцы, японцы. Не благоволили они ни строительству железных дорог, которое велось по договору с Россией, ни даже своей императрице.

В беспокойное время Русско-Китайская дорога строилась с перерывами, отдельными участками. Но в тот день поезд без паровоза мирно дремал на рельсах. Русские путейцы поднялись внутрь одного из пустующих вагонов. На полу лежала китаянка, мертвая. Рядом с ней тихо и жалобно возился крошечный ребенок полутора лет ("растерянно что-то лопотал по-своему").

Инженер-путеец знал по-китайски: "Есть хочет". Он взял мальчишку с собой. Дома накормил, спать уложил. Жена в сторону китайчонка поглядывала косо, но инженер настоял на своем. Был у Бабичей сын, была дочка. К ним прибавился и маленький приемыш.

Китайчонок получил кров, пищу, теплое внимание со стороны отца. Инженер дал ему не только образование, но и свою фамилию.

Прошли годы, и юный Бабич, как-то раз вернувшись домой, случайно услышал за дверью голос приемной матери: "Этот китайчонок... все внимание ему уделяешь! А твои дети в загоне..." Приемыш слушал, сдерживая обиду. К отцу подошел спустя несколько дней: "Папа, спасибо за все!" И добавил, что гимназию кончил, что стал теперь взрослый и хочет попытаться жить самостоятельно.

Инженер попытался возражать: "Сынок, да что ты!" Но юный Бабич показал твердость характера. Прежде чем покинуть дом, поблагодарил всех: и брата с сестрой, и приемную мать, и, конечно, отца.

Он стал работать при железной дороге на канцелярских должностях. Был аккуратен, исполнителен и вроде бы законопослушен. Но пришли беспокойные времена, судьба закинула Бабича в Приамурье. Сам он признал себя анархистом, но поддерживал новую власть.

С Василием Степановичем, помощником машиниста, их пути пересеклись во время Гражданской. После тревожных военных лет Бабич на какое-то время осел в Рухлове, в управлении. Но, получив повышение, выехал в Архару. Оттуда он и прислал весточку Василию Степановичу, зазывая в новые края.

Время было непростое, царила безработица. Бабич обещал ту же должность: помощник машиниста. То ли устал Василий Степанович от Рухлова, то ли вспомнились молодые годы, когда строил Транссиб и часто менял место жительства, но уговорам он внял.

Для переезда ему выделили теплушку. Скарб загрузить было не сложно: главная ценность — машинка "Зингер", на которой он с женой обшивал своих детей. Делали сами все — от дохи и обуви до шапок и рукавиц. А ребятишек уже было четверо. Младшенькая, Нюська, последышек, появилась на свет уже на исходе российского лихолетья.

Архара поселок суровый. Лежит в котловине. Если забраться выше по склону — увидишь лишь крыши и дым из труб. Но самой зимы, в иные годы на редкость тяжкой, семья не застала. После лютых рухловских холодов Архара встретила весенним цветением.

Вдали тянулись сопки. Снег только-только сошел, и розовый багульник на склонах ошеломил своей необыкновенной, дикой красотой. Сопки поближе были русские, подальше — китайские. Багульник цвел и там, и здесь; из картины приамурской весны пробуждалось космическое чувство живой земли. ("Я с тех пор на багульник не могу спокойно смотреть, это у меня детская любовь".)

В мире взрослых на новом месте не заладилось: работа нашлась, но казенное жилище не обещали, а чтобы снимать квартиру долгое время — на это не было средств. В мире детском все виделось совсем по-иному: "В Рухлове реже собирались, а тут..."

Однажды в семидесятые по радио зазвучала протяжная песня: "Хорошо пастух играет..." Оркестр народных инструментов, тихое тремоло балалаек с жалейками и рожками, женский голос... Он словно лучился ранним осенним светом, тихим, чуть грустноватым. В слова, довольно затейные ("Прилетели две тетери, потом снялись, улетели"), отчасти и затейно-ласковые ("На самой верхушечке сидят две кукушечки"), голос вносил печаль равнин и холмов, речек и перелесков. Отец, услышав, замер. Потом вздохнул: "Мамин голос напоминает..."

Вдруг оказалось, что у семьи на новом месте много хороших знакомых. Во время застолий пели, и пели самозабвенно.

— Все народные, больше сибирские: "По диким степям Забайкалья", "Вот мчится поезд по уклону"...

То есть песни с неприхотливым сюжетом: бродяга "бежал из тюрьмы поздней ночью", молодой машинист торопился к семье и пустил поезд под откос. И вместе с тем — песни-судьбы, где каждый чужую беду может примерить на себя.

Пришло что-то необыкновенное и в обычную жизнь. Василий Степанович взялся мастерить для ребят воздушных змеев — хвостатых, с трещотками. Змей взмывал в голубую глубину, реял, издавая необыкновенные, змеиные звуки. А следом появился и небольшой воздушный шар, склеенный из бумаги. Снизу он подогревался огоньком из корзиночки, поднимался в небо и плыл под детское ликование: "Впервые мы это увидели, что папа у нас может такие вещи делать!"

В сплетении людских биографий случается много причудливого. Чужая жизнь может стать частью и твоей судьбы. История крошечного китайчонка, воспитанного русским железнодорожником, пришла к отцу из рассказов деда. Сам китайчонок — к тому времени уже взрослый человек — в отцовой жизни лишь мелькнет. И все же — не забудется.

Русская жена у Бабича носила какое-то диковинное имя ("Магдалена, что ли..."). Сын его, Костя, уже не похожий на китайца, поразил тем, что играл дома в куклы и куколки. Сам Бабич, не очень удачно устроив в Архаре давнего товарища, горел теперь желанием наладить коллективное хозяйство: организовать небольшое сельцо и засадить поля. Одно время Василий Степанович ходил вместе с ним — мерил шагами нескончаемые пустыри, годные под огород. Но когда из Завитой пришло известие, что там готовы дать жилье, стал собираться в дорогу.

Будет опять вагон-теплушка, печурка в углу, чтобы готовить пищу. Загрузят, как всегда, швейную машину, два пуда муки — на первое время. Прихватят и два бачка из-под спирта, доверху залитые медом.

Из Архары память уносила не только пестрые впечатления и цветущий багульник. Полюбились сами переезды, — их будет еще множество, — и цветение как таковое.

Когда закончатся нескончаемые переселения и смены квартир, отец начнет разводить цветы.

Хрущевка-двушка, большая комната. У балконного окна вдоль стены — "решетка": несколько длинных реек от потолка до пола. На них — горшки и горшочки, из которых свисают вниз затейливые или, напротив, строгие "листья травы". У противоположной стены — такая же "решетка", но уже с разноцветными и разной длины полочками в три ряда по низу. Горшки здесь стоят. А выше — ящичек. И оттуда вниз спадают — как локоны — длинные лиственные гирлянды.

У третьей стены, глухой, безоконной, — картина (копия с редкого Айвазовского). Под ней — параллельно раме — кусок толстого бамбука со срезанными наискось краями. Сверху в нем есть длинная узкая прорезь. И оттуда тоже, выбиваясь, спускается затейливая, кудрявая растительность.

Все разнотравье, включая хоть и редко, но ошеломительно цветущие кактусы, стало частью нашего с братом детства. И в ушах так часто звучали названия, похожие на имена друзей: традесканция, фиалка, цикламен, аспарагус.

Каждый день отец подходил к своим зеленым приятелям с длинноносой леечкой и любовно питал их водой. Делал это на редкость аккуратно: "Детство напоминает".


* * *

Второе переселение поначалу далось не так просто. Своих Василий Степанович поселил в Завитой, сам же работал за семьдесят километров от дома, на станции Бурея, изредка наезжая. Отработал так месяца три, пока должность помощника машиниста нашлась и в Завитой.

В новую жизнь семья понемногу врастала, привыкая и к громоздким сараям вблизи их жилища, и к необыкновенно предприимчивому соседу-бухгалтеру. Человеком тот был уже немолодым, но, помимо работы со счетами, вел и собственное дело, довольно хлопотливое: вместе с сыном где-то скупал куриные яйца, целыми партиями, и после перепродавал.

Новая экономическая политика обнаруживалась на каждом шагу. Пайки для железнодорожников были уже привычны, а тут Василий Степанович принес домой заработную плату. Золотая монета блестела, из нее — свободным широким шагом — выступал босоногий сеятель с округлым коробом у пояса. Он черпал семена и рассыпал их щедрой рукой, а вдали всходило солнце и дымили фабричные трубы. Солнце всходило и с другой стороны монеты. На его лучи лег большой серп, скрещенный с молотом. Обрамляли герб снопы усатых злаков.

"1923" и "Р.С.Ф.С.Р." с разных сторон были написаны отчетливо. Отец к тому времени читать умел, одолел и "Робинзона Крузо" ("Не очень здорово, но довольно интересно"), и книжку про кота, забытого хозяевами, который с осени до весны выживал на угрюмом и опасном острове. А вот мог ли он разобрать: "один червонец" и "пролетарии всех стран, соединяйтесь!"... Уж очень затейный — под славянскую вязь — был использован шрифт.

Еще одной приметой нэпа стали пивные этикетки. Мальчишки обнаружили их целые кипы неподалеку от частного магазинчика ("пиво, что ли, они варили?"). На каждой красивой бумажке — при всей пестроте сортов и названий — одно слово повторялось: имя хозяина заведения.

Скоро умение читать придется как нельзя кстати. В нулевом классе завитинской школы их, приготовишек, рассадили. Показывали скучные палочки для счета, потом начались расспросы: "Кто-нибудь, наверное, буквы какие знает?.. Та-ак, та-ак... А кто-то, быть может, сумеет слово прочитать?"

Он прочитал из предложенной книги треть страницы, прочитал легко. Услышал: "Тебе, мальчик, делать здесь нечего. Мы тебя определим во второй класс". (Отец, посмеиваясь, изображал свое насупленное от серьезности детское лицо — мол, ладно, переводите.)

В первый день прошел он и через урок рисования ("Изобразите... ну, кому что нравится"). Здесь в его рассказе появлялся веселый задор:

— Я нарисовал дедушку Пахома. Такой... Что-то вроде запорожца. Запорожцев я, конечно, тогда не видел. Насмотрелся партизан, наверное, казаков дальневосточных с красной лентой на папахе. Подписал: "Дедушка Пахом и его усы". Усы нарисовал здоровенные, почти до ушей. Учительница посмотрела: "Ой! Можно мне твой рисуночек? Дома хочу показать".

И хотя она не могла удержаться от тихого хохота, он ответил с той же серьезностью, даже чуть снисходительно: "Ну... Пожалуйста".

Переводить его собирались уже на следующей неделе. Но учиться в том году так и не привелось.

Болезнь ударила внезапно. Взрослым он даже не мог объяснить, чем так тяжело и долго хворал в детстве. Как это нередко бывает, сначала простыл, потом подскочила температура. Боль пришла и в голову, и в грудь, дышалось тяжело и с хрипами. Его словно окунули в болезнь ("пневмония была, что ли?"). А когда он стал приходить в себя — минуло уже полгода.

— Помню, домик в соседнем квартале, там ребята возятся, с которыми начинал учиться. Сижу я на завалинке, в шапке. Солнышко пригревает. И мне так легко-легко на душе...

Он сидел, совсем слабый, закрыв глаза. Лучи падали на лицо, сквозь веки чувствовался теплый, розовый свет. Он возвращался в жизнь, и по всему телу разливалось чувство необъяснимого счастья.

Окреп быстро. Когда за станцией, где сжигали мусор, где далее тянулись поля, огородники стали палить траву, чтобы очистить землю от зимней гнили, он с другими мальчишками уже носился сквозь дым и чувствовал в груди почти бессмысленное ликование.

После тяжкой болезни маленькие чудеса словно поджидали его. Однажды с инспекцией на станцию нагрянул начальник. Увидел Василия Степановича, узнал давнего товарища по беспокойным годам и, обрадованный, пригласил в свой вагон со всей семьей. Взрослые, выпив, ушли в песни и воспоминания. Ребята получили что-то невиданное, небывалое, волшебное: "Впервые в жизни мы попробовали мороженое!"

К августу пришла пора удивиться взрослым. Обычно к откосу около дома ходили с помоями, выплескивали грязную воду, шелуху, ботву, картофельные очистки. Теперь их встретили зрелые кусты. Потянули из любопытства: что еще может вырасти из картофельных шкурок? Длинный корень из полных клубней тянулся вниз вдоль всего склона. Василий Степанович сразу набрал мешок картошки. Потянул следующий куст — еще мешок, взялся за третий... Человек бывалый, он все равно не смог сдержать изумления: "Д-да... Такого я еще не видал!"

Загадки окружающего мира. Ими отец интересовался всегда. Не без одобрительного кивка цитировал известное изречение, что "лень — двигатель прогресса". Человеческое желание переложить неинтересную работу на плечи машины виделось ему более чем естественным. Но рядом жило еще более стойкое убеждение. Любопытство, острое любопытство к тайнам мироздания — вот что породило науку, а следом и всю современную цивилизацию. Не очень подходило к этой неистребимой, хотя и вполне уравновешенной страсти вялое слово "любознательность".

В Завитой, после выматывающего недуга, он словно проснулся и заново увидел свет. И острый интерес к миру окрасил новую жизнь.

Зимой он воплотился почти в анекдот. Школьное крыльцо, где осенью мальчишки шумели и куролесили, поджидая товарищей, чтобы отправиться вместе домой, в зимние дни будто стало и тише, и безлюдней. Холод подгонял ребят внутрь, в теплое здание, или, уже после уроков, заставлял побыстрее пронестись, а отчасти и прокатиться по наледи — вниз, в сторону дома.

В тот тихий морозный день перила, обшитые оцинкованным железом, сияли необыкновенно. С неба летели маленькие снежинки. И он не удержался, лизнул. Язык прилип, заставив с перепугу дернуться.

Рассказывал отец весело, но все-таки дрожь пробирала, стоило только представить эти секунды у перил.

— Р-раз! — прилепился мой язык. Я: "У-у-у...". Мотнул головой — и оторвался кусок шкуры.

В его рассказе слышалось скрытое назидание: не стоит экспериментировать безоглядно. Для большей убедительности он вспоминал и другую зиму, когда в тот же коварный капкан попала младшая сестра.

Она, Нюська, лизнет блестящий на морозе топор. Испуганная, с высунутым языком, держа в маленьких руках такую громоздкую тяжесть, побредет — осторожненько-осторожненько — домой. Ей не придется жертвовать кончиком языка: на лезвие топора аккуратно плеснут кипятку, язык отклеится. Но сам случай превращался в послесловие к рассказу о каверзных перилах.

В другой раз неравнодушие к живому миру соединилось с мальчишеским задором. Школа от дома находилась не близко. Стояла на пригорке. Идти до нее — и долго, и все время вверх. Он, как и его приятели, пристрастился к поездам. Отец рассказывал — словно учил:

— Когда соскакиваешь — смотришь вперед, а прыгаешь назад. Лучше на тихом ходу и, конечно, в безопасном месте. И надо потом немножко пробежать за поездом, чтобы не упасть.

За его словами будто виделся паровоз с улетающими клубами пара, ходкое пошатывание вагонов, слышался стук колес. Ветер бил в лицо, поезд, поднимаясь в горку с грузным напряжением, будто начинал задыхаться, замедлял ход. Они спрыгивали, пробегая несколько шагов. Потом собирались вместе, чтобы идти до самой школы.

Обратный путь под гору не казался длинным. Но именно там он и встретил неожиданное препятствие. У козленка чесались молоденькие рожки, и характерец он показал настырный.

— Он набегает, я за рога — р-раз! — повалил его на бок. Иду дальше, а он встает, опять наскакивает. Я — р-раз! — и повалил. А он извернулся, чуть вырвался — и мне в ногу ка-ак даст! Кровь пошла, я побежал.

Василий Степанович встретил сына, сидя на крыльце: "Ну, Маня, тащи йод". Чуть раздвинул рану — белеет кость. Пощупал — перелома нет. Ногу зажал, забинтовал. Без небольшой выволочки тоже не обошлось: "Глупостями не занимайся!"

Шрам на голени у отца остался — блестящий, чуть вытянутый. В детских моих глазах он не виделся последствием необдуманной шалости. Было в нем что-то значительное: метка далеких лет, времени "без меня".

Из Завитой пришел и трагический вариант "историй о любопытном". Озеро, где мальчишки иногда, без особой удачи, пытались ловить рыбу, лежало километра за три от дома.

Нескольких ребят из класса туда в выходной день, ближе к лету, повел их школьный учитель. День выдался праздничный: с купанием, с катанием на лодке. Но в самом конце их похода случилось внезапное.

Лодка скользила. В солнечных бликах на воде колыхались отражения облаков. Вдруг их учитель замер, отпустив весла.

— Что-то сердце... — Он приложил руку к груди.

Сидел, опустив голову. Наконец проговорил помертвелыми губами:

— Наверное, с мамой плохо.

Он сумел собраться. Заторопился с ребятами к берегу. Сумрачный и молчаливый, довел их до школы, распустил по домам. Через пару дней вся школа только и говорила что о кончине матери их учителя. Во Владивостоке. За восемьсот километров от Завитой.

Книжки о "связи на расстоянии" в шестидесятые-семидесятые — в годы разрастания домашней библиотеки — издавали нехотя. Отец, если таковая попадалась на глаза (вспоминаются только две), покупал. Читал, расставляя по привычке карандашные пометки на полях. В реальном существовании неведомых людям энергий — не сомневался.


* * *

В 1925-м семья снова переезжает. Казалось, что Василия Степановича гнала по свету бродяжья охота к перемене мест, что и семью он вовлекал в эту свою непоседливость. Отец повторял его фразу, которую слышал не один раз: "Ну что, Маня... Поедем-ка, собирайся..."

Поскольку отец и сам никогда не прикипал душой к дому, даже если жил в нем долгое время, ту же черту характера можно было предположить и в Василии Степановиче. И все же столь частые переселения, похоже, имели иные причины. Только бросок в Архару мог родиться из желания освоить новые земли. В Завитую привело казенное жилье. В Благовещенск — и это всего вероятнее — Василия Степановича зазвал приемный сын, Василий Гурьянович: "Зав. орг. т. Репкин В." — так он значится в книге "Весь Благовещенск на 1926 год" под рубрикой "Губком РЛКСМ".

Детское сознание город мог поразить величиной. Он был крупнее всех прежних мест, хотя к середине двадцатых едва насчитывал семь десятков лет. Возникнув на слиянии Амура и Зеи, он стал расти как на дрожжах, когда в его окрестностях наладилась золотодобыча.

Возможно, школьникам рассказывали о том, что в давние времена здесь побывал землепроходец Поярков, а Хабаров даже заложил острог. И как было не услышать о событиях недавних, не узнать о шестнадцати амурских комиссарах, чудовищным способом уничтоженных генералом Ямада. Быть может, рассказали даже о том, что японские солдаты плакали, получив страшный приказ.

Сам отец вспоминал лишь одну историю — и ужасаясь, и недоумевая, — как во время Русско-китайской войны, еще в царское время, в Благовещенске уничтожили более трех тысяч мирных китайцев. Хотели заставить убраться вплавь за Амур тех, кто не умел плавать. И рассказывал, как спустя четверть века, июльской ночью, в память того мрачного дня по Амуру вдоль китайского берега плыло множество огоньков — тихие свечечки в маленьких чашечках. Тогда не думалось даже, что в тот же 1900-й близ Харбина противник не менее жестоко обошелся с подданными Российской империи.

История — не только знание, но и то испытание, которое послано человечеству. Странно лишь то, что человек содрогается, узнавая жуткие события недавних времен, а о кошмарах далеких эпох — Египта и Месопотамии, Древней Индии и Рима, и даже Средневековья, даже Возрождения, даже Нового времени — читает так, будто перед ним всего лишь страшная сказка.

Был восьмой год новой России. Впереди мерещилась совсем новая жизнь. Будни становились более размеренными, более спокойными. Василий Степанович — теперь слесарь в депо — словно бы вернулся к давнему своему ремеслу, теперь уже как ремонтник. Обрел даже кое-какую известность.

— Была статья в "Амурской правде", в Благовещенске напечатана. Я тогда еще маленький был, но статью мне показывали...

Давнюю историю спасения народного комиссара рассказала газета. Был упомянут и помощник машиниста Федякин.

Но мелодия воспоминаний, столь отчетливо звучавшая у отца от Сучана до Завитой, достигнув Благовещенска, начинала иссякать, вызывая из памяти только смутные контуры рассказа, как, играя с мальчишками, он повис на руках на заборе и вдруг сорвался, ударился спиной и — лишился дыхания. Лежал на спине, перепуганный, с расширенными глазами, хватая воздух открытым ртом, не в силах его заглотить. И лишь минуту-другую спустя, с хрипом, тот стал врываться в легкие.

Другой эпизод озарялся его теплой улыбкой:

— У папы висели портреты Чехова и Чайковского. Он их очень любил. Когда к нему приятели заходили, то не могли взять в толк: "Василий Степанович, что ты буржуев этих у себя повесил?" А папа: "Каких еще буржуев!"

Был и рассказ о собственном чтении. Книги глотал томами: Майн Рид, Луи Буссенар, Густав Эмар, Рафаэль Сабатини, Генри Райдер Хаггард...

— И было много книг, которых сейчас почему-то не издают...

Отец рассказывал о детском чтении, и на лице его возникал луч мальчишеского восторга. Не мешала ни старая орфография, ни обилие иностранных имен. Как верно ставить ударения, он не знал, имя симпатичного и немножко нелепого оруженосца из "Дон Кихота" произносил ямбом: Санчо Панса. Еще бы! В пылу воображения, когда крутились крылья знаменитой мельницы и благородный худощавый безумец несся на нее, подняв копье, а несчастный его оруженосец молил небо о завершении этого жуткого приключения, разве можно было задерживать чтение расспросами старших о диковинных именах!

Отец любил сюжеты, за которыми светилась смысловая бездна. Маленьким, я слышал от него разные истории. Особенно запомнились две — "про Гамлета" и "про князя Мышкина". Он рассказывал сжато, в несколько минут выстраивая событийный стержень и укладывая в кратенький пересказ целую судьбу. Его взволнованное повествование о всемирно известных героях было своего рода просветительством, преддверием моего будущего чтения. Но об одной книге, детской, он вспоминал особенно часто. Печалился: "Почему не издают?" И приходил в мальчишеский восторг:

— Был такой — капитан Марриэт. Он написал "Корабль-призрак"!

Уже взрослым, когда волновала совсем иная проза, мне довелось увидеть этот "старорежимный" роман. Вполне детский, как и большая часть приключенческой литературы, он пестрел христианскими символами.

Мальчишку десяти-одиннадцати лет вряд ли мог не поразить конец: тяжелый и протяжный гул соборного колокола, мрачные контуры монахов, процессия приговоренных инквизицией к сожжению, где за живыми следуют гробы со скелетами — тех, кого ждал костер уже после их земной смерти. Но, зажигаясь в минуту рассказа, отец "проглатывал" эти подробности, будто стремился заново пережить самый финал. Последние страницы были похожи на страшную и величественную легенду: сын встречает отца, "заколдованного" капитана "Летучего Голландца", снимает с шеи священную реликвию, отец его к ней прикладывается...

В голосе моего отца прорезались торжественные нотки, с таким обожанием мальчишки говорят о своих кумирах:

— И все погружается в морскую пучину, и на небе вспыхивает ослепительный крест!

Я, уже школьником, услышав эту историю еще раз, пробовал уточнить:

— Южный Крест? Созвездие?

Он отвечал твердо и беспрекословно:

— Нет. Пылающий крест!

И контрастом к романтическому сюжету прозвучал однажды — с назиданием: "Если вспотел, то зимой сразу не торопись на улицу!" — короткий рассказ о своем отце.

Разгоряченный работой, Василий Степанович однажды выскочил из депо в легкой куртке и, вспотевший, пробежал по лютому морозу в сторону дома.

Что заставило его сорваться с места? Позже никто не мог толком вспомнить причину.

На следующий день он слег. Когда чуть оправился от горячки, то словно бы утратил силы. День ото дня немощь нарастала. Он то лежал, надсадно кашляя, то выходил на крыльцо и — вопреки запретам врача — молча курил.

На последней фотографии он лежал в гробу, усыпанный цветами. Исхудалое лицо усталого человека, которому наконец удалось заснуть. Волосы — челкой — лежат на лбу. Это было 30 июля 1927 года. На обороте фотографии карандашная пометка — почерком отца — запечатлела их благовещенский адрес: "Релочный пер., д. 2, кв. 1".

Старшему сыну Василия Степановича было одиннадцать, младшей дочери — только пять.


* * *

Если музыка воспоминаний устает — начинают оживать документы. Первое фото, сделанное в Благовещенске: он с братом Сережкой по краям, в середине — лихой мальчишка, на год или полтора старше, в шоферском картузе, с защитными очками на околыше. Разглядывая как-то раз это изображение, отец с улыбкой и наигранным торжеством произнес: "Иосиф Рябоконь". Тот же приятель, уже с детских лет с именем-отчеством, Иосиф Евтихиевич, запечатлен и на фотографии класса: в нижнем ряду, в центре, лежит. Сам отец — мальчуган с немым вопросом в глазах — сидит на корточках ближе к правому краю.

Рядом — старая бумага по итогам 1925/26 учебного года: длинный бланк, характеристика Федякина Романа, "ученика III группы городской школы I ступени № 5 им. М.Горького". В графах слева — пункты-вопросы: "Развитие", "Активность", "Работоспособность"... Справа — зелеными чернилами ответы: "Выше среднего", "Вполне активен", "Прорабатываемый материал усваивал быстро и легко", "Имел хорошие успехи по всем предметам". Особые успехи — в арифметике. Обнаружил наклонность к изучению естествознания. Принимал участие в издании стенгазеты...

Однажды брат, — он был в классе шестом, — пришел из школы озадаченный: к Новому году всем поручили нарисовать свою маленькую стенгазету. Он сидел пыхтел, пытался карандашом по линеечке наметить заголовок — не то "Елка", не то "Иголка". Закончилось тем, что с работы пришел отец. Я смотрел и слушал — не мог оторваться, — и тоже будто участвовал.

— Название должно быть немножко смешное...

— Сосулька!

— Точно, "Сосулька"!..

Буквы вышли не просто красивые. Они были объемные, с солнечными бликами. Будто стояли и отбрасывали на бумагу тень. На них лежали шапки чуть подтаявшего и схваченного морозом снега, кое-где вниз свешивались почти живые сосульки.

Я видел, как гуашь разводили в воде, как туда макали старую зубную щетку, потом, сбросив лишние капли, водили ее щетинками по зубчикам расчески — и на лист летели цветные брызги. Краску меняли, набрызг вышел разноцветный. Но фон можно было усложнить. Если вырезать из бумаги контуры снежинок и наложить на лист, — а можно использовать и высушенные в книге цветы и листья, — можно увидеть, как, снимая их с листа, забрызганные, ты видишь бледные фигурные следы. Их можно закрасить — рисунками. Или пустить по ним набрызг другого цвета.

Похоже, таких газет было много, они как-то слились в единый образ. В первой, "Сосульке", из всех рисунков и подписей в памяти засел "Укротитель Табуреткин". Он столь яростно плюхнулся на стул, что тот под ним разлетелся. Запал в душу и милейший снеговик с традиционным ведром на голове, носом-морковкой, с ершистым помелом в руке — настолько он был счастливый...

Фото младших сестер — Зины и Нюси — того же, 1926 года: два коротко стриженных птенца в одинаковых светленьких полосатеньких платьицах испуганно смотрят в "аппарат". Обычно дети так робеют, когда их первый раз ставят "под объектив". Изображение 1928 года — братья Рома и Сережа в простеньких косовороточках, чем-то похожих на военные рубашки. Уже не в Благовещенске. Уже сироты. И у обоих — "повзрослевший", суровый взгляд.

Василий Степанович не успел вырастить детей. Но одно важное дело на земле завершить все-таки успел. Лист бумаги — необыкновенно длинный — заполнен машинописью с двух сторон: "Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики..."

О фамилии отец рассказывал с эпическим спокойствием:

— Так как мама не была разведенной, то она была Репкина, а папа Федякин. Мы народились у него — четверо детей — и все были Репкины. Хотя в школу мы везде записывались: "Федякины". И вот отец говорит: "Маня, что ж мы делаем?!"

Свидетелей своей совместной жизни они нашли. Быть может, среди них находился и приемный сын, Василий Гурьянович Репкин.

"Огласив имеющийся в деле материал, выслушав ходатайство истцов о поддержании иска, суд нашел..."; "дети при крещении в метрических книгах записаны на первого мужа..."; "суд, принимая во внимание все вышеизложенное и свидетельские показания, вполне установил..."... Фамилию собственного отца — уже документально — дети получили 21 декабря 1926 года. Копию документа ("гербовый сбор 1 руб. и канцеляр. 10 к. взысканы") — 7 января 1927-го. Будто Василий Степанович уже предчувствовал скорый уход.

— Мой отец, ваш дедушка, говорил: когда умываешься, сначала пускай воду горячую, насколько вытерпишь, а потом холодную. Тогда поры лица открываются, очищаются и — сжимаются.

Школьником совет понимаешь, но терзать себя горячей и холодной не торопишься. Зато стоит только заурчать воде в кране, вспоминаешь и сам совет, и деда. Не сказался ли здесь опыт шахтера, знавшего усталость лица от каменноугольной пыли?

— Что говорил ваш дед? Откусишь хлеб за обедом — запей тремя ложками супа. Тогда никогда никакой язвы не будет.

И вот сидишь в темном зале, смотришь фильм с "дальневосточным сюжетом" из двадцатых годов. Мальчишка, прибежав домой, заглатывает суп и торопится поведать матери о своих приключениях. А ты не слышишь его рассказа, в тебе звучит тихий голос собственного отца. Жесты у мальчишки — совсем дедовские: укус — три ложки, укус — три ложки...

Василия Степановича мы с братом видели только на посеревших, подвыцветших от старости фотографиях. Его советы все время жили вместе с нами. Даже когда мы их не слушались. Возможно, так рождаются не только привычки, но и обряды, ритуалы, поверья — если почивший удаляется в даль прошлого, уходит в мир прапрапраотцев.


* * *

Детство со смертью родителя — закончилось. Но и отрочество еще не наступило. Не завершилась и пора переездов. Марфа Васильевна не могла больше жить в Благовещенске: и квартира, и сам вид квадратного двухэтажного домика с номером "2" по Реловскому переулку — все напоминало о смерти мужа. Она списалась с Буянкиными, родственниками в городе Свободном, распродала ненужное и отправилась с детьми на новое место. Здесь им придется пережить два года. Два очень трудных года.

На вырученные в Благовещенске деньги удалось купить корову. Раньше, как и почти все железнодорожники, они не держали у себя скотину. Теперь в сарае поселилось это большое, теплое, рогатое и немного сонное существо — с ушами, темной звездочкой на лбу и задумчивым взглядом.

Пенсия вдове слесаря паровозного депо шла мизерная. Корова стала спасением для семьи — давала по два ведра молока в день. Вспоминая, отец ее имя произносил с нежностью: Красуля.

Сестры Марфы Васильевны уже не было в живых. Но муж покойной, дядя Степан, казался человеком добрым, помогал наладить их житье-бытье. А детям их двоюродные братья-сестры — Пана, Зина и Коля — стали товарищами по играм.

Пройдет много-много лет, почти полвека. В марте 1972-го мой брат, — он был дома один, — услышит звонок в дверь. Откроет. На пороге — незнакомая женщина, незнакомый мужчина... Это была Пана Буянкина со своим мужем:

— Такая небольшая женщина, скорее худая, чем полная. С каким-то благородным старинным воспитанием. Во всем такая сдержанность.

Отец был растроган встречей. Муж Паны оказался из породы тех оптимистов, которые подвержены известной слабости — неудержимому стихотворству. Каждое семейное событие он склонен был превратить в рифмованные строки. На его бурное послание отец попробовал сочинить ответ:

...Под солнцем лужицы дымятся,

Весенний свет разлит кругом,

И сны все радостнее снятся

О прошлом, вечно дорогом.

Благодарил двоюродную сестру за то, что — проездом в Хабаровск — решила навестить, вспоминал "то дядю доброго Степана, то вашу, то свою семью". Вся жизнь в бывшем Алексеевске, а ныне городе Свободном, сжалась в четыре строчки:

Опять коней в луга мы водим.

В лесу саранки снова рвем,

На Зею с удочками ходим,

В ключах хрустальных воду пьем.

Не только в луга водили коней. В Свободном узнал и радость деревенских мальчишек: ночной костер, стреноженные лошади щиплют траву, они же с приятелями сидят вокруг огня, греются и среди разговора иногда "ошпаривают" друг дружку жуткими историями.

Саранки, кудрявые лилии — "красные или рыженькие такие цветочки" — он вспоминал с той же радостью, что и цветущий багульник. А рыбалку любил лишь в детстве: держа в руках снасти, они шли, когда солнце только-только встает и по берегам с ночи лежит туман. Течение Зеи было спокойное, и с рассветом небесный свод и облака отражались лишь чуть подернутые рябью. Взрослым он полюбит подводную охоту. И не удочки, а подводные ружья — толкающие стрелу либо толстенной резиной, либо крупной витой пружиной — будут храниться дома.

Еще две строфы — заслонят все: и простую ребячью жизнь, и школу с друзьями, и родственников:

Из предрассветного тумана,

Из своего небытия

Ко мне опять приходит мама,

Родная, милая моя.

И не могу без умиленья

Читать любовь в ее глазах.

Вновь счастлив до самозабвенья

И просыпаюсь весь в слезах...

За каждой строчкой — душевный трепет. Жизнь словно замерла в прошлом, задержалась на маленьком счастливом мгновении среди бедной и трудной жизни...

Стихия ударила в июле 1928 года. Дожди и ветры подняли реки. В Благовещенске затопило улицы. Часть деревень погрузилась по окна, а там, где вода шла валом, смыло дома. Потоки срывали мосты, размывали железнодорожные пути, валили столбы, прерывая телеграфную связь. Под водой оказались засеянные поля, из огромных новорожденных озер торчали макушки деревьев. Под Свободным бушевала река Арга, захватив железнодорожное полотно на несколько километров.

Когда стихия смолкнет, начнут работать ремонтные поезда и трудовые бригады. Жизнь понемногу будет восстанавливаться, но в 1929-м — хоть и не столь разрушительно и тяжко — Приамурье снова зальет.

Детей нужно было ставить на ноги. Марфа Васильевна вспомнит о другой своей сестре, что жила в Барнауле. В августе будет хлопотать о том, чтобы маленькую пенсию ей выплатили чуть раньше, до отъезда. Потом начнут собираться. Из того, что взяли с собой, до будущих времен дойдет несколько документов и фотографий. На одной из них — Василий Степанович. Он грустно смотрит в объектив. Сзади — пометка почерком отца: "мой папа".

О детстве отец вспоминал с придыханием: красивейшие места! Их новый дом лежал более чем за четыре тысячи километров. Никогда они еще не ехали так далеко. Вдаль будут уплывать родные сопки, тайга с козулями, охотниками, волками и океаническим гулом деревьев в непогоду. В прошлом останутся реки — Невер, Амур, Зея. Исчезнут и голубые "граммофончики", и цветущий багульник, и яркие саранки, чтобы сохраниться в памяти, чтобы ждать там встречи с новой жизнью.

1.10.2015